Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4 - Александр Исаевич Солженицын на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Отставка Николая Николаевича была последним безумием этой безумной революции. Проходимцы и подлецы, – если они хотели продолжать войну – как же могли они сшибать единственного вождя с именем?

Если думать о Петрограде, о Ставке, – всё казалось потерянным.

Но если думать о гвардии, о Преображенском полке, – это потеряно быть не могло. Это было – цельное, отдельное, мощное, сильное.

Если доведётся Кутепову принять полк – ну нет, рано ещё думать разрывать знамя на лоскутки!

Он тихо шёл по окопу – и, не услышав его, стоял к нему полуспиной, а лицом к немцам офицер, на уступе от окопной мокреди, открыто возвышаясь над бруствером. Он – не напевал, не цедил, а как-то упрямо наговаривал – сам себе, а в сторону немцев:

Твёрд ещё наш штык трёхгранный,

Голос чести не умолк.

Это был молодой подпоручик Юра Дистерло – из правоведов, ускоренными курсами при Пажеском – и в преображенцы, всего несколько месяцев на фронте.

После этой постыдной присяги – и он искал опомниться, оправдаться, и убеждал себя сам:

Так вперёд, вперёд, наш славный

Первый русский полк!..

574

Ярослав в поезде. – Рассказы Наташи Аничковой.

В вагоне 2-го класса Ярослав имел лежачую плацкарту на верхней полке. Но когда на Александровском вокзале он с носильщиком (смешно молодому человеку нанимать старого носильщика, но офицерское положение не дозволяет нести чемодан самому) вступил в купе, то обнаружилась полная неразбериха: на его полке уже лежали чужие вещи, а полка внизу тоже была занята – пухлощёкой, полной сестрой милосердия в мятой фуражке Земгора с красным крестиком на околыше. Стали разбираться – у обоих претендентов вполне законные плацкарты на одно и то же место. Сказать бы, что случай невиданный, вызвать кондуктора, – но в этом же самом купе солидный, гордый господин в английском пальто при белом кашне ехал с дочерью, успел занять оба места, а к нему с претензией пришла дама, и с такой же верной плацкартой. А кондуктора долго было не дозваться, потому что он в другом купе разбирал такой же конфликт.

Просто никогда не случалось, никто такого безобразия не помнил. Но мрачный кондуктор в потёртой шапке-кубанке не удивлялся и не бранился в невидимую сторону, и не звал обер-кондуктора, можно было так понять, что он такие случаи знал. Возмущённую даму он куда-то увёл, а Ярославу ничего предложить не мог. Но круглолицая сестра, очень открытая в обращении и с весёлыми, даже дерзкими глазами, – предложила Ярославу сидеть на её нижней полке, а ночью и уснуть в ногах. Ничего другого и не оставалось.

Вечером поболтали и сдружились с сестрой – очень весёлой Наташей Аничковой, из разорившейся ветви большого дворянского рода, ещё дед её служил в гофмаршальской части Зимнего дворца, а отец-демократ хотел отдать её учиться с дочерьми дворников. Но мать настояла на гимназии Таганцевой, где с 6-го класса уже читались лекции, а не уроки, и учителя здоровались с ученицами за руку, как со взрослыми. Гимназию Наташа кончила уже в войну – совсем молоденькая, а фигура крупноватая, с дородностью, прошла курсы при Крестовоздвиженской общине, и уже поработала с тяжёлыми ранеными в Вильне, а сейчас состояла в банно-прачечном отряде, легко. Она сплошь и болтала одна, Ярослав только успевал слушать, но с большим удовольствием. И как курсы она кончала, обманывая родителей (шла будто в университет, а в портфеле белый халат). И как в виленском госпитале по коридору ездила на велосипеде, за что и отчислили. И хотя был у Наташи любимый жених, кавалергард, – вместе с сестрами чудили, посылали в «Брачную газету» объявление: «Интересная блондинка ищет знакомства». Строгий старый врач, насмотрясь на эту компанию, веселящуюся рядом со смертью и ранами, вручил каждой из четырёх по запечатанному конверту: «Здесь я написал, что будет с каждой из вас через семь лет, к 1923 году. Раньше – не распечатывать». Но Наташа, конечно, распечатала и прочла: «Вы пропустите семь своих лучших женихов, семь своих счастий – и влюбитесь в чужого мужа до трагедии и стрельбы».

Ярослав возвращался из отпуска в растревоженном и завороженном состоянии. Он уже и соскучился по фронтовому воздуху – но ещё как будто и не исполнил отпуска своего. Он и вбирал охотно всё, что видел и слышал, всему находя место в себе, – и одновременно почти не нуждался в этом. Он даже как бы не ехал сам здесь – это тело его, перепоясанное ремнями, возвращалось на фронт, и правильно, – а душой он остался позади, в дрёме, ещё бродил по неизойденным тропинкам своей ростовской юности и Новочеркасска, и Москвы, и повторял домашние радости, и московские переброды с Ксаной-печенежкой, а глубже всего – был с Вильмой, ещё сейчас лицом чувствовал густоту её кудрей, и губы её, и полыхал ему пунцовый платок.

Вчера он пробыл у неё дольше, чем думали оба, – и когда уходил – в первой комнате кроме сестры сидела и пожилая латышка, видно мать, стыд такой – проходил краснел, проваливался. И в этих попыхах – не уговорился с Вильмой на сегодня, а то – зачем он уезжал? он бы перекомпостировал билет, остался бы. И днём сегодня так горевал: как не увидеть её ещё раз? Пошёл на бульвар – но её, конечно, не было. И пошёл в Антипьевский – прямо к ней. Но оказывается, вчера, следуя за Вильмой, он не пригляделся, которое из парадных, помнил только, что третий этаж налево. Теперь – не решился доискиваться, ведь он и фамилии её не знал, боялся бросить на неё тень. И вот – уехал. Но углубилось и дополнилось в нём: что какая-то связь повязала его с этой латышкой, и им не миновать ещё встретиться.

Он ехал – счастливо полный, но и растравленный, но и несытый, но и счастливо открытый ко всему. С удовольствием сидел рядом с пухленькой, разбитной, дерзоглазой Наташей – и ничего не пропускал из её рассказов и несходящей вкусной улыбки, сбившихся светлых волос, – но и всё время, пока ещё был достаточный свет, – видел и напротив дочь соседа – молчаливую, тонко-тонко вырезанную, бледную, лет семнадцати.

Уже и стемнело, и чаю попили, – а Наташа всё болтала, и чего только не несла: и как она девочкой, давши честное слово, что с веранды не ступит на землю, – двести саженей шла до озера, перекладывая под ноги книги; и как она в Москве обожает кафе Трамбле на Кузнецком, всегда бросается туда сразу; и как она на ходулях танцевала краковяк. А потом – всё больше о своих предках за два века, которых нельзя было ни разобрать, ни запомнить. Был там какой-то Руф, основатель масонской ложи в Москве. И какой-то Верещагин, распорядившийся выкупать землемера в холодном пруду за то, что тот недостаточно низко ему поклонился. И какие-то старшие братья выкрали в масках своего младшего, вымогая деньги у мамаши. Шутники тамбовские дворяне ночами пьянствовали и переворачивали вывески, а в Москве вступали в клуб золотой молодёжи «Червонный валет», орудовали в масках и оставляли карту с червонным валетом. Насаживали митру на голову продавца церковной утвари и грабили кассу. Обманув знакомого мажордома, показывали пустующий на вакациях московский губернаторский дом иностранцам – и в подставной нотариальной конторе оформляли его продажу, брали аванс. А ещё один Аничков, кончая Пажеский корпус при Николае I, умудрился направить зеркальный зайчик на императрицу и за то лишился гвардии. А какой-то Аничков, убежав от материнских побоев с братом, помогал прачкам полоскать бельё и ночевал в гробу на стружках у гробовщика. А позже стал товарищем министра просвещения. И убийца Каракозов тоже с какой-то стороны относился к их роду.

Уже было давно темно, и отец с дочерью спали, а вся эта болтливая вереница закруживалась в памяти Ярослава – и нельзя сказать, чтобы доброжелательно.

Хотя и полна, предложила Наташа, что поместятся они на одной лавке валетом, раз уж такие революционные обстоятельства.

Но Ярослав постеснялся и её, и дочки напротив – и остался сидеть спиною в угол, дремля в потóлчках вагона при голубоватом слабом купейном свете – сидя спя, как в ожидании атаки, да впрочем, по фронтовой неприхотливости даже и спал по-настоящему. А когда и просыпался, то неудобство положения не мешало ему счастливо осознавать себя, так омытого этой поездкой, с напевным чувством своей подтверждённой значимости в жизни.

575

Члены Исполкома на театральном представлении.

Прерванные революцией, да, кажется, ещё и каким-то постом, сегодня возобновлялись спектакли в петроградских театрах, также и в бывших Императорских, а ныне – Свободных. И управление этих театров – тоже обновлённые лица (там произошли выборы и тоже был свой комитет) – приглашало новую власть, министров и Исполнительный Комитет Совета, присутствовать на спектаклях, особенно в Мариинском театре, где собран был центр парадно-революционных артистических усилий.

Однако министры не пошли ни один, наверно избалованы были они этими театрами, – но Чхеидзе, но Скобелев, но Гиммер были очень почтены и польщены приглашением. И действительно, забавно посмотреть, и никогда они не бывали в Мариинском театре, приюте придворных шаркунов и бриллиантных дам.

Как раз-то жизнь Гиммера была связана с театром происхожденчески: толстовский «Живой труп» был сочинён по истинной истории судебного процесса его родителей. Отец, потеряв место чиновника из-за пьянства, спился затем до притонов и ночлежек. Мать уже с ним не жила, но консистория не давала развода. Гиммеру-сыну было 13 лет, когда отец, чтоб освободить мать от себя для нового брака, по её просьбе симулировал смерть: написал письмо, что кончает самоубийством, и у проруби на Москва-реке положил одежду со своим паспортом. Тогда мать покинула своего второго, гражданского, мужа, тоже разгульного (Толстой, которому она переписывала рукописи, отговаривал её), и уже законно вышла за третьего, владельца мыловаренного завода. Но через два года Гиммер-отец просил себе новый паспорт, был опознан, и бывших супругов Гиммер за обман обоих приговорили к ссылке в Енисейскую губернию. (Благодаря связям и подкупам прговор не был приведен в исполнение.)

Не всякий может похвастаться, что историей его семьи занялся Лев Толстой и она показывается на русской сцене. Но по социалистическому и революционному образу жизни Гиммер в тетрах практически не бывал. А сейчас вот почти завершён Манифест к народам, быть может высшее создание политической жизни Гиммера, послезавтра он обратится с этими сильными мыслями ко всем народам Европы! – так сегодня, пожалуй, чувствовал себя вправе и отдохнуть, посмотреть на дворянско-буржуазные прелести.

Именно сегодня, первый раз после революции, и в Исполкоме устроили совсем сокращённое заседание, только постановили об отмене присяги, о безпрепятственной посылке агитаторов на фронт и выслушали депутацию батальона Георгиевских кавалеров, как старому хрену генералу Иванову не удалась его карательная экспедиция – пол-Петрограда расстреливать, а другую сечь розгами. Но тоже не порадуешься, мрачные краски. Докладывали Георгиевские кавалеры, что в Ставке – засели сторонники старого режима, даже и их князь Пожарский, и готовят заговор вернуть царя. Постановил ИК: Иванова арестовать, где б он ни нашёлся, кажется в Киеве, а в Ставку послать депутатов.

Всё ж удалось сохранить праздничное настроение. Но перед вечером ещё надо было поехать в Мариинский дворец в качестве Контактной комиссии – и ещё там напряжённо последить, не попасться в какую-нибудь буржуазную ловушку. Там вся коварная была расслабляющая обстановка – ковры, бархатные драпировки, золочёная мебель, услуги величественных лакеев – и любезные улыбки министров, что-то слишком уступчивых.

Сегодня на Контактной комиссии был у Гиммера большой соблазн: с язвительным замечанием передать Милюкову проект своего Манифеста, ответ на все милюковские хитрости. Но осторожность воздержала: ещё двое суток до принятия Манифеста, как бы Милюков чего не испортил.

Заседание Контактной комиссии затянулось, больше из-за Нахамкиса, не ехавшего на спектакль. И когда втроём в одном автомобиле поехали в театр, хоть тот рядом – а уже опоздали к началу. Предупреждённые по телефону, управляющий императорскими театрами и с ним важные чиновники встретили их у входа, объясняя и показывая, – но в ложу шли уже опустевшими полутёмными коридорами. В прихожей великокняжеской ложи гости сняли свои обыденные пальто и обнажили Гиммер с Чхеидзе свои обыденные пиджаки, – а Скобелев был для театра разряжен в лучший костюм и при ярком галстуке, он оказался мастак в нарядах.

Из-за этого досадного опоздания они упустили предначальное торжество в фойе и в театральном зале. Оказалось, их и министров отсутствием воспользовался Бубликов. Публика жаждала кого-нибудь приветствовать и разочарована была, что не видела высоких лиц (средняя, царская, ложа – просто заперта). Искали, искали глазами, вниманием – вдруг распространился слух: «Здесь присутствует тот, кто арестовал царя! – Бубликов!» – «Где он? Где он? Покажите Бубликова!» И победоносный, хотя неудатный ростом Бубликов поднялся ногами на своё кресло в партере, овеянный оглушительными аплодисментами – и ведь всё той же буржуазной публики, она не сильно подемократела от обычного, и наряды дам ещё искрились. Бубликов очень важно раскланивался, раскланивался кругло-воздушно-подстриженной головой во все стороны, и затем произнёс короткую речь, что просит не возвеличивать его заслуг, так как они были лишь долгом его службы русскому народу. И публика, ещё захлопав, не возвеличивала далее – и начался спектакль.

А что был за спектакль! Вообще-то, была назначена опера «Майская ночь», – но далеко ещё было до неё. Уже перед началом оркестр три раза, один за другим, играл марсельезу. А сцена тем временем была закрыта не мариинским тёмно-синим гербовым занавесом – а белым кружевным из «Орфея». А когда он поднялся – то не оперную сцену увидела публика, а сборный символический дивертисмент. (И вот тут, вскоре, опоздавшая тройка Исполнительного Комитета вошла в ложу, а уже трое своих сидело там.) Задняя декорация изображала лазурное небо, на нём сверкало солнце с отчётливыми отдельными лучами – и в лучах, сразу под солнцем, была высоко поставлена рослая женщина с разорванными кандалами на руках (иногда поднимала руки, чтобы показать): это была, очевидно, Освобождённая Россия. Затем, чуть пониже и полукругом, группировались наши излюбленные писатели: кудрявый уверенный Пушкин, черноусый Лермонтов в эполетах, скромный Грибоедов в очках, тихий, однако жёлчный Гоголь с распавшимися волосами, неуклонный Некрасов с раскрытой книжечкой, скульптурно-черепый Достоевский и в рубахе навыпуск простяга Толстой. А чуть пониже, другою группой, сгрудились Чернышевский, Белинский, Писарев, Добролюбов, сидел лохматый большеголовый Бакунин, скрестив руки стоял кто-то обречённый к виселице, ещё отдельно, опустив голову, глубокую думу думал Шевченко, в чёрном платьи гордо держалась Перовская, а там перемешивались декабристы в мундирах александровского времени, и несгибаемые декабристские жёны, и серые арестантские халаты, и студенты, и крестьяне в лаптях и онучах, и сегодняшние славные рабочие с винтовками, и солдаты и матросы, – и все вместе они то окаменело думали, то вслед за оркестром подхватывали марсельезу и поднимали приветственно руки.

И публика рукоплескала.

И в самом деле – как же это было хорошо задумано и построено! Даже иссушенная политическими страстями натура Гиммера увлажнилась от этой выставленной родословной, где ему особенно дороги были Чернышевский и Писарев. Да и они сами, Исполнительный Комитет в великокняжеской ложе, как будто неизвестно откуда поднявшийся над революцией, – они-то и были прямыми продолжателями этих всех великих, даже и Гоголя, так безпощадно рубивших, и вот срубивших самодержавие под корень. И все великие писатели смотрели сюда в зал, на осуществленье своих надежд.

Теперь опустился ещё новый занавес – красно-золотой. Зажёгся свет в зале бело-золото-голубом, под хороводом амуров и античных девиц в туниках на потолочной росписи. А гербы и короны над царской и великокняжескими ложами были затянуты демократической красной бязью. А капельдинеры, уже не в ливреях с царскими гербами, несли на простых пиджаках белые повязки с новым сочетанием – ГМТ. И, заметив новых смущённых вождей революции, разряженная, украшенная публика, избалованная богатством, весёлым обычаем и бездельем, аплодировала, и наводились лорнеты, бинокли, – а вожди, затруженные заседаниями, сидели в ложе, а потом и вынуждены были привстать и поклониться, – наверно, таинственные для них и грозные хозяева их теперешней судьбы.

И какой бы вы ни были непреклонный революционер – но как избежать насладительного чувства гордости? Чхеидзе, Гиммер смутились, рядом Гвоздев – покраснел как рак. И только Скобелев, выкатив грудь колесом, стоял, будто к этому моменту и приехал.

Между тем – сцена опять открылась, при полном свете, – и на ней стоял весь многолюдный хор Мариинского театра – и запел кантату, ведомую басами:

Не плачьте над трупами павших борцов,

Слезой не скверните их прах.

Затем перед хор выступил драматический артист и прочёл собственного сочинения патетический стих «К свободе». И снова хор, поддержанный оркестром, грянул «Эй, ухнем!». И, не дав залу опомниться, – тут же вослед и «Вечную память».

Стало неудобно аплодировать, но публика, черносюртучными и обнажёнными руками – требовала марсельезу. А как только оркестр из ямы её исполнил – то с овацией и с новой энергией – снова марсельезу!

И – снова марсельезу, с начала до конца. И – снова овации. А хористки все стали махать платочками в сторону Исполнительного Комитета. И Скобелев рявкнул через барьер: «Да здравствуют товарищи артисты!» И – новый всеобщий восторг!

Наконец сцену закрыли, готовя декорации. И весь театр снова повернулся и изнеженными руками аплодировал революционной новой власти, а потом единовременно впадал в выжидательную тишину, не будет ли речей? И ясно стало, что придётся говорить речи.

А Чхеидзе не надо было долго и просить, он всегда готов был выступать. Поднялся у барьера – и прохрипел цензовой публике о торжестве свободы и пролетариата. Но всё же чувствовал себя неуместно, и получилось у него сердито.

А Скобелев, видя кое-где и исполнителей, вышедших перед занавес, произнёс короткую речь о том, как революция раскрепостила и освободила искусство. Это имело шумный успех, аплодировали с авансцены и из оркестра.

И Гиммер ужасно испугался: получалось так, что сейчас говорить речь – ему? Но он – никак не мог: и от испуга, от падения голоса, и от того, что не было у него контактов и общих тем с этой публикой, – о чём им говорить? Да и берёг он себя и свой голос для исторического выступления послезавтра, от чего будут зависеть судьбы войны и мира.

Он покосился на Гвоздева – но тот сидел распаренно-красный, и явно тоже боялся говорить. И Цейтлин, и Красиков – довольные сидели, а говорить не порывались.

Тут выручил их всех какой-то офицер: он поднялся в глубине партера, а когда его заметили и стихли – заговорил о помощи фронту и о войне до полной победы.

И ему аплодировали бурно.

А за тем – увертюра, и начался первый акт, милая малороссийская идиллия, малороссийские костюмы и венки, можно было отдохнуть от публичного внимания.

А в антракте тотчас появился опять управляющий театрами вместе с именитыми представителями и представительницами артистического мира, и жали руки, улыбались (и особенно Скобелев – представительницам, это даже Гиммер заметил и удивился: в такое сложное революционное время!). И в заднем салоне ложи им был подан чай в маленьких чашках, с печеньями. Буржуазная роскошь стремительно наступала и подкупала. И хотелось ослабить вечную свою настороженность, и хоть накоротко отдаться этой приятной жизни – да ведь, кажется, от них не требовали здесь никакой уступки в политической позиции?

А в зале оркестр ещё два раза сыграл марсельезу.

Ещё отдохнули второй акт, а в следующем антракте опять игралась марсельеза – и пришёл управляющий театрами и радушно пригласил депутатов пойти осмотреть закулисный мир. Почётно и интересно! – депутаты пошли.

Управляющий вёл их пыльными, полутёмными окольными пространствами, показывал лебёдки, шумовые устройства, где свалены куски домов, фонтанов, садов и моря, – а потом вышли на открытое светлое место, где артисты, в своих костюмах, венках и загримированные, хлынули с большим любопытством рассматривать депутатов вблизи, будто сами они имели натуральный вид, а вот депутаты были существа необычные, противоестественные.

Депутаты смущались, не находились. И только Скобелев один – громко, бодро поздравлял труппу с революцией и занёсся – о демократизации искусства и о стремлении демократии к красоте.

И тогда вышел певец, в малороссийском жупане, и тоже громко объяснял, как настрадались артисты при старом режиме, чувствуя себя почти крепостными у дирекции императорских театров, – и даже никогда не могли осмотреть изнутри царскую ложу, стоявшую под замком.

576

Вечеринка офицеров дивизиона. – Новости Виноходова.

От тоски ли, от непонятности положения, от раздёрганности душ, – офицеры 1-го дивизиона в воскресенье вечером собрались в Узмошьи, при штабе бригады, на вечеринку. Просто – хотелось чего-то другого, как-то переменить, нельзя назад, нельзя вперёд, – но куда-то вбок выйти из этих тягостных дней. Там во флигеле были такие две комнаты общего пользования, не занятые канцеляриями, и кухонька при них. Натащены пара диванчиков, несколько кресел, гостиный столик из главного барского дома. (И до недавних дней висел царский портрет, а вот кто-то снял беззвучно.) Стоял тут и граммофон-модерн, без наставной большой трубы, а звук даже ещё лучше. А пластинки – свои в каждом дивизионе, у всех много: между офицерами был порядок, что каждый, возвращаясь из отпуска, должен три пластинки привезти. Прапорщику Фокину велели прийти со скрипкой, а вечеринка устраивалась с возлиянием и закусоном. Хотели и дам набрать, но достали лишь одну сестру Валентину, однако прехорошенькую. Командир дивизиона не пришёл, он заменял сейчас командира бригады, заболевшего (не политической ли болезнью?), и исполнял его должность серо-седой подполковник Стерлигов, он пришёл и был тут старшим. Офицеры собрались не все, не было и подполковника Бойе (говорят, уехал в Петроград), но прибилось двое-трое из 2-го дивизиона и из бригадного штаба.

На сундучке в сенях складывались папахи, вешалка обвисла полушубками и шинелями – а сюда входили, посверкивая орденами, подчищенной сбруей, гренадерскими жёлтыми выпушками, жёлтыми просветами погонов, разрывно-гранатными гренадерскими пуговицами.

Всего лишь вечер один, и ничто не меняется к лучшему, – а просто вот эти несколько часов, под музыку, вообразить, что нет ничего того. Праздник! – лучший способ переменить жизнь и себя в ней! На столе – скатерть с цветною каймой, уже празднично, сновали с приготовлениями трое поспешливых смышлёных денщиков, и от первых собравшихся уже пел граммофон, кто-то замышлял на после ужина бридж (недавно появясь, он вытеснял винт и преферанс), кто-то постарше вздыхал, что нет биллиарда. Шутливо и повышенно громко приветствовали входящих:

– Разрешите пожать вашу разблагороженную руку! Думали ли дожить до таких камуфлетов?

– Не тронь его, оно разбито…

Все понимали, что надо держаться сегодня как можно веселей и только не вспоминать. Все были так настроены, и наверно бы это удалось, – если б уже на готовый сбор и перед самым ужином не ввалился – только что подъехавший к штабу бригады, воротившийся из поездки в Минск, высокий, худой, весёлый подпоручик Виноходов. Так и видно было, что разрывало его от впечатлений, и кажется, недурных, рвётся рассказывать. Не Петроград, не Москва, – но всё-таки Минск, всё-таки новости, как не послушать! Задержали и ужин.

Ездил Виноходов в служебную командировку, но подстроенную, выпрошенную, чтобы повидать ему свою зазнобушку. Видно, славно её повидал, такой свежий вернулся, задорный, моложе себя молодого, – и рад был рассказывать всё, что только где слышал, подхватил, и даже бы о своей крале охотно, если б его попросили.

Ну, одно – это смещение Эверта!

Да, прочли в несвижской газетёнке, – но что? но отчего?

Ну, влияние минского совета, не сжился. Потом этот слух, что Воейков хотел через Эверта открыть Западный фронт немцам.

Это – все в газетах читали, и никто не поверил конечно, и ещё сейчас барон Рокоссовский, стройный, облитой, и лицо облитое, лишь малые усики, в свежем негодовании:

– Какую грязь могут распустить! Неужели мы бы допустили!

Капитан фон Дервиз побагровел, будто его самого обвинили в чём позорном.

Рослый Виноходов с подвижно-разбросанными волосами был в таком порыве, ему уже жалко было б не рассказать:

– За что купил – за то продаю, господа! Только ради новости! Конечно, всякие мерзости говорят: будто Эверт получил телеграмму за подписью Государя – допустить немцев для подавления восстания, но запросил Родзянку, а тот прислал ему телеграмму противоположную.

– Не всем, что в руки наплыло, надо торговать, поручик! – отбрил Рокоссовский, хоть ростом чуть и ниже долговязого, но зато как стержень. – Нашли патриотов – в Думе!

– А почему бы и не в Думе? А почему вы не предполагаете в Думе патриотов? – забезпокоился штабной интендант полковник Белелюбский, с полненьким круглым лицом, в пенсне, попавший к ним тоже сюда, да он и помог устроить этот вечер.

– Повремените, господа! – успокоил их большой ладонью староватый Стерлигов. – А кто вместо Эверта?..

Виноходов теперь и остановиться не мог, как разнесшаяся лошадь. Всё с той же безпотерьной весёлостью и личной непричастностью он выговаривал новые потрясающие слухи.

Будут расследовать дела императора и императрицы и, возможно, даже будут их судить.

Н-невозможно?!!

Фон Дервиз побурел и шеей.

А впрочем – что теперь невозможно?

Эта Верховная Следственная комиссия как леденила, будто какая инквизиция.

Многие стояли, привстали, застигнутые.

Потом такие новости: Временное правительство посылало войска в Луганск на усмирение непокорных. Были расстрелы, но газетам запрещено что-либо писать.

Несмотря на расстрелы, это уже выглядело для офицеров отрадней: значит, всё-таки где-то кто-то?.. Значит, существует не одно мнение только?..

Потом: генерал Иванов после рейда на Петроград подал в отставку. Теперь идёт в монастырь. Оказывается, это его заветная мечта.

Отвлеклись на вечерок, рассеялись! Ужина не подавали, ждали от Виноходова дальше.

– А насколько верно, что в Петрограде солдаты сами выбирают себе начальников? – самый жгучий вопрос спокойно задал самый обстоятельный подполковник Стерлигов, сидевший на стуле боком, но устойчиво обвалясь о спинку.

Фронтовики, боевые воины, в согнутых локтях, откинутых головах, настороженных усах, наганы на боку, – к каким опасностям они не были готовы! Но перед этой недоумели…

Кроме Виноходова. Он всё легко подтверждал.

Рокоссовский, осью стоя точно посреди комнаты, оглядывался на всех как на виноватых и грозно спрашивал:

– Да как же это можно было допустить? Как ?! Да что же остаётся от армии?!

И – никто не смел найтись ответить. Все ощущали себя действительно как виноватыми, пригвождёнными.

– И ведь найдутся, – резко презрительно отпустил Рокоссовский, как бы подозревая, что найдутся среди присутствующих, – из офицеров льстецы и угодники, которые так и полезут нравиться солдатам, выскакивать повыше, пока можно захватить. – Он ни на ком не задержался дольше и не имел в виду безвинного Виноходова, но смотрел на него, принять новые удары.

Стерлигов развёл пальцами крупной ладони, держал так:

– Этак – невозможно, господа. Должно быть возглашено воззвание к армии с разъяснением, что все ныне действующие уставы сохраняют полную силу до их законной замены. Иначе – развалится армия, и нас не будет.

Молчали оглушённо.

А фон Дервиз, хотя ему грозил апоплексический удар, ждал и напрашивался ещё на удар:

– А эта мерзость – не выдавать офицерам оружие? Это как? Одобряется правительством?

Чего не знал Виноходов – он и ответить не брался. Он белозубо улыбался. Он – уже выложил что знал, – а теперь пора б и ужинать? да танцевать? Он посматривал на Валентину.



Поделиться книгой:

На главную
Назад