А я вовсе никуда и не направился, просто к себе в деревню возвращаюсь, но бурка мне внушительности прибавляет… Вот так, стало быть, обзавелся я буркой. Овец прошло через мои руки без счету, но надо было появиться плевенской черноголовой, чтоб и я наконец сшил себе одежду, подобающую моему возрасту.
Осенью вся наша деревня отправляется в город на базар. Погода сырая, холодная, я, бывало, сколько лет в эту пору в своем вытертом полушубке ежился, а теперь шагаю в бурке и внимания на сырость и холод не обращаю. Снег уже выпал, мужички гонят скотину по снегу, другие перец несут на продажу, я тоже с низкой перца иду по тропке, в снегу протоптанной, но мне в моей бурке холод не страшен. Два Аистенка тоже идет со мной, весь скукожился от холода, хоть и в плаще, — гонит на продажу свинью. (Никакой он не Два Аистенка, звался он раньше Цеко, но поработал год в Германии — шоссе там какие-то прокладывали — и привез из Германии этот плащ и инструменты марки «Два аистенка». И все про них рассказывал, отсюда и прозвище пошло.) Два Аистенка подгоняет свинью, шмыгает носом и ежится в своем плаще. Плащ, хоть и германской работы, от холода коробится, твердый стал, что твоя жесть, а моей бурке хоть бы что — ни холод ее не берет, ни дождь. «Знаешь, Лазар, — говорит мне Два Аистенка, — продам я эту чертову свинью и возьму-ка я да тоже куплю себе плевенскую черноголовую. Разведу овец и сошью себе бурку. В этом плаще у меня все жилы померзли!» — «Стоящая скотинка, — говорю я ему, — шерсть дает, и молоко дает, и сглазу не боится. Прежних наших овец, сам знаешь, сглазить ничего не стоило, а эта черноголовая, хоть на русалочьем лугу пастись будет, ничего ей не станется». — «Непременно разведу, — говорит Два Аистенка и шмыгает носом, — только бы мне эту холеру продать!»
Это бы так, да только никто не хочет у Двух Аистят свинью купить. Кто на нее ни глянет, тут же спрашивает: «Небось скотина эта кур жрет, вон у нее какие клыки собачьи!» Два Аистенка бьет себя в грудь: «Как это кур жрет? Ширицу жрет, лебеду, свеклу кормовую — все, что свинье положено, то и жрет, а кур — никогда! Кровопийца она, что ли, чтоб курей жрать! Чего говоришь зря?» — «Жрет она их, жрет, — говорит человек, который к свинье приценивался, — стоит на ее собачью морду посмотреть, сразу видно, что жрет!»
И покупатель проходит дальше.
А она действительно жрет курей, как собака, на них кидается. Говорю я Двум Аистятам: «Прирежь ты ее лучше, свинью эту, и на мясо продай. Так у тебя никто ее не купит», — «Да у ней и мяса нет, — жалуется Два Аистенка. — Одни кости растут».
Коли не везет кому, так уж не везет.
Два Аистенка гонит обратно свою свинью, я несу обратно перец, но мне хоть не холодно, я не ежусь зябко, а шагаю по тропке с достоинством — только снег под ногами поскрипывает.
Так я и перезимовал эту зиму в бурке. Тот, кто носил бурку, знает, что это такое, а кто не носил, даст бог, еще обзаведется и сам почувствует, что значит бурка. В лес за дровами пойти, на мельницу сходить, на край света коли надо отправиться — всюду в бурке пройдешь, и ничего тебе не сделается. Какие только вьюги меня не настигали, но я наголовник нахлобучу поглубже, и плевать я хотел на все вьюги. В деревне все мою бурку знают, да и в соседних деревнях тоже, потому как
Отправился я однажды резать кукурузные листья, совсем рано еще было, до свету. Жена говорит: «Кинь бурку в телегу, утро пасмурное, может, и задождит». Кладу я бурку в телегу и еду в поле; когда приехал, чуть светать начинало. Кукурузные листья надо резать рано и тут же их в снопы вязать, пока роса не сошла, потому что, как солнце взойдет, они высыхают и делаются ломкими. Распрягаю я буйволов на опушке — моя полоска рядом с Керкезским лесом — и слышу: на соседней полосе кто-то кашляет. Два Аистенка меня опередил, тоже приехал кукурузные листья резать. Серп у него так и повизгивает — вжик, вжик. «Эй, сосед! — кричу я ему. — Ты что, в поле, что ль, ночевал?» — «А, это ты, — откликается Два Аистенка, — да я тоже только что распряг. Такой туман, что и не разберешь, рассвело или нет!»
И он снова берется за серп — вжик, вжик.
Я вешаю бурку на боковину, закатываю штаны и принимаюсь по росе резать кукурузу. Туман стелется низко, я вижу только спины своих буйволов, а на соседней полосе нет-нет да покажется шляпенка Двух Аистят. Потом туман подымается, скрывает шляпенку, и долгое время ничего не видно, и кукурузы не видно, а потом вдруг в одном месте туман разойдется, и я вижу даже лес. Еще время проходит, слышу сквозь туман, как Два Аистенка чем-то чиркает — чирк, чирк. Почиркает да и выругается.
Гляжу — идет ко мне, спрашивает: «Нет у тебя огонька, Лазар? Трут, паскуда, намок от росы». Трут у меня был, Два Аистенка закурил цигарку, подымил немного и опять пошел кукурузу резать. Довольно долго мы так резали, и то я что-нибудь соседу скажу, то он мне, потом я его спрашиваю, не хочет ли он перекусить, а он отвечает, что дома поел. А я проголодался, присел на дышло позавтракать. Еда у меня — одно название, что завтрак, но пожевал кой-чего всухомятку и только взял кувшин, чтоб напиться, из тумана вынырнул человек.
Ни одного глотка не успел я из кувшина сделать.
Человек прижал к губам палец — чтоб я молчал, значит; к поясу у него была граната прицеплена, в руке — карабин. Поверх рубашки безрукавка надета, вся рваная. Когда он подошел ближе, я разглядел, что он совсем еще молодой; парнишка, можно сказать, давно не стриженный, глаза больные, губы потрескались. Я понял, что он из тех, которые скрываются в лесах.
«Дядя, — говорит парнишка, — помалкивай!» И спрашивает, не могу ли я ему дать хлеба, воды, одежу какую. Лихорадка его бьет, дрожит весь, и мне его дрожь передалась, и я дрожу и крещусь. Крещусь я в уме, отдаю ему весь хлеб, брынзу даю, и яйца вареные у меня были, так и яйца даю, только соли не было, жена забыла соль положить. «Ничего, дядя, — говорит парнишка, — и без соли сойдет!»
«Эй, Лазар, — окликает меня Два Аистенка, — что это ты притих?» — «Да вот незадача, — говорю ему, — серпом порезался». — «Какое место?» — спрашивает, и я скорей отвечаю, что ногу окарябал. «Так и покалечиться недолго, возьмешь да и перережешь жилу какую», — слышу я голос Двух Аистят. И он снопа начинает чиркать огнивом — чирк, чирк. А вдруг у него трут опять намок?.. «Дашь мне закурить, я к тебе сейчас подойду, а то у меня весь табак вышел», — говорю я Двум Аистятам. Он отвечает, что даст, и я встаю с дышла, чтоб идти к нему, потому что боюсь, как бы он не пришел ко мне. Парнишка прижимает палец к губам, а я киваю ему головой: буду, мол, молчать!
Кукурузные листья хлещут меня по лицу, а я и не чувствую и вкуса табака не ощущаю. Два Аистенка толкует мне о чем-то, а я все смотрю в сторону моей полоски и молю господа бога, чтоб туман не разошелся и Два Аистенка не увидел бы чего не надо. Но туман лежит густой, белый, как молоко, и я, как ни вглядываюсь, не вижу ни телеги, ни буйволов, ни парнишку. Бреду вслепую назад и вроде бы старался идти по тому же ряду между стеблями кукурузы, но, видно, сбился, потому что вышел к задку телеги.
Парнишка стоял, хоронясь за боковиной, накинув на себя бурку, чтобы согреться, но, несмотря на бурку, его по-прежнему била дрожь. Карабин он держал дулом вниз. Как увидел я на нем свою бурку, мне вдвое страшнее стало. Отдать ему бурку — не годится, назад затребовать — тоже не годится. Два Аистенка кашляет в тумане, чуть не в пяти шагах от меня, и мне кажется, что вот сейчас туман рассеется и мы с парнишкой откроемся всему свету.
«Беги, парень, — говорю я тихо, — беги вон туда, к Керкезскому лесу!» Парнишка пошел как-то боком и на ходу делает мне знаки руками, и я тоже знаки ему делаю, но я не понимаю, какие он делает знаки, а он — какие я. Знаки я делаю бессмысленные, крещусь в уме и молю бога, только чтоб туман не поднялся и мы не открылись бы вдруг Двум Аистятам.
Парнишка исчез в тумане, бурка моя тоже исчезла. Парнишка, бурка, кувшин и хлеб с брынзой пропали из виду в невидимом Керкезском лесу.
Тогда я перекрестился уже не в уме, а по-настоящему, даже, кажется, два раза перекрестился, взял серп и принялся резать кукурузные листья. Вроде бы и режу, а сам одно ухо наставил в сторону Керкезского леса. И все мне чудится, будто кто-то шепчет в тумане: «Дядя, а дядя!» Перестаю резать, прислушиваюсь, никто меня не зовет, только Два Аистенка шуршит на соседней полосе.
И я снова принимаюсь резать.
«Лазар, а Лазар!» — окликает меня кто-то. Оборачиваюсь — за моей спиной стоит Два Аистенка, по пояс в тумане. «Чего?» — спрашиваю. «Послушай, Лазар, давай, пока туман не поднялся, сходим в Керкезский лес, срубим жердей. Положим их в телеги на низ, сверху кукурузными листьями завалим, никто и не увидит!» — «Что ты, — говорю я Двум Аистятам, — в тумане дерево рубить — на пять километров слышно. Больно далеко в тумане слышно, не знаю почему, но больно далеко!» — «Слышно, — говорит Два Аистенка, — да не видно. А когда не видно — это важней. Я пойду нарублю жердей».
Вскоре слышу — его топор ухает в Керкезском лесу. Только бы, думаю, не наткнулся на парнишку, и все прислушиваюсь, не завопит ли Два Аистенка или карабин не стрельнет ли… Нет, ничего, только топор ухает да вскрикивает, и деревца, что он валит, тоже вскрикивают, да в этом тумане разве кто придет на помощь? И как услышал я эти вскрики в тумане, вдруг у меня зазвенело в ушах, будто во мне кто-то вскрикнул: «Лазар, а с буркой-то как же? Твою бурку ведь все знают. А ну скажи, где твоя бурка?»
Так меня и прошибло потом, а во рту пересохло, языком не могу шевельнуть. «А ну-ка скажи, где твоя бурка!..» Два Аистенка идет со своими жердями, бурчит себе под нос: «Гм! Гм!» — и посматривает на меня искоса, точно хочет что-то понять или скрыть что-то хочет. «Ну, срубил жерди?» — спрашиваю я его, а он: «Гм! Гм! Срубил!» И все посматривает на меня искоса. «Больно быстро!» — говорю я ему. «Еще бы не быстро! Ты б на моем месте был, и ты бы быстро нарубил. Гм! Гм!»
Тащит он свои жерди дальше в туман, а я думаю, что, наверно, он встретил парнишку и узнал мою бурку. Спрашивать не хочется, а сам он ничего мне не говорит. Прислушиваюсь я, серп Двух Аистят режет в тумане — вжик, вжик, — но не так шустро, как раньше: видно, он тоже режет да прислушивается. Порядочно времени так прошло, оба мы на своих полосах режем и прислушиваемся.
Стал я грузить кукурузные листья в телегу. Два Аистенка меня окликает: «Грузишься, Лазар?» — «Гружусь», — отвечаю. «Что ж не говоришь, вместе б поехали!» И начинает скорей свою телегу нагружать, видно, боязно ему одному в поле оставаться. Поглядел я — а телеги, что моя, что его, только по боковины нагружены. Двинулись мы в тумане. Два Аистенка нет-нет да и обернется назад, я делаю вид, будто ничего не замечаю, но про себя уже совсем уверился, что он видел в лесу парнишку. Дай-то бог, чтоб он бурку не признал, начинаю я слова креститься в уме.
Когда я сгрузил кукурузные листья, жена спрашивает: «А где ж бурка и кувшин?» — «Эх, да я их, верно, в поле забыл! Как же эта я так?» — «Ты б лучше голову забыл!» — запричитала жена. «Ладно тебе, — говорю, — не за горами небось, вернусь — погляжу». Иду я назад в тумане, а чего идти, когда я и так все знаю. Шел я, шел, потом присел в поле у стога сена, взял в рот сухую травинку и задумался. Парнишка, стало быть, побродит по лесам, нарвется на жандармов, те схватят его и проведут по деревне как он есть, в бурке. Вся деревня увидит, что бурка — моя. Если его проведут по соседней деревне, и там мою бурку узнают, портной первый узнает, он помнит, как полосы подгонял. Как я буду оправдываться, коли спросят, Каким образом моя бурка у парнишки оказалась? Сказать, что я ее потерял, а парнишка нашел — никто не поверит. Они бьют и, что им ни скажешь, ничему не верят. Сказать, что парнишка у меня бурку силой отнял, так тут же спросят: «Что же ты сразу не пришел и не сказал? Укрывательством занимаешься!» И опять-таки бить будут.
Посидел я у стога и пошел домой. Жене говорю, что, верно, обронил бурку и кувшин по дороге, а кто-нибудь подобрал. «Ты б лучше голову обронил по дороге! — разоряется жена. — С двух овец шерсти напряла я для этой бурки!» Сказала б она мне другой раз что-нибудь этакое, я б замахнулся, и она б у меня, благо вся ссохлась, на крышу б отлетела, а сейчас знаю, что виноват, отдуваюсь только и молчу. До вечера отдувался, всю ночь проохал, а наутро рассказал жене все как есть. «Ой, беда, — говорит жена, — пропали мы теперь!» И тоже заохала.
Такие вот дела.
Несколько дней прошло, Два Аистенка меня спрашивает: «Слыхал?» — «Про что?» — «Да какая история в Белимеле вышла». Я ни про чего не слыхал, и Два Аистенка рассказал мне, что в Белимел заявились жандармы и поручик пошел в один дом побогаче, где для него угощенье собрали. Заходит в дом и видит, что под кроватью сапог лежит неестественно. «Как это неестественно?» — спрашиваю я у Двух Аистят. «А так, что лежит на голенище носком вверх. Раз он так лежит, значит, он на ногу надет и, значит, под кроватью — человек», — объясняет мне Два Аистенка. И поручик как саданет из автомата — та-та-та — по сапогу, а сапог подпрыгнул, и человек из-под кровати — тах-тах! — по поручику. Поручик вылетел в дверь, тот — в окно, поднялась стрельба, да темно уже, видно плохо. Жандармы гонятся за человеком, тот бежит по улице, потом выскочил на открытое место, кусты только какие-то там были, бросился промеж них, да так и повис на одном кусте. Те постреляли, постреляли, человек висит на кусте, больше не шевелится, а как подошли поближе, смотрят, человека-то и нет, одна бурка (услышал я про бурку, и что-то оборвалось у меня внутри) на кусте болтается, в решето превратилась. Человек, когда убегал, кинул свою бурку на куст и сбил жандармов с толку. Поручик от этого дела в ярость пришел, вернулся со всеми жандармами в дом, арестовал хозяина, и той же ночью закопали его в землю живьем, а дом облили керосином и подожгли — за то, что хозяин был связан с партизанами. «Откуда ты это знаешь?» — спрашиваю я Двух Аистят. «От зятя, — говорит он мне, — зять вчера вечером пришел и рассказал всю историю. Тот, закопанный, еще жив, говорит, слышно, как он стонет под землей».
У зятя Двух Аистят передвижной котел для варки сливовицы, он с ним села объезжает, так, когда проезжал через Белимел, узнал про все это. Спросить если у зятя Двух Аистят, какая была та бурка, — нет, нельзя, он усомниться может, с чего это я спрашиваю. Пробую я вспомнить, парнишка мой в сапогах был или без сапог. И не могу вспомнить, хоть ты что! Стараюсь, стараюсь и самое большее вспоминаю его до пояса, как он стоит по пояс в тумане, а с пояса граната свисает. Ниже никак не могу вспомнить, в чем он был. Потом припоминаю, как я его спину увидел, когда он к лесу шел, но и со спины не видно, в сапогах он или без сапог, потому как перед глазами у меня одна бурка мельтешит, в белую и сивую полосу. Белые полосы первые пропали в тумане, а за ними — и сивые.
Ну ладно, но если это был тот самый парнишка и если в Белимеле на кусте висит моя бурка, там наверняка найдется кто-нибудь, кто скажет, чья это одежа. Тогда жандармы загребут меня, а как загребут… Что-то начинает меня глодать изнутри, в голове жар, не могу усидеть на месте. Пойду-ка погляжу, что за бурка в Белимеле. А чтоб никто не догадался, что я из-за бурки, насыпаю в мешок кукурузы, запрягаю буйволов и через Керкезский лес прямиком на белимелскую мельницу. По дороге встречаются мне двое конных. «Стой! — кричат. — Куда, дядя, с мешком собрался?» — «На мельницу», — говорю. «До мельницы ли теперь, дядя? — говорят мне конные. — Не видишь разве, что земля под ногами горит!» — «Горит-то горит, — отвечаю, — но скотина у нас, кормить ее надо. То, другое требуется, без мельницы никак не обойтись». Конные едут своей дорогой, я веду буйволов дальше и все думаю про этот неестественный сапог и удивляюсь, как же это поручик догадался, что сапог лежит под кроватью неестественно. Я б увидел, что лежит сапог носком вверх, ни за что б не сообразил, что он лежит неестественно, а поручик сообразил и тут же — тра-та-та — из автомата. Но и сапог тут же вскочил и тоже начал по поручику палить. Пальба на всю округу, а как наглядишь, никого и не убили, только что бурку продырявили.
Чем ближе я к Белимелу, тем муторней у меня на душе, а перед глазами все этот неестественный сапог торчит, носком вверх. На мельнице помольщиками и не пахнет, мельник отбивает жернов. Вода гудит, но постукиванья коника не слышно. «Не мелешь?» — спрашиваю у мельника. «Что молоть-то, — говорит, — народ оробел, у меня мельницу паутиной затянуло. Никто не едет молоть».
Высыпает он мою кукурузу в ковш, пускает воду, коник начинает стучать, а я все смотрю на Белимел (деревня пониже мельницы). Со стороны Белимела тянет гарью, и я спрашиваю мельника про то дело. Он мне все рассказал, и все вышло точь-в-точь, как мне Два Аистенка рассказывал. А гарью тянет, так ото от дома партизанского связного. Мельник сказал, что сам он еще живой и что из-под земли слышно, как он стонет, но, чтоб это услыхать, надо подойти поближе, да не всякий может — дурно становится. Часовые там стоят, охраняют, и народ старается это место стороной обходить. Я про бурку спросил — бурка, говорит, за церковью выставлена. Если я спущусь в деревню, я ее увижу. «Я, пожалуй, и правда спущусь, табачку куплю», — говорю я мельнику. А он мне советует не крутить цигарку из газеты, в деревне полно акцизных, как увидят, что кто-нибудь скручивает цигарку из газеты, так тут же и штраф. Курить положено табак с государственным ярлыком, а у кого табак не фабричный, штрафуют безо всяких разговоров.
Так я и сделал: купил в деревне фабричных сигарет и пошел к церкви ни жив ни мертв. Гляжу — там народ толпится, ну и я к народу, хочу побыстрей, а иду еле-еле, ноги к земле приклеиваются, оторвать не могу, все равно как жернова к ним привязаны. Потом в ушах зашумело, ну, думаю, плохо дело. Коли окажется, что бурка моя, не знаю, удержусь ли на ногах, не брякнусь ли там прямо посреди народа. Да, но уж раз пошел, назад тоже не повернешь, вот я и передвигаю ноги и стараюсь на себя бодрый вид напустить, чтоб никто ни в чем меня не заподозрил. Подхожу к толпе, но толпы не вижу, потому как глаза мои высматривают, что там за церковью откроется. Высматриваю, высматриваю и вдруг вижу: на кусте — бурка.
Бурка была вся сивая, потрепанная, одна пола порвана. Жернова свалились у меня с ног, какой-то мужичок рядом со мной курит, я прошу у него прикурить, а он мне говорит: «Да у тебя, дядя, цигарка-то зажженная!» Смотрю — и правда, цигарка у меня зажженная и дымится. До того я, значит, был не в себе, что не заметил, как у меня цигарка дымится.
На этот раз пронесло, думаю, и мне понемногу легче делается. По ту сторону церкви, на холме, часовые стоят — там, где человек живьем закопан, но туда у меня не хватает духу идти, услышать, как он стонет из-под земли. Возвращаюсь я на мельницу, кукуруза моя уже смолота, вскидываю мешок на плечо — перышком он мне показался, — кладу на телегу, запрягаю буйволов и даже насвистываю потихоньку. Мельник смотрит на меня вроде испуганно, но я на него и внимания не обращаю. Мельница, запах гари, часовые — все остается у меня за спиной.
Только бурка стоит перед глазами, но не моя, а та, что на кусте, сивая, потрепанная, с рваной полой. А потом и свою бурку увидел, новехонькую, в сивую и белую полоску. И обе бурки вместе двинулись по дороге. Так и идем: впереди бурки, за ними буйволы, а я позади всех. На дороге — ни живой души. Обе бурки шли рядом до самого Керкезского леса. Когда же мы вошли в лес, одна бурка свернула в одну сторону, другая — в другую. Моя исчезла среди деревьев, а сивая зацепилась за куст и осталась на нем висеть. Я пырнул буйволов: «А ну, шевелись!» — и мы заторопились домой, в деревню.
С этого дня я стал обходить села Берковской околии, всякие дела себе придумывал, ходил и расспрашивал, не поймали ли где в лесу человека, не расстреляли ли кого. В одно село привезли на площадь троих убитых, я тут же придумал себе дело в этом селе — отправился к бочару кадушку заказывать — и видел всех троих. Все трое были в одних рубахах. Потом услышал, что в другое село привезли молодого парнишку, и его тоже ходил смотреть, парнишка оказался гимназистом, в старой шинельке и в одних носках. Жандармы, как убьют кого-нибудь, кладут на площади и заставляют народ проходить мимо, опознавать. Народ проходит молча, смотрит, но не опознает. Я тоже прохожу и смотрю, но не для того, чтобы человека опознать, а на тот случай, что вдруг я свою бурку увижу. Еле иду, на сердце камень, но как только бурки не оказывается, так мне сразу легчает. В сущий кошмар превратилось для меня это дело. Чтобы не навлекать на себя подозрений тем, что я все шатаюсь по селам, пришло мне в голову заняться перекупкой коз. Два Аистенка, как узнал, говорит мне: «И я с тобой!» Отправились мы по селам, я куплю в деревне козу за двести, гоню в город и там продаю за двести. Два Аистенка несколько раз со мной ходил, и он так же: купит за двести и продаст в городе за двести. Однажды он и говорит: «Нет, Лазар, больше я этим не занимаюсь! Какая ж тут выгода — купить за двести и продать за двести! Никакого барыша!» — «В торговле всегда так, — говорю ему, — не знаешь, на чем повезет!»
Два Аистенка отстал, а я продолжал перекупать коз. Только узнаю, что куда-то привезли убитого, сразу иду, покупаю козу и с козой прохожу через эту деревню. Когда с козой идешь, никто в тебе не усомнится. Веду я козу, смотрю в ту сторону и, как увижу, что бурки моей нет, тут же ускоряю шаг — да так, что козе приходится бежать за мной. Не одну пару постолов я на этом деле сносил, но, когда за шкуру свою дрожишь, тут уж не до постолов!
А однажды как у меня сердце не разорвалось — и сам не знаю. Перекапываю я огород, слышу, посреди деревни в барабан бьют, рассыльный кричит что-то, да где ж мне расслышать, что он кричит. Потом смотрю — со стороны деревни идет полевой сторож, выгоняет мужиков одного за другим на улицу и ко мне подходит, с винтовкой в руках. «Лазар, — говорит сторож, — так и так, мол, привезли на площадь человека, каждый должен пойти и посмотреть, не опознает ли его. Кончай копать и иди!» У меня горло пересохло, обтер я руку об штаны, и пошли мы со сторожем. Он идет немного позади, винтовку держит, и мне мерещится, будто я уже арестованный. А бежать некуда, поле вокруг ровное, голое, разбойник этот тут же меня и пристрелит. И на площадь идти тоже нельзя — если там моя бурка, вся деревня ее знает, люди тут же и скажут: «Это Лазара бурка!» Иду я впереди сторожа, сам все съеживаюсь, вот я уже с букашку величиной, а как вошли в деревню, чую, у меня уж и сердце перестало стучать. На улице народ толпится, среди народа жандармы снуют, мы со сторожем идем прямо к площади, а сердце у меня захолонуло и не бьется. Так и шагаю без сердца, народ расступается, и я вдруг вижу в просвете, что на площади лежит женщина. Сердце у меня забилось так сильно, что подскочило к самому горлу.
Еще как-то раз веду я одну из этих перекупленных коз, а животина попалась упрямая, верещит всю дорогу, упирается, не желает идти. Тяну я за веревку, коза верещит, но все же кое-как двигаемся. Потом коза снова уперлась, оборачиваюсь я, чтоб хлестнуть ее веревкой по морде, и вдруг вижу: вдали на дороге моя бурка, в белую и сивую полоску. Под буркой человек в онучах и шапчонке, низко надвинутой на глаза. Я так сильно дернул за веревку, что коза упала на колени. Я поволок ее, коза верещит что есть мочи, а я тащу что есть мочи и больше не оборачиваюсь, потому как если обернусь, то опять увижу человека в бурке. Коза поверещала, поверещала, потом замолкла и затрусила за мной. И я прибавил шагу, иду, не оборачиваюсь, только прислушиваюсь, как там этот — не догоняет ли.
А он все ближе. Ступает тяжело, потом слышу — прокашлялся, и как услышал я, что он кашляет, еще больше ускорил шаг. Но и он, видно, ускорил, потому что я слышу его шаги за спиной. Дорога входит в лес, а в лесу-то еще страшней. И мало того что дорога в лес входит, она еще тут большую петлю делает. А там, где эта петля, есть и прямая тропка, тот может пройти по тропке и выйти мне наперерез. «Побегу», — думаю, и только дошел до поворота — сразу бегом. Ладно, да слышу я — и тот за мной бежит, топ-топ, а потом как закричит: «Эй, дядя, подожди!» Но я ждать не стал, а только оглянулся через плечо. Он бежит, бурка на бегу развевается. «Погоди, дядя, пойдем вместе, — кричит человек, — а то через этот лес страшно одному идти!»
Оказался мужик из другой деревни. «Больно спешишь», — говорит он мне. «Спешу, чтоб засветло добраться!» — отвечаю. «А я спешу тебя догнать, как раз, думаю, с этим человеком вместе пойдем, да все никак не догоню…» Жуть как напугал меня тогда этот человек, бурка у него как моя, в полоску, только полосы не так хорошо пригнаны, как у меня, прилажены сикось-накось.
Так и проходил день за днем, и жизнь моя из-за этой проклятой бурки стала адом. Провались она в тартарары, эта чертова плевенская овца черноголовая, и кто ее только выдумал! Жили бы мы с прежней скотиной, от которой по пригоршне шерсти настригали, не шил бы я себе бурки и горя бы не знал! И в этом аду корчился я до самого Девятого сентября. Девятого сентября началась кутерьма, народ сбежался, пальба винтовочная, ну и — ясное дело — куда народ, туда и я; гляжу — на площади незнакомые люди, с карабинами. И среди людей вижу вдруг парнишку в моей бурке. У меня словно свет перед глазами вспыхнул, и я кинулся прямо к нему. «Эй, парень! — кричу. — Дай я тебя обниму, дал бог свидеться живыми и здоровыми!» И хватаю я парнишку, обнимаю его вместе с буркой, да так крепко обнимаю, что у него аж кости трещат. И мы стоим на виду у всей деревни, но от того, что мы на виду у всей деревни, сердце у меня больше не сжимается, а как-то мне все это чудно, и глаза у меня делаются мокрые, точно у бабы. «Дядя, а дядя! — говорит парнишка. — Ликованье ликованьем, но ты уж так ликуешь, что все кости мне переломаешь!»
А я себе ликую, что из того, если я ему какую косточку сломаю! Народ вокруг шумит, все тут же узнали мою бурку, и большое удивление наступило. Два Аистенка знай переступает с ноги на ногу и все повторяет: «Ты смотри, ты смотри-ка! Лазар уж на что несуразный мужик, никто про него такое бы не подумал, а вот поди ж ты — когда еще связь установил! Ну и ну!»
Телега
Вокруг меня всегда ночь, темно вокруг, в темноте мне ничего не видно, но слышно, как тарахтит телега, как поют насаженные на оси диски-звончатки, слышен стук копыт и ржание. Пусть я лежу в темноте, зато я слышу свою телегу, и кажется мне, будто и я лечу с ней вместе, рядом с ботевским отрядом, а австрийский капитан вытянулся на боковине и отдает мне честь. Обнаженная сабля тоже несется на боковине, и кто ни попадается на пути, шарахается в сторону, чтоб его не задавили или не зарубили ненароком. И пароход тоже — и он несется галопом вместе с телегой. Наверное, пообветшал уже, потрескался от дождей, но все равно несется! А какой это был пароход! Говорю я тележному мастеру: «Нарисуешь мне на боковинах телеги весь ботевский отряд, и воеводу, и знамя, и всех львов до единого. И пароход нарисуешь, с капитаном австрийским, и черкесов туда всадишь, и турок… всю историю, как она тогда приключилась»[8]. А тележный мастер мне отвечает: «Э, Флоро, ты так говоришь, будто в чем сомневаешься! Да я видимо-невидимо телег сделал и с отрядом, и с пароходом, и с башибузуками, и никто еще не жаловался, а все только благодарят!»
И что правда, то правда — постарался мастер, изобразил все в наилучшем виде. Пароход по колено в Дунае, шлепает у козлодуйского берега, весь блестит, и дым из трубы валит, как из маслобойни, рядом австрийский капитан — звали его как-то вроде Эглендер — стоит навытяжку и честь отдает, дальше башибузуки, черкесы, а на другой боковине — сам отряд со знаменем и с воеводой. Воевода стоит посреди отряда, саблю обнажил, а на знамени — лев на задних лапах, на воеводу смотрит. Я и говорю мастеру: «Славно ты мне все нарисовал, были б у меня лошадки покрепче, так бы и помчался вместе с отрядом!» — «А ты и скачи, — говорит мне мастер, — на наших дорогах много уклонов, как доберешься до уклона, так и скачи. А где в гору, там езжай помедленней. Только там, где дорога уж очень разбита, — там не скачи, а то башибузуки начнут зубами лязгать!»
Так вот и обзавелся я разрисованной телегой, картинки на ней все бунтарские, боковины сплошь оружием набиты. Телега бунтарская, а товар в ней вожу мирный. Нагружаю в нее расписные берковские миски и кувшины — ряд посуды, слой сена, потом покрываю все сверху рядном, запрягаю лошадок и объезжаю деревни нашей бедной Берковской околии. Где дорога в гору, еду медленно, лошадки мои напружатся, едва тянут. Я иду рядом с телегой, кое-где подталкиваю, помогаю скотинке, рядом со мной на боковине отряд, и лев тоже рядом. С другой стороны пароход дымит, я его не вижу, но знаю, что он там, в мелкой воде у берега; на него как ни посмотришь, он всегда дымит. А позади парохода черкесы и башибузуки толпятся, пароход им дымом глаза застилает, но они не отходят, а знай напирают и готовы уже стрелять по отряду.
Это когда в гору. Но только выезжаем на гребень, я сажусь в телегу, она сама катится вниз, лошади бегут все быстрей, и тут ободья как затарахтят, звончатки как запоют, даже я им подпевать начинаю: «Плещется Дунай наш тихий, весело шумит…»[9] Где со словами, где без слов (потому как всех-то слов я не знаю) подпеваю телеге, она тарахтит вовсю, белая пыль за нами вьется, подсолнухи и кукуруза бегут назад по обе стороны дороги, а мы себе мчимся во весь дух. Были это одни из лучших дней в моей жизни, хотя жизнь — она такая: знай подстегивает, вот и мотаешься по свету как неприкаянный. «Н-но, н-но, па-ра-рам! Отряд-то ведь с тобой, Флоро, не унывай, брат! Выше голову, за свободу будем биться, вражью кровь прольем!» Ободья телеги тарахтят, лошади бьют копытами, из-под подков летят искры, звончатки гудят, ровно колокола, и я уж и не пойму, телега ли вторит моей песне, я ли подпеваю телеге… Так летим мы с отрядом Ботева — за свободу, все быстрей и быстрей.
Иногда ночью мне чудится, что отряд сходит с боковин вместе с дымящим пароходом, тихо ступает в темноту и совсем тихо, приглушенно запевает ту же песню. Дорога немощеная, колеса бесшумно тонут в мягкой пыли, меня одолевает сон, и сквозь сон я слышу, что отряд поет. Просыпаюсь от толчка — в ушах еще звучит песня. Останавливаю лошадей, вслушиваюсь — никакой песни нет. Где-то далеко в темноте лают собаки, сонно позвякивают овечьи колокольцы, невидимая речка шумит меж невидимых берегов. Но песни нет. Часто слышалась она мне ночью — вздрогнешь, бывало, протрешь глаза, прислушаешься и — н-но, лошадки. Чтобы не задремать снова, начинаю насвистывать, и опять ту же песню. Знаете, иной раз даже про себя ее напеваю или насвистываю про себя — до того я с ней свыкся, что она все время во мне живет.
Так разъезжаю я с моим отрядом, колесим по дорогам, приедем в село — остановимся. Распрягаю лошадей. «А ну, кому горшки, кому миски, кому кувшины!» — кричу. Бабы подходят посмотреть товар, спрашивают, нет ли обливных. А товар у меня все больше необливной, годы военные, материалу нигде не достанешь. «Нету обливки, бабоньки, — объясняю я им, — ей нынче пушки обливают. Как война кончится, одну обливную посуду привозить буду». Бабы поглядят, поглядят да и начнут покупать. Торговля у меня простая. Беру за посудину столько, сколько в ней помещается. Тетка наполнит миску зерном — это и будет цена миски. Кувшины малость подороже продаю, потому что они больше разрисованы — на одних цветы, на других птички, так женщины добавляют еще: кто фасоли, кто кукурузы, торговля и идет.
Под вечер разведу костер, хлеб подогрею, подойдет какая-нибудь тетка, принесет миску с горячим и останется у телеги поболтать. В каждом селе такие тетки встречаются, любят прохожих, любят поговорить, порасспросить о том о сем, хлеба дадут прохожему человеку, еды принесут. Про все расспрашивают. Есть ли у меня жена, дети есть ли (есть дети), какой у меня дом, уж не турок ли тот, кто на боковине нарисован, и про все такое. «Не турок он, — говорю, — а австриец, капитан парохода. Турки там, за дымом, и черкесы там есть», — «Вот и я говорю, — отзывается тетка, — вроде бы и турок, а не то чтоб турок, но и на банатца не похож. По одеже видно, что не банатец. А эти парни тут — наши?» — «Наши, — говорю, — это Ботева отряд, а тут вот сам воевода с саблей обнаженной и со знаменем». — «Знаю, — говорит тетка, — это знамя Райна-княгиня шила…» Так разговариваем мы под вечер с какой-нибудь теткой, другие женщины подойдут, остановятся, тогда я начинаю рассказывать об отряде: как он захватил пароход, как воевода стал и капитаном и воеводой, как они, ступив на берег, преклонили колени и поцеловали землю и как потом двинулись к горам. А черкесы из-за плетней выследили, выстрелили из засады и пошли за отрядом — может, какая добыча достанется. Башибузуки, как только узнали, в чем дело, тут же схватили оружие и тоже кинулись вслед отряду. Регулярные войска тоже строятся; тут пашей полно, отдают команды, целые телеги пороха подвозят, а позади тащатся цыгане — авось и им что из добычи перепадет!.. Отряд, однако, шагает вперед, на знамени колышется «Свобода или смерть!», и лев стоит на задних лапах. В воздухе порохом пахнет, кровью, но отряд не останавливается, воевода подбадривает своих парней, сабля его сверкает точно молния. Все сильнее пахнет порохом и кровью, все круче становится земля под ногами у отряда, все круче уходит вверх, некуда уже карабкаться парням, только небо выше них, на небо никак не вскарабкаешься! Повсюду засады, из-за каждого камня стреляют, все застлало пороховым дымом, нигде ни капли воды — так и погиб отряд вместе с воеводой. Башибузуки и войска расходятся по домам, черкесы тоже возвращаются домой и начинают мазать пол навозом — против блох; но от навоза блох еще больше разводится, потому что он держит тепло, а блоха любит тепло. «Мы тоже навозом мажем, — говорит какая-нибудь тетка, — но потом белим! Блохи от известки и дохнут. А черкесы не белят, что ли?» — «Станут они белить! Черкесы хуже цыган. А цыгане, те, что деревянную посуду режут, как увидели, что никакой добычи им не досталось, разбрелись вдоль реки рубить вербу для своей посуды. Рубят они вербу, долбят миски и поглядывают, не появится ли откуда еще какой отряд».
Женщины, перекрестившись, расходятся, я остаюсь один с лошадками и телегой. Мои горшки булькают сейчас на огне, дети и молодки ходят по воду с моими кувшинами, на столах блестят мои миски. Все вышло из моих рук, у каждой посудины я помню и роспись и характер, много я их понаделал, но вот остаюсь я один и, бывает, задумаюсь: много намастерил ты, Флоро, да больно мирный у тебя товар! Сделал бы и ты что-нибудь, как тот отряд, чтоб и тебя когда-нибудь на телегах рисовать стали и чтоб кто-нибудь объяснял народу: «Это вот черкесы, это австрийский капитан, это отряд, а это Флоро, он несет в кувшине воду для отряда». Подумаю так — и самому смешно становится. Те-то какие люди были — воеводы, с саблями, с галунами, оружием до зубов увешаны, на шапке у каждого лев и под шапкой лев! Бравый народ, огневой! А я — стоит только на мою шляпенку взглянуть, и все яснее ясного! Жалкое у меня занятие, весь я глиной замазюкан, и вся моя жизнь в глине прошла, над гончарным кругом да по дорогам. Кто для чего рожден, так и проведет жизнь: одним — свободу или смерть, другие будут горшки продавать. Дай бог здоровья тележному мастеру, что вдохнул жизнь в ботевский отряд, посадил его на телеги, пустил парней бродить среди народа! И я стал бы отряд на кувшинах рисовать, да не подходят к кувшинам сабли и все такое прочее. К баклаге это больше подходит, из баклаги вино пьют, а вино с бунтом в родстве. На баклаге я и Ботева видел нарисованного, и Хаджи Димитра видел. Из такой баклаги когда пьешь, вино порохом пахнет. Жалко, что нельзя кувшин бунтарский сделать, никто его не купит! Народ хочет, чтоб на кувшинах петуньи да ноготки были нарисованы либо птички. И Флоро сажает на свои черепки птичек либо петуньи да ноготки! Да еще хочет, чтоб за это дело его самого когда-нибудь на телеге нарисовали! Те-то стреляют один пуще другого, а Флоро сидит посередке и расписные горшки перебирает.
Вот о чем я думаю, пока не стемнеет и отряд не растворится во мраке. Я вижу, как глаз черкеса щурится, целясь в меня, потом глаз закрывается, я подбрасываю лошадям сена и ложусь в телегу. В телеге мне хорошо, боковины меня защищают, с одной стороны целый отряд сторожит, с другой — пароход с капитаном и башибузуки. Кто посмеет подойти к телеге, когда такие грозные стражи ее охраняют? Ветер только иногда задует, тогда я закутываюсь в рядно и зарываюсь поглубже в сено. И еще, когда задует ветер, проклятые кувшины так начинают свистеть, что тут уж не до сна. Один свистит басом, другой — тонким голоском, третий посвистит, помолчит, опять посвистит — словно вся телега заполнена дудками и все они дудят взапуски. Посвистит ветер в кувшинах проклятых, я поворочаюсь, поворочаюсь да и сяду в телеге — цигарку выкурю. А кувшины все свистят, ровно нечистая сила, аж страх разбирать начинает. Я переложу кувшины, навалю сена, они замолкают. Я снова закутываюсь, минута еще — и засну, и тут вдруг один кувшин голос подает: фьюить. Фью-фью — отзывается другой… С ветром разве справишься, все найдет какую-нибудь щель. Заберется в кувшины и знай свистит.
Когда ветра нет — тихо, и я не замечаю, как проходит ночь. Только когда выпадет роса, холодает, я встаю до рассвета и разжигаю костер. Жизнь наша кочевая, всего и не расскажешь. Были б дети постарше, начали бы помогать, я б засел в мастерской и никуда б не вылезал. Но детишки малы еще, телегу им не передашь. Был бы я сам помоложе, бросил бы все, взял бы винтовку — и айда в лес, как другие. Башибузуков и черкесов в нашей стране хватает, есть в кого стрелять, да еще налоговых властей развелось видимо-невидимо, обдирают народ как липку. У лудильщиков олово реквизировали, нечем медную посуду лудить. Вода в медных ведрах медью отдает, молоко от котелков тоже медью отдает, народ стал избегать медной посуды. Одни мои черепки еще в ходу. Такая вот жизнь, а все равно никуда не денешься! Племянник у меня в лесу. «Дядя Флоро, — говорит, — ты нам будешь помогать, ты по всей Берковской околии колесишь, будешь оставлять нам на явках муку, постолы нам обещали резиновые, фабрики братьев Пантевых, брынзы, может, подкинут или еще что понадобится, я тебе буду сообщать». Время от времени он меня находит, скажет мне, где что взять и где оставить, и я беру и оставляю, как уговорено — или под каким-нибудь мостом, или в дупле. Людей не вижу, ничего не знаю, доходят только слухи, что по горам много народу бродит. Балканы — старый разбойник! — умеют молчать! Жандармы носятся по селам — и моторизованные, и пешие, и конные, — устраивают облавы, вызывают мужичков на допросы, но на меня и внимания не обращают, никуда не вызывают, ни о чем не спрашивают, а как увидят, говорят: «Катись отсюда подальше!» Запрягаю я лошадок и качусь вместе с пароходом и ботевским отрядом. Иногда жандармы поджигают дома партизан или помощников ихних, мы с отрядом едем мимо пожара, от пожара воевода весь становится красный, и сабля его обнаженная становится красной, а глаза у парней вспыхивают, словно все вдруг ожили и смотрят с моей телеги, как дымится и стонет эта многострадальная земля. Еще чуть — и отряд соскочит с боковины и как взмахнет саблями, как начнет крушить направо и налево…
…Но он не соскакивает. Сжимает зубы на боковинах, глаза постепенно гаснут, обнаженная сабля меркнет, воевода впадает в задумчивость. Австрийский капитан берет под козырек и таращит глаза, турок прячется за пароходной трубой и, верно, думает: «Черт возьми, эти и нас переплюнули!»
Фью-фью! — грустно свистят кувшины в телеге.
Иногда в дороге мне попадаются и другие телеги с отрядами на боковинах. На Йончовом постоялом дворе я встретил одного, на его телеге весь отряд был нарисован на коленях, на козлодуйском берегу, готовится поцеловать родную землю. Парохода у него не было. Да и сама телега была другого устройства, без звончаток. Этот человек мне пожаловался, что ему велели замазать отряд черной краской, той краской, которой красят дерево, чтобы не гнило. Человека, значит, вызвали в участок и приказали ему перекрасить телегу, потому как власти не желают, чтоб по всем дорогам шастали отряды. «Чтоб их черти взяли, — думаю, — меня-то еще не вызывали, и дай-то бог, чтоб не вызвали!» Ездил я и в монастырь посмотреть, какие там телеги. На боковинах у них ничего не нарисовано, а на задних щитках — Софроний Врачанский в окружении грешников. Бунтарского в монастыре ничего не оказалось. На обратном пути меня поджидал в лесу мой племяш, сказал мне, чтоб я поехал на паровую мельницу, там меня вечером разыщет один человек и передаст мне кое-что, а я это должен оставить под мостом. Человек скажет мне пароль. Это что такое — пароль? «Слово, — говорит племяш, — он тебе одно слово скажет, ты ему другое, это и будет ваш пароль». Говорит он мне пароль и ныряет в чащу — бравый паренек, боевой, как те ребята из ботевского отряда. Ему б еще папаху меховую да галуны, совсем как они был бы.
«Н-но!» — говорю я лошадкам и еду на паровую мельницу.
А на мельнице как на мельнице — толпа! Народ, скотина, телеги, костры — все смешалось, я ищу, где бы распрячь лошадей, и все повторяю про себя слово, которое тот человек мне скажет, и слово, которое я ему должен сказать. Нашел место, распрягаю, задаю лошадкам сена, но от телеги не отхожу, потому как человек тот, может, уже здесь и ищет меня. Стою у телеги и все поглядываю, не подойдет ли кто ко мне и не скажет ли слово.
Гляжу — появляется один, еще невзрачней, чем я, ну, думаю, из нашенских — наверное, он! Но на поверку вышло — не он. Про что только не наговорил мне, а того слова не сказал. И я тоже про что только не говорил с ним, но слово — ни-ни. Побалакали мы, он отошел к другой телеге и принялся языком чесать, а моего человека нет как нет.
Под вечер на дороге появилась телега, лошади крупные — чистые драконы, упряжь с бубенчиками — звенят-заливаются. И телега тоже большая, с высокими боковинами, все железом обковано и разрисовано. Сразу видно, что хозяин телеги знает толк в конях и в упряжи. Едет в мою сторону, заворачивает и — тпру-у! — еле удержал лошадей. Гляжу — он и сам богатырь, соскакивает с телеги, хлопает лошадей по холкам, распрягает, растирает им брюхо клочком сена, подвязывает им торбу и идет в гущу телег и народа. Тут остановится, там остановится, на голову выше всех, и все у него крепкое, ладное. И к моей телеге подходит, только с другой стороны, остановился, поглядел на отряд на боковине, потом на меня поглядел. Глаза веселые, кепка на затылок сбита, видать, славный человек. «На совесть сделано», — говорит он мне про телегу и спрашивает, чья работа. Я объясняю ему, чья работа. «Неплохо, неплохо!» — кивает он одобрительно и идет мимо моих лошадок, слегка похлопывает их рукой и, похлопывая, говорит мне слово. Столько времени я ждал, когда мне это слово скажут, а как сказали, я так и обомлел, дыханье сперло, и немало времени прошло, пока и я сказал ему свое слово.
Он спросил у меня, привез ли я на мельницу зерно, я сказал, что привез один мешок, около пуда, но народу вон сколько, когда еще до меня очередь дойдет! «Сейчас дойдет», — говорит он и берет из телеги мой мешок. Я за ним, проходим сквозь толпу помольщиков на мельницу. Мой знакомый кричит: «Йосо, Йосо!» Ремни свистят, колеса вертятся, повсюду лотки. Среди ремней показался механик, на один глаз чуть косит, в руке — разводной ключ. «А, это ты, здорово!» — «Есть у тебя мука готовая? — спрашивает мой знакомец. — Отсыпь ему пуд, что ж ему ждать из-за одного пуда!» Йосо положил разводной ключ и насыпал мне пуд муки, а мое зерно забрал. Знакомец мой взял мешок и — назад, к телеге. «Как стемнеет, — говорит он мне, — запряжешь и подъедешь к моей телеге, кое-что к тебе переложим, и потом ты — своей дорогой, а я — своей. Понял?» — «Понял, — говорю, — пока светло, этого не сделаешь, будем темноты дожидаться».
Когда ждешь, темнеет медленно, но все-таки темнеет. Мой человек нашел знакомых, подсел к их костру, а я стою у телеги и смотрю, когда он встанет и пойдет к своей телеге. Наконец он встал, но на меня не смотрит, стоит ко мне спиной. Я начал запрягать, кашляю через силу, чтоб он меня понял, он, видно, понял, повернулся и пошел к своим лошадям. Ладно, но я гляжу: к его телеге еще какой-то человек идет, с керосиновым фонарем. Человек с фонарем подошел первый, обошел телегу со всех сторон, покачал головой. Незнакомый, видно, — стал расспрашивать моего, где ему делали телегу, сколько с него взяли и т. д. Тот ему объясняет. Я гляжу на телегу, она тоже расписана, как и моя, только на свой манер. Другой, видно, мастер руку приложил. Фонарь освещает высокую боковину, и я вижу на боковине Летучий отряд Бенковского[10]. Красиво нарисовано, с чувством, и хорошо это придумал мастер — посадить на боковину Летучий отряд. Человек с фонарем порасспрашивал, порасспрашивал и ушел. Мой знакомец вздохнул, снял со своей телеги какую-то длинную штуковину, я засунул ее промеж сена и мисок, сверху уложил кувшины, потом опять слой сена, потом он дал мне узел в промасленной бумаге. Узел был тяжелый, но что там — не спросишь, в таких делах спрашивать не полагается. Снова сверху сено, несколько горшков, и я тоже забираюсь на телегу.
«В добрый путь!» — говорит мне человек. «В добрый путь!» — говорю я ему, и мы оба трогаем. Он впереди, я за ним, и так выезжаем на шоссе. На шоссе человек повернул в одну сторону, я — в другую. Он вытянул лошадей, они обратились в драконов и помчали галопом Летучий отряд. Я хлестнул своих лошадок, бедняги затрусили, тележонка запела. Были б у меня такие драконы, как у того человека, запряг бы я их в мою телегу, да как встал бы в ней во весь рост, да взмахнул бы кнутом, да как полетел бы вместе с отрядом и пароходом — все бы так и шарахались с дороги… Да, но тогда от моих горшков и мисок одни черепки бы остались!
Нет уж, так, как есть, для меня и лучше.
Еду я и перебираю в уме всякую всячину, но, как стал подъезжать к мосту, ни о чем другом уже думать не могу. Не впервой мне оставлять что-нибудь под мостом, но на этот раз не выходит он у меня из головы. Со стороны реки потянуло ветерком, стало прохладно, я закутался и хлестнул лошадок, чтоб бежали веселей. Кто-то свистнул сзади, оборачиваюсь — никого. Кувшин свистнул. Снова свистнули, я знаю, что это кувшин, но все же снова обернулся. На дороге никого — ни позади, ни спереди.
Только мост передо мной.
Останавливаюсь я перед мостом, здесь ветер сильнее дует. «Ну, Флоро», — говорю я себе, вытаскиваю ту штуковину, длинную, завернутую, и узел тоже вытаскиваю. Кувшины рассвистелись на ветру — который басом, который тонким голоском, — но мне сейчас не до кувшинов. Спускаюсь с обрыва, споткнулся два раза, ныряю под мост, чтобы спрятать свертки, а кувшины наверху свистят, проклятые, надрываются. Лезу вверх по обрыву, кувшины свистят изо всех сил. «Н-но!» — кричу я лошадям, на ходу прыгаю в телегу, потому что увидел, что на другом конце моста впереди — люди.
«Стой!» — заорали люди, а я хлестнул лошадей и прямо на них. Кувшины улюлюкают на все голоса, те палят из винтовок, на глаза мне упала пелена, темно стало — ничего не видно. Ничего я не вижу, но слышу и чувствую. Слышу, как кувшины еще свистят подо мной, я упал назад на кувшины, они свистят и бьются один за другим. Все побились, один только кувшин остался, то замолкает, то посвистывает, точно удивляется чему-то.
«Видать, это засада была, Флоро, — говорю я себе, — из засады палили гады, хуже тех черкесов, что стреляли когда-то по отряду, а потом шли свои дома навозом мазать! А ты, Флоро, не бойся темноты, в своей ведь телеге лежишь, и кувшины не жалей, другие кувшины понаделаешь! Один кувшин-то ведь у тебя остался, свистит в темноте, напоминает, что не один ты на свете. Да и как же ты можешь быть один, Флоро! Ты только посмотри: с одной стороны весь ботевский отряд выстроился, и лев в строю вместе с отрядом, с другой стороны пароход дымит, точно паровоз, дым у него никогда не иссякает. Черкесы и башибузуки щурятся от дыма и смотрят через боковину, как величественно лежит Флоро в своей телеге. Ведь кабы не было величественно, Флоро, разве стал бы австрийский капитан вытягиваться в струнку и брать под козырек!»
Два Аистенка
Не знаю, кто наградил меня этим прозвищем, пожалуй, что я сам себя наградил. Один год я ездил работать в Германию, шоссе там, значит, прокладывали, и навез оттуда всякого инструмента — пилы, бритву, топор, два тесла (одно себе, другое для свояка — очень был доволен свояк. «Знаешь, — говорит, — свояк, такого тесла мне еще не попадалось, ну прямо-таки идеал!»), рулетку полутораметровую, хотел еще шлямбур купить, да деньжат не хватило. Германцы не то что мы, особенный народ: как сделают инструмент, тут же на него марку сажают — «Два аистенка»; даже лопаты, которыми мы шоссе копали, простецкие лопаты, а и на них «Два аистенка» посажены! Мы паровоз построим и то не догадаемся «Двух аистят» на него посадить, а германец догадывается. Самую разобыкновенную пилу сделает, а все равно найдет, где марку тиснуть. Ясное дело, для этого и сталь нужна, золинген, и все такое прочее. Я раз носил мой топор к кузнецу поточить, так топор весь брусок съел и так и не наточился. Куда уж простому бруску, сделанному в каменоломне, наточить «Двух аистят»! Как я посмотрю, для этого дела по крайности наждачный круг нужен! Да где уж нам! У нас и бруски самые простые, и железо простое, никакой тебе выделки; нашим инструментом поработаешь — все руки себе отмахаешь. Я ведь вижу, когда мы со свояком в лес по дрова ходим: я уже три дерева срублю, он — одно, я — три, он — одно. И вроде бы точил он свой топор, вроде бы отбивал, а все равно дерево не берет. Как же ему взять, когда железо все стертое и заношенное, ровно солдатское белье. «Слышь, свояк, — говорит мне свояк, — мой топор марки „Один аистенок“, где ему с твоим равняться!»
Вот от этого инструмента и вышло мне прозвище.
Я и еще кой-чего оттуда привез, барахлишка разного, только его я и сам не одобряю. Дождевик привез, тоже германской работы, но, как ударят холода, он все равно что жестяной становится. Куда немецкому дождевику против нашей бурки! Сосед у меня есть, Лазар, пошли мы с ним как-то зимой на базар, гляжу — он себе новую бурку сшил. Наголовник надвинул пониже, тепло ему, а я в своем дождевике ежусь, и чем больше ежусь, тем холодней мне делается. Один паренек к нам прибился, Чукле по прозвищу, несет в корзине два десятка яиц — продавать на базар. Так вот Чукле и говорит: «Как по моему рассуждению, дождевик лучше — от ветра защищает и дождь по ему скользит!» — «Ты мне только дай бурку, — говорю я ему, — я тебе тут же этот дождевик подарю! Вот эту свинью как продам на базаре, так куплю в чесальне шерсти и тоже себе бурку справлю. Германец инструмент может сделать, но дождевик этот — дрянцо. И вся одежда у них дрянная — древесина одна, по древесине разные финтифлюшки пущены и сзади разрез. Германец себе пинжак каждый год перелицовывает!» Чукле и говорит: «Так он его лицует, чтоб пофигуристей быть! Как перелицует, так пинжак все равно что новый и фигуристей становится! А у нас кто ж тебе фигурять будет! Как по моему рассуждению, у нас никто пинжаков и не лицует!» Лазар тут говорит: «И перелицуешь даже — он и получится подкладкой вверх. А коли портному дать, чтоб распорол, так зачем же пинжак пороть, когда он и сам рано или поздно порвется». — «Еще б не порвется, — говорю я Лазару, — я вон свой дождевик в двух местах уж порвал».
Коли дальше так дело пойдет, пусть он и в трех местах порвется, все равно в нем ходить буду, потому что никто не хочет у меня свинью купить. Она, паскуда, приспособилась курей жрать, всех моих курей сожрала да еще трех уток. Кто на нее ни посмотрит, тут же и говорит: «Э, дядя, твоя свинья, видать, курей жрет!» — и никто ее у меня не берет, напрасно только по холоду с ней таскаюсь и в снегу по колено вязну. Правда, как я погляжу, Лазар свой перец тоже не продал, хоть его перец кур и не жрет. Только этот, Чукле, всю корзину распродал. Не успел на базар прийти, продал яйца и тут же куда-то смылся. Может, купить что надумал — кто его знает… На обратном пути Чукле снова нас догнал, купить ничего не купил, а все деньги от яиц парикмахеру отдал за прическу, завил волосы мелкими кудряшками, как девушка, и такая голова у него стала — впору наседку на яйца сажать. «Ишь ты какой фигуристый стал!» — говорю я ему. «Подумаешь, дело большое, — мотает головой Чукле. — Как по моему рассуждению, лучше двадцать яиц на голову свою употребить, чем на жратву! Не одним женщинам фигурять, мы тоже не желаем как звери ходить».
Я объясняю Лазару и Чукле, как, значит, германка фигуряет. Там, брат, все сплошная канбинация, и на резинках всё, женщины, как ужи, блестящие да скользкие, пальцем боязно дотронуться. У нас разве увидишь канбинацию да резинки! Одна пенька да веревки, подвязывают чем ни попадя, а юбки ровно из фанеры сделаны. А у германки канбинация, резинки да еще сверху что-нибудь тонкое наденет — как ветер дунет, так ей все до ляжек и задерет. Это, я понимаю, фигурять! Наши разве в фигурянье что понимают? А те понимают, мать их за ногу, порядок на все установили; куда ни поглядишь, всюду порядок. Уж чего проще — налог заплатить, так германец тут же идет и платит, а мы волыним, волыним, пока сборщики не придут и не начнут секвестировать. А германец на все порядок навел. Там и по шоссе, к примеру, идешь, посмотришь — все по правой стороне шагают. А мы вот идем по тропке втроем, и никто правой стороны не держится. Германец, пусть хоть на дороге живой души не будет, ни за что тебе посередке, по чужой тропке, не пойдет. Все равно он будет держаться правой стороны и новую тропку по снегу протаптывать, потому как порядок такой.
«У нас такому в жизни не бывать! — говорит Лазар. — У меня мысли, может, занеслись неведомо куда, только мне и делов что думать, справа мне идти или не справа. А насчет налогов, так это, я тебе скажу, надо, чтоб деньги были. Порядок сколько хошь можешь наводить, а коли денег нету, налог все равно не заплатишь. Вот вкатят тебе сейчас наряд — два бидона сала с этой свиньи, попробуй натопи с нее два бидона!» — «Ишь ты, два бидона! Да у ей только кости растут, не видишь, что ль, какая она, паскуда, тощая. С нее и полбидона не натопишь!»
А, где наша не пропадала!
Прирезал я эту свинью, полбидона сала натопил, остальное на шкварки пошло, мясо — когда с капустой, когда с рисом — тоже все подъели, даже до весны не хватило, так что всю весну и все лето на одном постном сидели. Германец как зарежет свинью, все на колбасу пускает, два года, значит, может свинью лопать, а мы за два месяца целую свинью умнем и потом пробавляемся травкой. Хотя, если поглядеть, нам еще не так туго приходится; грекам, к примеру, или сербам куда хуже. Тем летом привезли в нашу деревню грека одного, в ссылку, значит. Вроде он табаком торговал и одет вроде по-богатому, а германец на греков лапу наложил, и этого — в ссылку. Так он и живет в нашей деревне. А свояк мой в Сербию ездил, вернулся и говорит: «Слышь, свояк, насчет того, что ты про германца рассказываешь, никак я поверить не могу! Германец — похуже животное, чем мы!» И узнал я у него, что германец в Сербии тьму народа и скотины перебил. Куда ни придет, поливает овец бензином, поджигает и пускает их в разные стороны. Овцы горят, на землю кидаются или подпрыгивают на три метра, в кошары и сараи забиваются, кошары и сараи вспыхивают, села, точно порох, горят.
«Ну и ну! — говорю я свояку. — Если война или там оккупация, человека убить — куда ни шло, но чтоб скотину палить, это уж ни в какие ворота не лезет! Я германца совсем другого видел». Раз работали мы на шоссе, лошади уперлись и не хотят телегу везти. Германцы кричат: «Но! Но!» — а лошади только прядут ушами и ни с места. Тут мы как взяли наши лопаты, как саданули лошадей лопатами, ты б видел, как они рванули и полетели — прямо ветер, телега еле земли касается. Ух, как тут эти германцы взъярились, залопотали: «Цвайциг! Цвайциг!» — убить нас готовы были за то, что мы ихних лошадей разок лопатой двинули… Потому как в Германии — порядок, скотину бить нельзя. Скотине объяснять можно, уговаривать ее, коли она тянуть не хочет, сам впряжешься и потащишь, но чтоб ударить ее — никогда! И чтоб германец скотину поджигал — ну, никак на него не похоже! Может, они когда в другом государстве окажутся, тогда и лошадей бьют, и овец поджигают. Хотя скотина — она всюду скотина, при чем здесь государства!
Поди их разбери!.. Народ! С одной стороны подойти, всякий тебе инструмент мастерят, на каждый инструмент «Двух аистят» посадят, а с другой стороны — такой дождевик сделают, что его только надень, сразу начнешь от холода зубами лязгать! Поди их разбери!.. Говорю я свояку: «Слышь, свояк, ты, значит, коли на чужой земле окажешься, глазей только да крестись. А коли на что позаришься, пусть у тебя лучше рука отсохнет. У нас если на что позаришься — оно и ничего, бревно можешь украсть, коли тебе требуется, и телегу целую можешь украсть; лес — государственный, государства не убудет оттого, что ты малость дровишек нарубил. Однако на человека или на скотину руку подымать негоже. Государство пусть подымает, а ты — не смей!» Государство и вправду то здесь, то там руку на людей подымает, в нашей деревне еще нет, но по другим деревням одного в тюрьму посадили, другого в лагерь отправили, а в Железне, слыхал я, даже застрелили одного.
Наша деревня мирная, только вот грека того привезли, ссыльного, но он тихий человек, миролюбивый, улыбается во весь рот и по-болгарски ни хрена не смыслит. Чукле учил его говорить «шестьдесят шесть козьих кож», но он и этого не может сказать, потому как ни «ш» выговорить не может, ни «ж»!.. Так вот, деревня у нас мирная. Бедность, конечно, но, когда все тихо и мирно, терпеть еще можно.
Я и Лазару про это толкую. Как-то режем мы с ним кукурузные листья в поле у Керкезского леса, трут у меня намок от росы, пошел я к Лазару за трутом, он растирает зеленые листья табачные в порошок и сворачивает цигарку. «Паскуда табак — никак не раскуришь, — жалуется Лазар, — а закуришь, цыганом воняет. Грек наш, ссыльный, даром что ссыльный, а все сигареты курит. Видно, денег у него куры не клюют!» — «Знаешь, Лазар, — говорю я ему, — все одно нам лучше: бедность, конечно, и табак дрянной, и сажаем его нелегально, но по крайности мы не ссыльные. Пока ты дома и никто тебя не трогает, на хлебе и воде перебиться можно». — «Верно», — соглашается Лазар и дает мне свой трут и объясняет, как его завернуть, чтоб не намок. Я-то сам промок аж до пупа, потому как ночью роса густая выпала и туман густой. «Туман сегодня так и не подымется, — говорит Лазар. — Если только ветер разгонит, но, как я погляжу, сегодня ветра не будет».
Пусть себе держится туман, кукурузные листья так лучше резать и в снопы вязать удобнее. А то, если туман подымется, солнце подсушит кукурузу и листья начнут сыпаться, как порох. Кукурузные листья сподручней всего в туман резать. Я люблю наш туман, в нем все становится невидимым. Сам он чистый, белый — все равно что в вате двигаешься, и в двух метрах ничего не видно. Слышать слышишь, а видеть ничего не видишь, хоть и светло!
В Германии туман совсем другой. Даром что Европа и не знаю что еще, а туман чернее дегтя. Я-то знаю — когда мы работали на шоссе, спустился как-то раз туман, и ничего не стало видно, и дышать нечем. Мы завязали носы платками, да толку никакого. Туман едкий, кислый, черный, промозглый, мы все в трубочистов превратились. Сплюнуть захочешь, так и плевок тоже черный. Куда ихнему туману до нашего! Наш туман чистый, все в нем светлое, так что и на душе светлеет, и потихоньку-полегоньку становишься невидимкой. Говорю я Лазару: «Лазар, так и так, в тумане нас не видно, отчего бы нам не пойти в Керкезский лес, не срубить пердь-другую». Он говорит: «Видеть-то нас не видно, но, как застучишь топором, тебя знаешь где услышат. В туман далеко слышно». — «Слышно не слышно, я пойду. Важней, что нас не видно!»
И пошел я с топором, тем, что с «Двумя аистятами», к лесу, а позади меня Лазар режет серпом кукурузные листья: вжик, вжик. Режет, а сам прислушивается, не застучит ли мой топор. Лес вдруг обступил меня. Зашел я в чащу, там деревья покрепче, присмотрел одно и стал рубить. Рядом еще кто-то до меня рубил, но высоко брал, с полметра над землей. Я так не люблю. Коли рубишь, руби низко, тогда весной крепкие побеги полезут, а если высоко срубить, побеги будут хилые. Срублю еще две-три жерди и вернусь сюда подправить этот пень, не люблю я такую рубку; хоть ты и крадешь, рубить надо, как на своей лесосеке.
Свалил я несколько стволиков и вернулся срубить пониже тот пенек, а рядом с ним куст шиповника. Занес я топор, но промахнулся, потому что рукавом зацепился за шиповник. «Чтоб тебя!» — сказал я шиповнику и обернулся, чтоб наступить на него и тяпнуть по нему «Двумя аистятами», но не наступил и не тяпнул, а так на месте и обмер.
Рядом с шиповником лежал кувшин, на траве была разбросана яичная скорлупа и обрывки газеты. Трава была примята — видно, лежали на ней люди, хоронились за кустом. Известно, какие люди ходят нынче по лесам; слыхал я, что в других деревнях их уже видели, но кто ж мог подумать, что они явятся в Керкезский лес! Поглядел я — похоже, что здесь стоянка у этих людей, здесь они, значит, спят, едят и пьют воду из кувшина, а потом отправляются либо по сыроварням, либо архив у какой сельской общины спалить, либо жандарма какого пристукнуть. И как покончат с этим, пробираются обратно в наш лес, рядом с самым моим полем. Никому и в голову не придет, что они в Керкезском лесу, потому что у нас все мирно, деревушка тихая, никто из нас еще на государство не замахивался, да и государство ни на кого еще руку не подымало. Разве только тот грек, ссыльный, но как уж он там может руку поднять! Он даже «шестьдесят шесть козьих кож» выговорить не может, куда ему руку подымать… Я дергаю рукав, чтоб от шиповника отцепиться, шиповник тоже меня дергает, того и гляди рукав оторвет. Выбрался я наконец с другой стороны, но к кувшину подойти не смею. Откашлялся для храбрости, оглянулся — ничего не видно, повсюду туман. А вдруг они стоят в тумане за деревьями и выскочат оттуда все разом и увидят, что я стою рядом с их кувшином с топором в руке, что они подумают? «Что это ты здесь делаешь, дядя?» — скажут они и упрут винтовки мне в живот.
Меня прохватила дрожь, и я стал потихоньку пятиться. Сучок треснет под ногой — я подпрыгиваю, как заяц. И даже мне показалось, будто за кустами человек мелькнул, вроде я и лицо какое-то увидел. Вернулся я к моим жердям, обрубил наскоро ветки, а одним глазом все поглядываю, не появится ли откуда человек. Взвалил жерди на плечо, тащу их лесом, а они волочатся за мной и шуршат. Выбраться бы только из леса, и больше я за жердями не ходок. Струсил я, потому как они-то меня видят, а я их нет.
Вот тебе и туман, белый да приятный! Радуйся теперь туману! Еле выбрался я из лесу.
«Больно быстро ты нарубил!» — говорит мне Лазар. «Конечно, — говорю, — ты б на моем месте был, и ты бы нарубил быстро». Но как все было, ему не объясняю. Отнес жерди к своей телеге, положил на днище и сел на дышло выкурить цигарку. Лазар режет серпом, но то и дело останавливается. А вдруг он тоже видел человека и теперь затаился на своей полоске? Или кувшин видел? Нет, не может быть, Лазар не ходил в лес. Сижу я на дышле, курю и ничего не вижу, и меня никто не видит — слышу только, как Лазар серпом работает. Те, что в лесу, тоже небось слушали, как мы с Лазаром разговариваем. И вдруг я весь похолодел — а вдруг я сболтнул что лишнее про германца, похвалил его за что-нибудь, а те там слушали да решили под конец: «Больно он германца нахваливает, отчего бы нам его не шлепнуть в тумане!» Перебираю я все в уме — про грека мы говорили, про туман и про германский туман — мерзость, чернота одна, все себе носы завязывают. Если те слышали, что мы про туман говорили, верно, подумали: «Наш человек!» А может, они еще стоят в лесу с винтовками и гранатами и ждут, о чем мы дальше с Лазаром разговаривать будем, и тогда уж будут нам приговор подписывать. Лазар-то не больно разговорчивый, пришибленный он мужик, ничего он такого никогда и не скажет, чтоб приговор ему подписать. Я — другое дело, я шоссе в Германии прокладывал, среди всякого народа терся, газетку почитать могу, порасспросить о том о сем, а Лазар что — где ему шоссе в Германии прокладывать! Да Лазар и поезда-то сроду не видал!
«Вот паскуды!» — говорю я громко, а сам все сижу на дышле. «Кто?» — спрашивает меня Лазар с соседней полосы и перестает резать кукурузу. «Как кто, германцы! Подсунут тебе, паскуды, дождевик, сверху глянец наведут, а наденешь его, он тут же в лапшу превратится. Трещит весь и лопается, оглянуться не успеешь, а на тебе лохмотья одни висят! Паскуда этот германец, у себя не дает до скотины пальцем дотронуться, а в Сербии поджигает овец и гонит их в деревню, чтоб и деревни поджечь. Коли он в Сербии овец поджигает, в России, значит, он бог весть что жгет. И думает, что коли жгет, так он порядок наводит. Огнем разве порядок наведешь?! Должно, туман ихний его гонит, в ихнем тумане дышать нельзя, вот он и подался к нам, наш туман ему почище показался».
Рассуждаю я так, сидя на дышле, Лазар слушает, а потом зашуршал чем-то. «Ты кончил резать?» — спрашиваю. «Кончил, нагружаю уже». — «Так и я тогда грузить буду, вместе поедем, в такой туман лучше вместе ехать». И я тоже начинаю грузить телегу, нагрузил и веду буйволов к Лазаровой телеге. Лазар запрягает, сейчас тронемся. Гляжу я на него и думаю: «Эх, Лазар, знал бы ты, что в лесу делается, так бы и упал на месте и язык бы у тебя от страха отнялся. Стоянка лесовиков в одном метре от нас, они стоят с винтовками, слушают, о чем мы говорим, и приговор нам подписывают. Ты, как ты есть несуразный мужичонка, лучше ничего и не говори, кашляй только, чтоб они знали, что нас двое, а разговор я на себя возьму».
Думаю я так и гляжу — у Лазара руки трясутся, не может притыку вставить. Ну до чего ж несуразный мужик! «Дай, — говорю ему, — запрягу!» Вставил притыку, и зашагали мы с ним в тумане. Я иду, а сам нет-нет да обернусь, стараюсь только, чтоб Лазар не заметил, что я оборачиваюсь, а он хоть и несуразный, да замечает. И все мне кажется, что сейчас то ли сзади нас, то ли спереди выйдет кто из кукурузы, скажет: «Стой!» — и прочитает нам приговор. Меня прихлопнут, а Лазара отпустят. Меня потому прихлопнут, что я видел, где их стоянка, кувшин ихний видел. Царь Траян с козьими ушами потому ведь отрубил юношам головы, что юноши видели его уши. Попробуй, коли увидишь, что у царя Траяна козьи уши, не сказать про эти уши. Вот и со мной примерно такая история приключилась. Начну хиреть, один меня спросит, другой меня спросит: «Эй, Два Аистенка, что это ты приуныл — или скрываешь что, или тебя что точит?» Тут я и скажу: «Так и так, пошел я в Керкезский лес и увидел в том лесу козьи уши…»
Ну да, скажу! Пусть хоть с живого шкуру сдирают, все равно не скажу.
«Эта паскуда германец, — начинаю я снова вслух, — только и знает, что одежу перелицовывать. И разрез сзади посадит, схватить бы его за этот разрез и швырнуть не знаю уж куда. Он думает, что коли он такой разрез посадил и пинжак перелицовывает, так он может на какое хошь государство руку поднять…» Лазар молчит, сопит — кто его знает, где сейчас его мысли бродят!