Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранное - Йордан Радичков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Йордан Радичков

Избранное

Предисловие

Космос Йордана Радичкова

Двадцать лет прошло со времени появления сборника рассказов «Сердце бьется для людей», которым дебютировал Йордан Радичков, и все это время его имя называется одним из первых, когда речь заходит о современной болгарской прозе. Сегодня признание Радичкова едва ли не единодушно и у читателей, и у критиков. Его известность давно перешагнула рубежи Болгарии. Каждая новая его книга становится литературным событием.

Тем не менее он совсем непохож на тех маститых писателей, чьи произведения отмечены и содержательностью, и мастерством, но успели стать слишком уж привычными и как бы наперед бесспорными, чтобы вызвать живой и непосредственный отклик. Книгам Радичкова всегда присущи непривычность и повинна и как раз менее всего свойственна бесспорность. Почти неизменно они оказываются предметом острой полемики, хотя никому теперь не придет в голову подвергать сомнению значительность, а в каком-то смысле даже уникальность прозы Радичкова как художественного явления.

Пытаясь определить сущность этого явления, болгарские критики, писавшие о Радичкове, довольно часто пользуются понятием парадокса. Навряд ли такое объяснение особенностей Радичкова как писателя можно признать исчерпывающим. Однако оно появилось не на пустом месте.

Творчество Радичкова и в самом деле таит в себе черты парадоксальности. Порою эти черты даже подчеркнуты, заострены. У него совсем не редкость, чтобы на одной и той же странице соседствовали героика и сатира, встретились буффонада и высокий драматизм. Не парадоксальны ли сама эта встреча, само это соседство? Сколько раз серьезное, подчас жестокое жизненное противоречие, едва наметившись, Радичковым тут же отрицается, переводится в комический план и лишается самой своей претензии на серьезность. Так, может быть, для писателя вообще не существует абсолютных истин и все на свете видится ему относительным, а то и двойственным по своему смыслу? Точно бы вознамерившись укрепить такие подозрения, Радичков озаглавил один из лучших своих рассказов «Игра пера» и дал понять, что в этом заглавии его творческая программа. Самого себя он назвал здесь хронистом, иначе говоря, простым свидетелем и летописцем эпохи. А героем сделал художника, который вопреки предостережениям критиков, требующих от него правдоподобия, упорно рисует слонов величиной с блоху и блох величиной со слона. Художнику важна свобода фантазии, и он вправе сопроводить знаком вопроса любое логичное утверждение, любую самоочевидную истину.

Но если творчество только «игра пера» и полет фантазии, как быть с такими книгами Радичкова, в которых всевластна поэтика напряженного и уже отнюдь не «игрового» размышления о сложнейших процессах и явлениях действительности? К примеру, как быть с «Пороховым букварем», где созданы поразительные в своей реалистической достоверности картины антифашистской борьбы, в ходе которой рождалось социалистическое самосознание болгарского народа? Как объяснить новеллу «Последнее лето» с ее острейшей нравственной коллизией и финалом, напоминающим о развязках античных трагедий? Как истолковать повесть «Все и никто», окончательно опровергшую представления о том, что Радичков будто бы лишь косвенно затрагивает проблематику, которая стала магистральной для болгарской литературы наших дней, — проблематику, связанную со стремительным коренным переустройством всего уклада жизни, строительством нового общества и воспитанием нового человека?

А вместе с тем фантазия, «игра пера» — в крови Йордана Радичкова. Он лишь усиливает ощущение парадоксальности своего таланта, публикуя — иногда на протяжении одного лишь года — произведения, на первый взгляд совершенно разнородные, настолько же несхожие и по тональности, и по характеру изобразительных средств, как наполненное трагизмом «Последнее лето» и переливающийся всеми оттенками юмора «Еж». Писателю словно доставляет особое наслаждение сокрушать бытующую иерархию жанров и форм, добиваясь самых неожиданных эффектов смелым, на грани творческого риска, смешением бурлеска и эпичности, бытового анекдота и философской притчи, ироничного иносказания и бесстрастного репортажа, тонкого лиризма и грубоватого фарса.

Добавим к этому еще и стойкое пристрастие Радичкова к пародии. Настоящий хозяин в неисчерпаемой кладовой литературного и разговорного языка; Радичков умеет одним диалектным словцом, одной причудливой синтаксической конструкцией придать рассказу оттенок иронии, заставляя и читателя воспринимать происходящее с нужной автору дистанции. При переводе очень трудно передать этот пародийный настрой, но читатели его ощутят. Обычно обнаруживается сразу несколько уровней пародирования. Объектом пародии становится та или иная устоявшаяся повествовательная форма — скажем, детектив в повести «Все и никто». Пародируется строй мышления и характер речи некоторых героев, традиционных для болгарской классики, — сельских мудрецов, философствующих монахов, скитальцев по столбовым дорогам и узким тропам национальной истории, — и пародируется сама классическая литературная традиция. Причем пародией захватывается не только ее верхний слой — реалистическое изображение крестьянских будней, — но и глубоко залегающие слои библейской образности, житийного стиля, патриархальной мифологии.

Окунувшись в эту стихию пародийности и парадоксальности, легко вообразить себе Радичкова насмешником, не так уж часто позволяющим читателю разглядеть другой, серьезный свой облик. Однако «другой» Радичков, автор «Порохового букваря» и «Последнего лета», просвечивает даже и в тех произведениях, где, кажется, все серьезное скрыто за иронической улыбкой и надежно защищено пародированием. Какие бы невероятные ситуации он ни изобретал и как бы ни буйствовала о его рассказах комическая фантазия, в конечном итоге непременно откроются очень существенные конфликты сегодняшней действительности, и разговор о них пойдет всерьез, даже если он облечен в форму пародии.

Да и пародия выполняет у Радичкова не совсем обычную функцию. Она не столько отрицает определенные накопления жизненного и литературного опыта, сколько стремится переосмыслить этот опыт применительно к современности. Достаточно перелистать книги Алеко Константинова, а особенно Елина Пелина, чтобы сразу же выявилась прямая связь Радичкова с этой художественной традицией, хотя ее-то он чаще всего и подвергает испытанию пародией. Он законный наследник выдающихся болгарских реалистов прошлого, воспринявший и весь пласт характеров, коллизий, противоречий, которые увековечены в их произведениях. Можно увидеть здесь еще один парадокс, однако факт остается фактом: пародируя, Радичков наследует и продолжает, точно так же, как, вышучивая, касается серьезных и сложных вещей.

Поэтому рискованна довольно частая в статьях о Радичкове аналогия с Янусом. Впечатление двойственности его художественного мира обманчиво, и едва ли есть смысл отыскивать в нем противоречия и несочетающиеся черты. Наоборот, этот мир завершен и целен. Все дело в том, чтобы выяснить его эстетическую доминанту, установить тот центр, к которому сходится вся многоликость этого мира, как ни сложны, а порою неожиданны ступени такого «схождения».

Биография писателя отнюдь не обязательно определяет характер творчества, но все-таки всегда подводит к пониманию каких-то его сторон и особенностей. Биография Радичкова укладывается в несколько строк. Это самая обычная биография современного болгарского интеллигента.

Он родился в 1929 году в селе Калиманице Врачанского округа, в том самом селе, которое описано в одной из лучших его новелл — «Воспоминания о лошадях». Городок Берковица, который тоже не раз встретится читателям Радичкова, знаком ему с детства, здесь прошли его школьные годы.

Радичков начинал репортером молодежных газет. Журналистский опыт пригодился ему позднее, когда он работал над своими первыми, еще сравнительно традиционными рассказами и путевыми очерками о Сибири и Якутии, где Радичков побывал в начале 60-х годов.

К этому времени он стал известным писателем. Успех сопутствовал уже первым его книгам: «Сердце бьется для людей», «Простые руки», «Горный цветок», «Свирепое настроение». Все это были сборники рассказов, чаще всего даже не рассказов, а лирических миниатюр или почти репортажных зарисовок. Будничный факт, какое-нибудь случайное с виду жизненное впечатление наполняются в них значительным содержанием, потому что у Радичкова в простом и заурядном рельефно проступает сложность человеческих отношений и самого человека. Для болгарской литературы, на рубеже 50–60-х годов осваивавшей новые пласты действительности, вторгавшейся в повседневность, чтобы глубоко осмыслить ее, книги молодого прозаика оказались явлением и глубоко современным, и перспективным. Обращаясь к этим новеллам сегодня, отчетливо видишь весь процесс становления крупного прозаика, который постепенно находит и свою тему, и свой неподражаемый повествовательный стиль.

Вершиной этого процесса явился «Пороховой букварь» (1969), который принес автору истинное признание и высшую литературную награду — Димитровскую премию.

Радичков пишет не только для взрослых, но и для детей. «Пестрый коврик» и «Мы, воробышки» — книги, которые относятся к числу самых больших его удач.

Уже очень давно, более четверти века, он живет в Софии. Факт, на котором стоит задержаться, несмотря на его кажущуюся заурядность. Считается, что писатель всегда остается во власти непосредственного наблюдения жизни, которая его окружает. Реальность, день за днем впитываемая его сознанием, должна отозваться в создаваемых им книгах своими тревогами и заботами, своими ритмами и пластичными формами, всем своим вещественным, так же как и духовным, обликом. Конечно, художник вовсе не «раб буден» и может уходить от конкретной сегодняшней действительности очень далеко — в область истории или, например, в фантастику. Какое-то сильнейшее переживание способно на долгие годы, если не навсегда, завладеть его творческим воображением, побуждая возвращаться к пережитому снова и снова. Так снова и снова возвращаются к своей фронтовой юности многие современные писатели, пришедшие в литературу с войны.

Но такое возвращение и не требует никаких пояснений, а уж тем более оправданий: все объяснено уже масштабами события, о котором не устает напоминать военный роман. К тому же этот роман отнюдь не выключен из сегодняшней действительности. Он меняется вместе с ее изменениями. В бесконечном по сложности опыте войны он отбирает те конфликты, которые становятся знаменательными и актуальными по мере движения современной жизни. Историческая и фантастическая литература выявляет эту опосредованную связь с текущим днем еще нагляднее. И выбор исторических сюжетов, и характер осмысления минувшего неизбежно подчинены потребностям, важным не в давние времена, а сейчас. Фантастика заполнена приметами нашей эпохи, а злободневность коллизий лишь подчеркнута тем, что, очищенные от всего случайного, они разыгрываются на экспериментальной площадке — в далеком будущем, в неведомых мирах.

То, что Достоевский назвал тоской по текущему, всегда остается свойством большой литературы. Текущее неотменяемо присутствует в ней, но по-разному о себе заявляет, и эти различия существенны, потому что в конечном счете речь идет о конкретном творческом многообразии реализма. Говоря о парадоксах Радичкова, никак не обойти вниманием то обстоятельство, что непосредственное наблюдение реальности, с которой он повседневно соприкасается, не оставило в книгах этого писателя особенно отчетливых следов. Как художник он, можно подумать, вообще не замечает той бурной жизни большого города, в которую и сам погружен. Лишь изредка промелькнут у него вещные и ощутимые приметы этой жизни — подрагивающее дымками небо над Софией, скрытой за лесистой громадой Витоши, машины с иностранными номерами на раскаленном пригородном шоссе. Но и такие приметы нужны, пожалуй, лишь для того, чтобы наметить фон действия, а не сущность происходящих событий. Сами же события и весь художественный материал прозы Радичкова соотносятся с текущим отнюдь не по законам прямого, легко узнаваемого отражения.

Открыв новый его сборник, без особого риска можно предсказать, что снова мы очутимся в Берковицкой околии, в селе среди Черказских гор, и, точно бы на время выключившись из пульсирующих ритмов современности, примемся бродить по заросшим травой улочкам, где поскрипывают телеги и перекликаются петухи, окраины утопают в зарослях ежевики и крапивы, за сложенными на века каменными оградами повторяется всегда один и тот же круговорот крестьянского быта. Калиманица — 90 домов, 473 жителя. Две водяные мельницы, семь или восемь овечьих загонов, один умалишенный, одна ворожея, один учитель. Неограниченное количество духов, вампиров, леших. Мир, где прошли детство и юность Радичкова. Как сказано в «Воспоминаниях о лошадях», «…родная деревня, которую каждый из нас не глядя видит как на ладони, потому что каждый из нас носит ее в себе вместе со всеми ее жителями, улицами, стенными календарями, со скотом и собаками, со свадьбами, похоронами, рождественскими праздниками и т. д. и т. п.».

В спорах о Радичкове обязательно возникает и эта тема: отчего так локализована в пространстве и во времени его повествовательная стихия? Сила детских впечатлений? Особая восприимчивость к мельчайшим явлениям и событиям ранних лет жизни и особая память на них? Но ведь в этих явлениях и событиях нет ничего исключительного, масштабного, поворотного для формирования личности. И если все дело в эмоциональной памяти, вряд ли книги Радичкова переросли бы рамки камерной лирической прозы, а между тем совершенно ясно, что в них выразилось большое общественное содержание и затронуты коренные проблемы современной болгарской жизни.

Тогда, быть может, при всей пластичности описания и выразительности конкретных штрихов природа дарования Радичкова — иносказание, те параллели к современности, которые различимы у писателей-историков, писателей-фантастов? Отчасти так, но лишь отчасти. Ведь, строго говоря, Радичкова не назовешь историческим писателем, хотя в тех же «Воспоминаниях о лошадях» как бы наудачу выбранный и с удивительной проникновенностью воссозданный день деревенского подростка наполнен множеством отзвуков болгарской истории и метафорически намечены главные ее вехи, вплоть до самых далеких, до тех предков, которые когда-то верхами переплыли Дунай, высоко подняв привязанный к древку вместо знамени конский хвост. Фантастом Радичкова тоже не назовешь: слишком уж чужероден ему принцип экспериментальной площадки. Невероятное у него сохраняет жизненную достоверность, фантазия никогда не отвлекается от живой ткани окружающего нас мира. Если же, как в финальных сценах «Ежа», он принимается описывать нереальный мир, то пародия и бурлеск справляют такое пиршество, что несерьезный, чуть ли не шутовской характер картины не укроется ни от одного читателя.

Словом, у Радичкова переплелись лирика, история, ирония, фантастика, и это переплетение иногда озадачивает, побуждает отыскивать парадоксы и там, где их на самом деле нет. Талант Радичкова неподдельно самобытен и глубоко национален, и вместе с тем его проза родственна некоторым крупнейшим явлениям в современной мировой литературе. Если принять во внимание эти связи, этот художественный «контекст», перестанут казаться чем-то произвольным и неоправданным «странности» Радичкова: и внешняя локальность его мира, и перевес воспоминаний над непосредственным наблюдением, и та же «игра пера», позволяющая резко нарушать, а то и просто переворачивать реальные пропорции.

Искусству ведомы различные типы обобщения. Громадные общественные процессы могут быть постигнуты не только в произведениях монументального характера, в эпопеях, захватывающих большое пространство исторического опыта и судьбы многих сотен людей. Диалектика и смысл таких процессов могут не менее отчетливо проявиться и в книгах совсем иного характера. Эти книги как будто и не притязают на всеобъемлющую широту, ограничиваясь будничными декорациями провинциальной или сельской хроники, однако при этом настоящему художнику удается добраться до тех пластов народной жизни, которые залегают глубже всего, и выявить причудливое единство стародавнего и сегодняшнего, нарождающегося и уходящего. Здесь — необозримое поле конфликтов самого разного плана, а за многоликостью коллизий в конечном итоге открывается их однородность, порожденная объективным ходом истории. И это движение истории, постигнутое прежде всего в его человеческих измерениях, в конкретных судьбах с их изломами и зигзагами, придает единство всему изображенному художником космосу — именно человеческому космосу, пусть он и умещается, говоря языком Фолкнера, на «клочке родной земли величиной с почтовую марку».

Имя Фолкнера названо здесь не случайно: с творчеством этого писателя прежде всего ассоциируется та линия в искусстве Радичкова, которая, пожалуй, наиболее органично соединяет его многоплановые искания. Ни в коей мере не может быть приуменьшено принципиальное различие, которое сразу же выявляется при этом сопоставлении. Космос Фолкнера, его Йокнапатофа, движется к распаду и агонии под воздействием объективных законов буржуазного общества. Летопись Йокнапатофы трагична: это трагедия обезображенной земли в таких фолкнеровских произведениях, как «Медведь», трагедия изуродованных судеб в таких романах, как «Свет в августе» или «Деревушка». Космос Радичкова переустраивается в согласии с законами революционного изменения действительности. Преобразование необратимо, пусть в нем присутствуют и эксцентрические отклонения, и невымышленная сложность, и подчас истинная трагичность, показанная в «Последнем лете».

Это различие закономерно и неизбежно. Но вместе с тем сколько творческих перекличек! В обоих случаях — словно бы изолированный от большого мира глухой угол, куда неспешно, но настойчиво проникают, разрушая оцепенелый уклад, веяния нового времени. В обоих случаях — модель этого большого мира, срез ствола, позволяющий увидеть движение живительных соков и оставленные временем витки. Это законченный в самом себе художественный космос. Он доносит черты, определяющие строй национального бытия.

Сходство открывается и в самих этих чертах. Вспомним лучших фолкнеровских героев, тех, которые укрепляли писателя в уверенности, что «человек не только выстоит, он победит», и присмотримся к персонажам Радичкова. Разве не роднит их ощущение своего единства с природной жизнью и сложившаяся на этой основе патриархальная этика, в которой сложно сочетаются практический, своекорыстный интерес мелкого землевладельца и неистребимая жажда правды, справедливости, человечности? Разве не присуще и тем и другим несгибаемое упорство, в зависимости от конкретных обстоятельств способное обернуться и героикой, и нелепицей, и драмой?

Дело в данном случае не в поисках влияния и не в сопоставлении масштабов созданного, дело в существенной эстетической тенденции, необыкновенно отчетливо обозначившейся у болгарского прозаика. При всем бесконечном многообразии конкретных воплощений одна и та же тема — человек и история — остается важнейшей темой реалистической литературы нашего столетия, потрясенного невиданными социальными катаклизмами и переворотами во всех областях жизни. С движением времени литература все настойчивее стремится осознать логику и закономерность исторического процесса «на глубине», там, где его ход неочевиден и где действительность как будто менее всего затронута происходящими в мире громадными изменениями. Народное миросозерцание, национальная мифология, вековые этические традиции — все эти пласты реальности, решительно перекраиваемые историей и переживающие подобную перекройку особенно трудно, оказываются предметом самого пристального внимания целого ряда крупных художников, начиная с Шолохова. Здесь открывается поистине неисчерпаемый материал. На смену былому этнографизму крестьянских бытописателей приходит напряженность этических исканий и размышлений о путях истории, о драматизме ее отражений в индивидуальных биографиях и народной судьбе, об отношениях между накопленным многими поколениями духовным опытом и требованиями преображающейся жизни.

Эти проблемы давно заняли основное место у Радичкова, — сложные и ответственные проблемы, исследуемые «всего лишь» на примере прилепившегося к Черказским горам села в девяносто домов, однако глубоко значимые для всего общества. По сути, сельская хроника Радичкова стала попыткой осмысления важнейших процессов в жизни болгарского народа после Девятого сентября 1944 года. Космос Радичкова, в котором повсюду встречаются отзвуки фольклорных преданий и приметы мифологического художественного мышления, живет по законам исторического времени, выраженного в особой поэтической системе, порой непривычно, но достоверно и ярко. Проблематика Радичкова, вглядывающегося в национальный болгарский характер и стремящегося обнаружить его затаенные корни и противоречия, в каком-то смысле — вечная проблематика, однако ее осмысление современно вплоть до самой горячей злободневности. Писателя интересует сегодняшнее бытие этого характера, его непростые модификации в условиях нового общества. В пародийной, бурлескной, карнавальной стихии его прозы с неожиданных сторон — и оттого с нестершейся рельефностью — проступают самые захватывающие и острые вопросы современной жизни, прежде всего те, которые связаны со становлением нового общественного сознания в эпоху ломки и переустройства норм, понятий, отношений, державшихся долгие столетия.

Так обстоит дело с одним из кажущихся парадоксов Радичкова — его мнимым равнодушием к окружающей реальности. Несущественность самоочевидных признаков текущего дня в его повестях говорит лишь о том, что непосредственное наблюдение для Радичкова не является тем важнейшим источником творчества, каким оно служит большинству писателей. Десятилетиями он хранит верность тому миру, который был увиден им глазами подростка, а затем стал художественным миром его книг. И в том, что эти книги, на первый взгляд довольно далекие от забот современности, оказываются явлениями глубоко актуальными и в общественном, и в эстетическом плане, нет ничего удивительного и необъяснимого. Это только еще одно свидетельство многообразия средств, которыми настоящая литература постигает и воплощает действительность.

Но есть и парадокс не кажущийся, и он осознан самим писателем в «Воспоминаниях о лошадях» — новелле, которая не хронологически (она напечатана в 1975 году), а по характеру содержания является первой главой художественной истории «клочка родной земли», создаваемой Радичковым на протяжении всего его творчества, как тридцать лет создавал историю Йокнапатофы Фолкнер.

Собственно, «Воспоминания о лошадях» — это лирический монолог, расцвеченный символикой, фантазией и аллегорией, которые служат главными композиционными скрепами рассказа. Здесь почти нет действия и очень прихотливо движение времени. Мифологическое время сохранившейся в преданиях древней болгарской истории присутствует в повествовании столь же явственно, как конкретное время, когда пишется сам рассказ, — сегодняшняя София, запорошенный снегом городской двор, канун Нового года. Но центр рассказа — знойный летний день, когда-то пережитый будущим писателем у себя в Калиманице и теперь вспоминаемый с такой отчетливостью подробностей, как будто все происходило не сорок лет назад, а только вчера.

Каналами ассоциаций этот временной поток, изначально разбитый по меньшей мере на три рукава — мифологическое время, время описываемых событий, время, когда создается само описание, — связан в единое русло. Нити ассоциаций протягиваются через весь рассказ, чтобы придать ему целостность и прежде всего единство времени. Мальчик, который полез к орлиному гнезду, сорвался и, напоровшись на сук, погиб, поставлен в повествовании рядом с сыном рассказчика, едва не ослепшим от разрыва шутихи, в новогоднюю ночь брошенной кем-то в сугроб, а когда в финале вновь возникает мальчишеская фигура — на реке, рядом с цаплей, жившей здесь еще в те годы, когда мальчишкой был сам рассказчик, — уже невозможно сказать, сегодня пли очень давно все это происходит: время остановлено, его бег укрощен, и никаких сорока лет, промелькнувших между экспедицией к орлиному гнезду и разрывом шутихи, словно не существовало. Развеваются по ветру гривы лошадей, на которых переплывают Дунай предки нынешних болгар, и мчатся по дороге в Берковицу лошади из радичковского детства, и наклоняется со шприцем в руке ветеринар над лошадью, упавшей в гололед на софийской мостовой, но для мальчика, видевшего эту лошадь перед тем, как врач наложила повязку ему на глаза, она продолжает жить и становится в повести символом, смыкающим эпохи в духовном и психологическом опыте поколений.

Так нарушается в прозе Радичкова привычный для мемуарной прозы принцип последовательности: «события наступают друг другу на пятки и так плотно припадают одно к другому, будто все произошло в один-единственный день. Этот день — как камень, упавший с неба. У него словно нет ни вчера, ни завтра, он упал в чистом поле как знамение, и, чем больше мы к нему обращаемся, тем больше его приходится разгадывать и толковать».

На самом деле есть у этого дня, воссозданного в «Воспоминаниях о лошадях», и свое «вчера», и «завтра», иначе говоря, есть своя историческая логика. И вот в осмыслении этой логики как раз и проявляется истинная парадоксальность мышления писателя. Неверно было бы считать ее субъективным свойством Радичкова, потому что она выражает известную парадоксальность всего момента развития, переживаемого болгарской действительностью и воплощенного в его книгах.

Парадоксальность в том, что вместе с экономической отсталостью, которой положило конец строительство нового общества, утрачивают подчас почву и иные веками сохранявшиеся формы национального самосознания, а ведь они выдержали столько исторических испытаний и укоренились так глубоко, что по-прежнему обладают притягательностью для множества людей в традиционном своем значении, хотя и наполнились в наше время совершенно иным содержанием. Темпы социального обновления настолько высоки, что неизбежным оказывается некоторый разрыв между характером новой действительности и спецификой мироощущения, культуры, мышления обитателей радичковского космоса, уже почувствовавших конец многовековой эпохи своей истории, но в духовном отношении еще остающихся где-то на полпути между нею и современностью.

А сам Радичков? Меньше всего он склонен идеализировать эту уходящую жизнь и приукрашивать патриархальную традицию. Наоборот, пародируя мотивы болгарских классиков, тесно связанных с крестьянством, он и стремится рассеять свойственную подчас их произведениям умиленность, не замечающую ни убожества быта, ни засилья суеверий и предрассудков в сельской «замкнутой вселенной, которая не двигается вперед, вообще никуда не двигается, а вертится вокруг своей оси», Лирический пафос «Воспоминаний о лошадях», как и обычно у Радичкова, не помеха для иронии и сатиры. Нечистая сила в лице мнимого железнодорожника из соседней Старопатицы вмешивается в события не ради занимательности: в столкновении с нею четче выступает то скопидомство и трусливое своекорыстие, которые для писателя вовсе не отклонение и не случайность в этическом облике людей, населяющих его мир.

Но он умеет видеть этот мир в его многомерности и, вышучивая, даже издеваясь, вместе с тем всерьез защищает те его ценности, которые для Радичкова непреходящи. «Не так легко извести нас под корень», — пишет ему деревенский родственник после того, как издан указ о закрытии деревни вследствие строительства водохранилища, и эта фраза — ключевая во всей повести. Наверное, необходимо стереть с лица земли десятки калиманиц, заменив их водохранилищами и комбинатами, аэродромами и типовыми фабричными поселками. Только, чем активнее осуществляется эта работа, двигающая вперед прогресс, тем упорнее искусство отстаивает незаменимость той исчезающей «замкнутой вселенной», где история словно спрессовалась в один бесконечный день, где она наследуется от поколения к поколению в ее жестоких драмах и суровых уроках. Без этой «замкнутой вселенной» не было бы и сегодняшнего ощущения поколебавшейся преемственности и трудной перестройки всего жизненного уклада.

В том, что такая перестройка необходима и неизбежна, отдают себе отчет и герои Радичкова (хотя бы Иван Мравов из повести «Все и никто»), и, разумеется, сам писатель. Дело идет о создании новой людской общности в условиях социализма. Из поля зрения писателя никогда не исчезает эта конечная цель. Однако не исчезает и драматизм, сопутствующий движению к ней, — объективный драматизм исторического процесса.

Вопрос в конечном итоге сводится к тому, сумеет ли перенять все лучшее из накопленного поколениями опыта человек той близкой уже эпохи, когда примут свой новый порядок смещающиеся сегодня пласты народного бытия и войдет в берега убыстренно текущая жизнь. Не потеряется ли по дороге что-то действительно невосстановимое? Сохранит ли будущий человек воображение, а с ним и сострадание, чувство справедливости, страх возмездия за бесчестность — особенности болгарского характера, сформированные историей? Сможет ли он «расшифровать все эти водяные мельницы, лудильни, аистовые гнезда», эту скрывшуюся на дне водохранилища реальность во всем богатстве ее фрагментов и оттенков, «перенесенных более чем через тысячелетие»?

И, прекрасно понимая, что как раз оттенки пропадут навсегда, Радичков старается уловить и воплотить их все, даже, кажется, совсем незначительные, но делающие картину по-настоящему завершенной. У читателей его повести о лошадях, должно быть, не раз возникнет аналогия с Прустом, настолько обострена и пластична память о детстве, навеявшая эти страницы Радичкова. Он не забудет упомянуть, что раз в неделю через Калиманицу проходит, не останавливаясь, запыленный автобус марки «Жар-птица» и что бывали минуты, когда деревенская улица казалась залитой вселенским светом и сама излучала вселенский свет. Он восстановит многоцветие исчезнувшего мира, метафорически соединит его со «вчера» и с «завтра», только чтобы написать через несколько страниц: «Я знаю, что это лишь крохи прошлого, пустая скорлупа его, бледные тени, почти лишенные запаха, потому что… книга со всем в ней написанным не в состоянии охватить и сохранить в себе живую жизнь».

Зачем же тогда он и сегодня, через сорок лет, должен «водить между строчками глухонемую девочку в линялом голубом платьице» и, по собственному признанию, не в состоянии писать, если ее, подруги детских лет, не будет рядом? Зачем он пытается наполнить жизнью давно ушедшее, раз ему самому ясна неосуществимость этой попытки?

Рассуждая логически, его усилия и впрямь парадоксальны, хотя в «Воспоминаниях о лошадях» Радичкову удалось добиться редкой лирической насыщенности повествования. Но такой парадокс серьезен и требует этического и философского осмысления. Здесь ведь не только литературная проблема и не одно лишь стремление вернуть утраченное время, как с возрастом пытается это сделать каждый человек. Здесь и большая нравственная задача. Естественная и непрерывающаяся связь времен необходима Радичкову, потому что такая связь — залог органичного наследования создававшихся тысячелетиями духовных ценностей, которые могут оказаться незаметно ослабленными в ходе чрезвычайно стремительных перемен и вторжения нового, непривычного даже в далекие патриархальные уголки. Не ностальгия по минувшему водит его пером, а забота о том, чтобы сегодняшняя «суматоха» не поглотила вечное и непреходяще значимое в народной жизни.

«Суматоха», «ералаш» — понятия, которыми Радичков пользуется постоянно, вкладывая в них свое представление о современности как историческом стыке эпох, когда ломается уклад жизни и возникает множество проблем и конфликтов самого широкого диапазона: от бытовых до философских, от комедийных до трагических. «Хронист» далеко не пассивен в своей летописи многоликой и меняющейся действительности. Радичков избегает прямолинейных оценок, сознавая, что в условиях резкого перелома где-то совсем поблизости оказываются великое и смешное, серьезное и абсурдное. Стык эпох определяет судьбы его персонажей, а многими из них и ощущается как личная судьба, но одни и те же обстоятельства порождают на удивление пеструю гамму реакций и решений, и в художественном мире Радичкова, как в самой жизни, соприкасаются героика и гротеск.

Это придает специфический колорит всем его книгам. Необычный поворот получают темы, давно освоенные болгарской литературой, обновляются сложившиеся повествовательные каноны. «Пороховой букварь» посвящен годам антифашистского Сопротивления, о которых за четверть века после войны было издано немало значительных произведений, преимущественно эпических и документальных. Радичков нашел и новую проблематику, и своеобразное художественное решение. В центре его небольшого романа в новеллах очутился крестьянин, у которого в те героические годы впервые пробуждается чувство своей причастности к истории. Этот поворот в сознании крестьянской массы показан писателем без малейшего упрощенчества и облегченности. Поэтика «Порохового букваря» — сказ, в котором подчеркнуты крестьянские черты мышления рассказчика, воспринимающего мир через призму своих тревог и забот, обыкновенных, будничных забот полунищих жителей глухих деревень, которые пытаются как-то выкрутиться в суровые времена. Присутствие автора почти неощутимо, и тем достовернее и убедительнее разыгрывающиеся в душах его героев конфликты, мучающие их противоречия и их конечная победа над собственной инертностью, сменяющейся настоящим героизмом.

Герои книги: Лазар, Милойко, гончар Флоро, пекарь дядя Ангел — все это типичнейшие обитатели радичковского космоса, и может показаться, что им совершенно неведомо, какая битва кипит в окрестных горах и лесах, какой жребий брошен на весы. Но подспудно что-то меняется в их представлениях, и в минуту выбора, неизбежную для каждого из этих людей, оживает то великое чувство справедливости и готовности к самопожертвованию в борьбе за свободу, которое по законам генетической памяти хранится в народе с очень давних времен. Может быть, со времени Бенковского и Ботева, чей отряд (написанный красками на боковине телеги Флоро) погиб в битве с турками, ставшей сигналом к Апрельскому восстанию 1876 года и национальному освобождению. А может, еще с тех незапамятных времен, когда переплывали Дунай всадники и конские хвосты, заменившие знамя, возвестили приход на Балканы нового, болгарского племени.

Так нетрадиционный подход к материалу, основательно разработанному литературой, открывает в нем новизну и нестершуюся яркость. В прозе Радичкова рядом с событиями сегодняшнего дня всегда живут предание и поверье, память и миф. Сложно соотносясь с текущим, они создают и временную перспективу, и необычный ракурс для злободневных противоречий и коллизий. У Радичкова эти коллизии повернуты так, чтобы показать всестороннее преобразование действительности не столько в очевидных приметах этого процесса, сколько отраженно, но зато, может быть, и глубже — через медленно изменяющееся сознание какого-нибудь заурядного обитателя Калиманицы, через причудливый симбиоз уходящего и нарождающегося и во внешних условиях жизни такого персонажа, и в его душе. Здесь должны присутствовать и бытописание, и драма, и сатира. Элементы народной мифологии, на которой во многом и воспитано сознание персонажей Радичкова, здесь так же естественны и органичны, как и его излюбленные формы повествования — сказовая и гротескная.

«Все и никто» (1975), если судить об этой повести только по основному сюжетному конфликту, можно воспринять как произведение, продолжающее ту линию современной болгарской прозы, которая связана с изображением первых шагов новой жизни в деревне и острых классовых столкновений, сопровождавших обобществление земли. В известной степени такое впечатление справедливо. Герой повести Иван Мравов — один из тех людей, которые в тогдашних нелегких условиях налаживали кооперативное хозяйство, повседневной кропотливой и нередко опасной работой помогая укрепиться новой морали, новому правосознанию. Вот он шагает по улицам родного села, на этот раз называющегося не Калиманица, а Разбойна, однако расположенного все там же, во Врачанской области, в радичковском космосе, а с фасадов домов и с оград на него смотрят размытые дождем буквы, которые складываются в простые и категоричные слова: «Ура!», «Долой!». И может быть, одной этой страницы, пронзительно лиричной, буквально переполненной «прекрасными воспоминаниями о прекрасных годах юности, полуголодных и нищих, но зато богатых оптимизмом и надеждами», достаточно, чтобы ожила вся героика того незабываемого времени, почти эпического, потому что землю собирали по полоскам, вместе с тощей скотиной да старым инвентарем, и первый толчок новому «был дан силой человеческих спин и рук».

Да и не только в этом эпизоде явственно ощутима суровая и патетическая атмосфера первых послевоенных лет, когда закладывался фундамент социализма. Эта атмосфера чувствуется и в отношениях между персонажами, да и сами герои порождены «новыми временами… беспощадными в своей неприкрытой категоричности», какой тогда требовала сама жизнь. Многим из этих людей присуща бескомпромиссность, подчас отдающая фанатизмом, — таковы товарищи Мравова по его милицейской службе Мемлекетов и Щит-и-меч. Они могут оказаться неправыми в тех или иных ситуациях, когда отличающая их спартанская воля и непримиримость приводят к прямолинейным суждениям и поступкам. Но в главном они не ошибаются: в том, что свобода не отвлеченная категория, а конкретное повседневное дело, ведь «свобода — это, в сущности, мы сами, наша жизнь, наше жилище, наши дети…».

Иван Мравов мягче, добрее, в чем-то доверчивее, и погибает он как раз оттого, что порой руководствовался простым доверием, когда нужна была четкость политического подхода. Основные события повести и ее лежащие на поверхности проблемы словно бы перенесены в произведение Радичкова из литературы того времени, которое он рисует. Тут отличие в акцентах: в 40-е годы едва ли Мравов стал бы тем истинным героем, каким он выступает у Радичкова, возвращающегося к событиям, которые происходили четверть века назад, отчасти и для того, чтобы, поверяя их последующей историей, показать, как высока ценность простых вещей — доверия к людям и гуманности, даже если она приводит к ошибкам в оценке конкретных обстоятельств. В характере Мравова выделены черты, делающие его нетипичным героем для своей эпохи, потому что сам этот тип героя принадлежит уже сегодняшнему дню.

Есть, однако, и более глубокие отличия повести Радичкова от книг, касавшихся той же тематики. Эти отличия проступают главным образом в той стихии гротеска, в которую погружено повествование. Даже заглавие повести — обычная для гротескной литературы мистификация. Не имея к происходящему никакого отношения, оно как бы поддразнивает читателя, приглашая его вступить на путь самостоятельного распутывания детективной интриги, которая для самого автора далеко не главное. Ироничное послесловие запутывает такого читателя еще больше, если у него еще не успела пойти голова кругом от многочисленных вставных новелл — о цыганах, о монахе, о медведе и буйволах, о крестьянах, привезших ветеринару на анализ свиные хвостики, о дьяволе, который вылез из хлева, держа под мышкой дохлую сороку… Пародия, бурлеск, алогизм, параллельный основным событиям, но никак с ними не соприкасающийся сюжет, который «разыгрывают» силы природы, — все это уместилось в небольшой повести Радичкова, порою кажущейся калейдоскопом стремительно возникающих несвязанных ситуаций.

Для чего такое художественное построение, какова его содержательная задача? Отчасти, конечно, для того, чтобы высмеять характерные приемы детектива, и задача этой пародии вполне серьезна: пародируются гладкость, облегченность, лобовые противопоставления ангелоподобных и демонически злых героев, заданность конечных решений — словом, тот еще нередкий в литературе схематизм, который особенно нетерпим при обращении к сложным и драматическим явлениям жизни, наподобие изображенных Радичковым в его повести. Раз за разом писатель намеренно обманывает ожидания тех читателей, для которых вся действительность укладывается в две-три нехитрые формулы и добро китайской стеной отделено от зла, а истина всегда предстает в лабораторно чистом виде. Он словно бы говорит им: смотрите, как много в окружающем вас мире непростого, противоречивого, необъяснимого, фантастического, не пытайтесь уложить реальность в прокрустово ложе готовых суждений, осознайте ее истинную сложность.

Если же всмотреться в композицию повести еще внимательнее, выявится и другой уровень ее содержательности. Начинается тот «ералаш», тот великий сдвиг в народной жизни, который Радичков исследует с первых же своих книг. Новые времена «бесцеремонно хлынули в здешнюю котловину, лишая привычных корней», и лавина перемен потрясла быт, обнажив в этой «земле, которую мы весь свой век пашем да перекапываем», и мощные корни героизма, и целые слои собственнических инстинктов и фантастических, даже абсурдных представлений, отстоявшихся за столетия.

Гротеск Радичкова схватывает этот момент переворота и смещения, находя то близкие, то достаточно усложненные аналогии тому, что происходит непосредственно в действительности. Писатель не опасается, что его собственная позиция утратит определенность оттого, что он осмысляет события в понятиях своих персонажей, для которых реальны и леший, и колдовская сила сороки, и способность цыганок оборачиваться бабочками или плясками вызывать в засуху дожди. Позиция не в прямых комментариях, а в самом монтаже гротескных сцен, которые не только передают состояние «ералаша», но прежде всего помогают понять мотивы, действия, весь характер Ивана Мравова. Он вырос в том же самом мире и во многом еще мыслит теми же категориями народной мифологии. Но он нашел дорогу, которая через сегодняшнюю «суматоху» приведет к отношениям, основанным на гуманности и разуме.

Такого рода «вживание» в духовный мир персонажей необходимо Радичкову по самому складу его таланта и оправдано уже тем, что мир и история предстают в самых неожиданных измерениях, открывая новые возможности перед литературой. В повести «Все и никто» драматическое переплетается с фарсовым, а в предшествовавшем ей «Последнем лете» нет ни грана карнавального смеха над «суматохой», хотя коллизия создана тем же стыком эпох, который оказывается непереносимым для главного персонажа. И повествовательное искусство Радичкова, по сути, осталось тем же искусством «вживания».

«Последнее лето» показало, как многообразно дарование его автора, и еще раз подтвердило неисчерпаемость оттенков, которые способен передать гротеск.

В данном случае признаки гротеска не столь самоочевидны, как в повести о «ералаше», поднявшемся в селе Разбойна, но ведь трагическое тоже сродни гротеску: свидетельством тому искусство Гофмана, Гоголя — любимых писателей Радичкова. Предельная заостренность описанной в «Последнем лете» ситуации, несомненно, заключает в себе черты гротеска: затопленное село и оставшийся от него единственный дом на высоком холме, затянутая речной тиной былая жизнь, до болезненности напряженные отношения героя с братом и с сыном, скупо а жестко выписанный трагический фон — умирающие греческие дети на дорогах, которыми в балканскую войну прошел отец Ивана Ефрейторова, застреленный у реки парнишка-партизан, в которого сам Иван стрелял в другую войну, принесшую Девятое сентября. Исступленный бунт сына против отца и безумная погоня на последних страницах повести — тоже художественное нарушение реальности в соответствии с законами гротеска, который на этот раз необходим для укрупнения драмы, переживаемой героем.

Эта драма требует художественного укрупнения: ведь на прозаичном фоне повседневного крестьянского обихода развертывается поистине безысходный конфликт человека со временем и с самим собой. В годы грандиозного перелома Иван Ефрейторов, в отличие от Мравова, выбирает путь, ведущий в никуда. У себя на холме он пытается воздвигнуть крепость, в которую закрыт доступ каким бы то ни было переменам с их неизбежной «суматохой». Он хочет выключиться из неспокойного века, сохранить свою вселенную замкнутой и, создав иллюзорную неподвижную жизнь, заставить и других принять ее как истинную.

Все дело в том, что герою «Последнего лета» не дано различить за нынешним «ералашем» смысл и перспективу, логику и необходимость происходящего. Он травмирован драматизмом эпохи и бросает ей отчаянный вызов уже своим добровольным «остранением», которое оправдывает и гротескную остраненность поэтики Радичкова в этой его повести.

Как типично это побуждение Ивана Ефрейторова во времена, когда колесо истории катится по живым человеческим судьбам, не разбирая правых и виноватых! И вместе с тем какая в нем обреченность, показанная Радичковым с полной объективностью. Перед нами, в сущности, обычный крестьянин, человек сельского «мира», и ему невозможно жить в одиночку, не ломая и не уродуя себя. В той ситуации, которую создает Радичков на страницах «Последнего лета», исход может быть только жестоким: или гибель, или мучительная, но необходимая перестройка всего характера мышления, присущего герою. Радичков вплотную подводит его к этому выбору и завершает рассказ, не обозначив конечной развязки конфликта. В такой недоговоренности — художественная правда, потому что и для героя «Последнего лета» еще существует другая дорога и, может быть, он сумеет повернуть судьбу.

«Последнее лето» наполнено острейшими драматическими коллизиями, и рядом с ним такая новелла, как «Еж» (1975), поначалу удивляет — неужели это тот же самый писатель? Может быть, лишь давний эпизод биографии героя этой повести, известного прозаика Эмилияна Станева (Э. С.), в молодости посланного на борьбу с контрабандистами и вместо преступников увидевшего перед собой обреченных людей, как-то связывает «Ежа» с «Последним летом». Все остальное кажется явлением совершенно иной художественной природы: в «Еже» господствует стихия смеха, фантазии и бурлеска.

Скромный ежик, поселившийся рядом с дачным участком Э. С. и ежедневно путешествующий через шоссе к лягушкам, творит чудеса, прокалывая лучшие в мире автомобильные покрышки «Дэнлоп» и устраивая одну аварию за другой. Когда еж все-таки погибает под колесами автоколонны, вместе с его душой возносится в горние сферы воображение Э. С., который обсуждает экологические проблемы с дьяволом и обитателями райских кущ. Изобретая один невероятный сюжетный ход за другим, Радичков тут же высмеивает собственную изобретательность, и вся повесть — смешение фантастики и пародии, которую автор обращает и на самого себя.

В этой гротескной «суматохе» без труда улавливается старая литературная традиция. Здесь нужно снова напомнить о Гоголе, о романтиках. «Нельзя всегда верить только в то, что правдоподобно, — писал в „Мире наизнанку“ Людвиг Тик. — Бывают такие часы, когда сверхъестественное привлекает нас и доставляет нам искреннее наслаждение; тогда… мы создаем воображением странные миры».

Один из «таких часов» пробил сегодня, когда жгучую актуальность приобрели взаимоотношения с природной средой, проблемы бурного роста техники и порожденных им угроз для экологического равновесия и для духовной целостности человека. «Сверхъестественное» настойчиво вторгается в литературу, затрагивающую эти проблемы, — как символ, поэтический образ, элемент притчи. Упомянем хотя бы «Барьер» Павла Вежинова, где фантазия серьезна и философична.

Радичков пользуется тем же приемом, однако обыгрывает его иронически — не оттого лишь, что ирония всего более в ладу с характером его дарования, но еще и оттого, что появление признаков ультрасовременной цивилизации в его космосе, где столько черт патриархального и вечного, создает положения скорее юмористические, чем обостренные серьезным противоречием. Тем не менее и фарсовое сражение ежа с машинами, и комическое богоборчество Э. С., который отправляется на небо, чтобы потребовать более разумного порядка вещей, — все это несет и печать углубленного размышления над сложностями и парадоксами действительности, давно занимающими Радичкова, «хрониста» стремительно меняющейся жизни.

Он тоже создает воображением «странные миры», но в них обязательно проступают конкретные и актуальные проблемы современности, исследуемые писателем в сложных, порою непривычных художественных категориях, чтобы выявить глубинный смысл больших общественных процессов, преображающих облик страны и сознание ее людей. В творчестве Радичкова эти процессы нашли неподражаемо своеобразное и вместе с тем достоверное и точное отражение, и его книги стали явлением, показавшим богатство и зрелость современной болгарской литературы.

А. Зверев © Составление, предисловие и перевод на русский язык, кроме произведений, обозначенных знаком *, издательство «Прогресс», 1979.

Все и никто

(Повесть)

Письмо Амина Филиппова,

присланное с оказией автору

в связи с рукописью «Все и никто»

Не может человек разгуливать нагишом, потому что у него есть срамные части! — написал мне Амин Филиппов в письме, переданном одним из его знакомых. — Только правда может быть нагой, но у многих ли хватает смелости взглянуть на нее? Я считаю, что адских мук у человека больше, нежели радостей, причем тайных мук больше, чем явных, и сжигают они его денно и нощно, отчего он всегда, денно и нощно, прячет их от посторонних глаз, как прячут в земле награбленные сокровища, никаким явным знаком не отмечая тайник снаружи. Злодеи не ставят никаких знаков на тайных своих кладах, а, умирая, хотят, чтобы живые поставили на их могилах каменные знаки. Мы же отыщем упрятанные в землю клады и муки человеческие, потому что от заступа кладоискателя ничто не укроется и еще потому, что мы водим за собой припадочную козу, и где та коза припадочная покажет, там мы и роем. Именно таким способом нашли мы того человека, которого тайком зарыли в землю, хотя никакого знака над ним не было, наоборот — все знаки были уничтожены. Лицо у этого тайком зарытого человека было сожженное, убийцы плеснули на него керосином и подожгли. И когда следователи спросили убийц — их было двое, мужчина и женщина, — зачем они плеснули в лицо керосином и зачем подожгли, те сознались, что слыхали, читали и видели по телевизору, что, когда человек умирает, у него в глазах отпечатываются люди, которые находятся рядом, и все, что он увидел в последнее мгновение своей жизни; иначе говоря, он все это фотографирует и навечно уносит с собой. Вот они, со страху, что власти когда-нибудь найдут убитого и по глазам поймут, кто убийцы, плеснули ему в глаза керосину и подожгли. И, значит, как сожгли таким способом свои изображения — зарыли труп в землю, да земля, которую мы весь свой век пашем да перекапываем, возвратила его назад, чтобы был тот человек похоронен по-людски и поставлен на его могиле каменный знак. Женщина, как увидала все это, лишилась рассудка, а мы с нашей припадочной козой побрели дальше, мимо водяных мельниц села Разбойна, углубились в Кобылью засеку и в лесной глухомани набрели на пещеру, а в той пещере обнаружили неведомо кем упрятанные пергаментные свитки. И поскольку там не было оставлено никакого знака, а, наоборот, все было припрятано, то мы не знали, что это жития и муки человеческие времен старых болгарских царств, записанные монахами на пергаменте и спрятанные в пещере по причине иноземных нашествий, а раз не знали мы по своему невежеству, какую они важность имеют для истории, то решили, что свитки эти украдены каким-то мошенником, размотали те свитки, разрезали там же, в пещере, и смастерили себе из них постолы. И как обулись в те исторические постолы, потому что от своих скитаний вконец остались босые, то отправились дальше искать места, где зарыты сокровища, не зная того, что сокровища у нас на ногах и что оттого стали мы еще босее. Аминь!

* * *

Письмо от разбойников села Косталева, Врачанского округа,

присланное автору по почте в связи с рукописью «Все и никто»

Что разбойники мы, как нас заглазно называет милиция в своих строго секретных списках, которые она разослала во все милицейские участки, об том спору нет, но мы разбоем занимаемся ради куска хлеба, а вот горожане дачи себе строят не ради куска хлеба, истому, когда спросишь их: «Для чего строите, ради куска хлеба?», они даже и не понимают, о чем речь, и сами спрашивают: «Как это ради куска хлеба?» А что вовсе это не ради куска хлеба, видно не только из нашего села — хоть с самого Дуная погляди, и оттуда видать, что пригород этот, который прозывается дачный поселок, ничего общего с добыванием куска хлеба не имеет, а вот со всем прочим имеет. И святая правда, что мы не обшариваем все дачи подряд, а их восемь (8) тыщ счетом, и расползлись они по Веслецу, по Станке и Дубняку, а обшариваем мы только те, что, можно сказать, сами в глаза лезут — торчит этакая посреди виноградника, как шлюха, и издалека еще подзывает тебя: «Меня, дяденька, меня!» Ну как тут не свернуть с дороги, не пощупать такую хоромину, коли она сама тебя зовет, и так далее. И еще правда, что многие, как соберут с виноградника урожай, то вместе с урожаем увозят с дач все пожитки, вместе с коврами и камилябрами[1], запирают двери на сто замков, а на дверь прилепляют большой лист бумаги, и на нем пограмотнее да поразборчивее, этакими вот буквищами выводят: «Просьба двери и замки не взламывать, дача пустая». Мы эти бумаги прочитываем, а внизу приписываем, тоже пограмотнее да поразборчивей: «Пустая не пустая, а наше дело проверить!» — и проверяем, значит, а при проверке оказывается, что хозяева не правду пишут, а наоборот, и бумаги эти вешают для маскировки, чтоб усыпить нашу бдительность, чтоб мы поверили и прошли мимо, а некоторые еще предупреждают, что во дворе злая собака. Мы, однако ж, предупреждениям и бумагам никаким не верим, и, пустая дача, нет ли, есть ли во дворе собака или нет, считаем своим долгом проверить, потому как мы работаем ради куска хлеба и еще потому, что уверены — коли есть загробная жизнь, то все там будем, а дачевладельцы эти побегут вперед нас и вот этакими буквищами будут писать на дверях, что загробной жизни нету, а есть злая собака, а мы, значит, пойдем за ними следом и будем снизу приписывать: «Есть ли, нету ли, наше дело проверить!» Вот таким способом мы и на том свете будем добывать себе кусок хлеба!


1

Они встретились по чистой случайности — на железнодорожной станции Разбойна. Дело было рано утром, сержант милиции Иван Мравов отправил с начальником поезда почту и, когда пошел по перрону назад, к своему велосипеду, заметил в окне вагона знакомую физиономию. У окна стоял сержант одних с ним лет, со смуглым, худым, почти мальчишеским лицом. Оно выражало какую-то внутреннюю тревогу, глаза были воспаленные, подпухшие от недосыпа и постоянного вглядывания. Усталость и копоть размазались по скулам, легли на узкий лоб. Чтобы прогнать усталость, сержант курил с таким ожесточением, что сигарета при каждой затяжке сплющивалась, трещала и нервно прыгала у него в руке.

Это был сержант Антонов, которого в армии в шутку прозвали Щит-и-меч. Юркий, ловкий, быстрый, как кошка, горячий, он по-мальчишески мечтательно рассказывал, бывало, в казарме Ивану Мравову и остальным ребятам, как после армии поступит в милицию — в конную или моторизованную, как будет преследовать по пятам пробирающиеся к нам из-за границы банды и всякую кулацкую нечисть и конвоировать строго охраняемые поезда с политическим отребьем. «Как щит и меч, — говорил остриженный под нуль Антонов, — как настоящие чекисты, грудью встанем против всех посягательств врага и с революционной бдительностью будем охранять и защищать наши революционные завоевания». Вот за этот пафос и мальчишеский пыл его и стали называть Щит-и-меч. Теперь, изнуренный недосыпом, Щит-и-меч стоял в окне вагона — казалось, его только что выплюнула какая-то огромная соковыжималка, и ни следа не осталось в нем от того огня, который находил выход в громких речах о строго охраняемых поездах, вражеских бандах и прочем. Только колючие искорки во взгляде говорили о том, что это сержант Антонов.

Позади него в служебном купе, как сельди в бочке, застыв в каком-то неестественном покое, спали арестанты.

Странным казался Ивану Мравову сон этих строго охраняемых людей. Кое-кто из них спрятал лицо в ладонях, чтобы не коснулся его дневной свет. Но если лица были спрятаны, то руки остались открытыми свету дня — тяжелые, деформированные руки с неестественно утолщенными суставами, обломанными ногтями — не люди, а человеческие отходы, дорогой читатель! Другие, откинув назад головы, плотно прижались затылками к обшарпанным изголовьям, видно, и во сне отшатываются назад, опасаясь получить в зубы; третьи уронили головы на грудь или положили на плечо соседу. От всего этого веяло сонным покоем. Арестованные были острижены наголо, и почти у всех на голове — рубцы и шрамы. Головы эти, противоестественно белые, грубые, шишковатые, изуродованные природой и временем, долгие годы прятали свое уродство под шевелюрой, и вдруг все это вылезло напоказ. Иван Мравов чувствовал нелепость и жестокость в обнаженности этих голов — их словно бы и не остригли, а отделили от оболочки, освежевали, унизили. Он видел, что на щеках этих людей растительности больше, чем на темени, кожа серая, с тем пепельным оттенком, какой бывает только у арестантов. Ни солнце, ни дождь, ни ветер не придадут лицу этого унылого оттенка, он вылезает из самого нутра человека, просачивается через поры — горькая смесь злобы и раскаянья, ненависти и беспомощности.

Сержант выглядел таким же серым, безжизненным, как в арестованные, только напряженный взгляд да подрагивающая в пальцах сигарета свидетельствовали о том, что в нем еще сохранились какие-то жизненные силы. Он уже наглотался дыма, но продолжал жадно затягиваться и пожаловался Мравову, что начальство в управлении ровно взбесилось, только и знает, что перебрасывает группы политических из каменных карьеров на кирпичные заводы или с кирпичных заводов на каменные карьеры, конвойные от недосыпа и усталости валятся с ног, он просто мечтает поменяться с арестованными местами, из-за этого бесконечного конвоирования уже и не понять, кто на воле «я» он или эти субчики, что сейчас храпят богатырским храпом.

Сигарета догорала между пальцами сержанта, он хотел сказать Мравову еще что-то про свою «волю», но паровоз свистнул, тяжело запыхтел, вагоны неохотно, неуклюже шевельнулись, окно служебного купе медленно отодвинулось — словно на цыпочках, затаив дыхание, чтобы не разбудить спящих. Изнуренное недосыпанием лицо сержанта Антонова отдалялось, но Иван Мравов почему-то видел его все более и более отчетливо, в обрамлении спящего убожества, человеческого унижения и злобы.

Поезд набирал скорость, протаскивая мимо Мравова вагон за вагоном, у него перед глазами проплывали белые косынки, цветастые кофты, заспанные лица, соломенные шляпы, солдатики-новобранцы, промелькнула чья-то мечтательная физиономия, потом прильнувшие руками и носами к стеклу ребятишки, наголо остриженные, с вытаращенными глазками, похожие на лягушат. Головенки — у кого круглые, у кого вытянутые, уши торчком. Иван Мравов каждого приласкал взглядом, и, если бы поезд не уносил их так быстро, он бы даже протянул руку, погладить или ласково щелкнуть по носу. Но вот лица пассажиров стали расплываться, тускнеть, и, когда последний вагон, покачиваясь, проехал мимо, из долины донесся звонкий и чуть удивленный голос перепелки.

Иван повернулся, чтобы взять прислоненный к фонарному столбу велосипед, и тут заметил трех незнакомых людей, которые, видимо, только что сошли с поезда. Они смотрели ему прямо в глаза, и Мравов подумал, что они, наверно, смотрят уже давно, ожидая, когда он обернется, чтобы он посмотрел на них, а они на него. Вид у незнакомцев был подозрительный. Иван и не сомневался, что личности подозрительные, это было видно с первого взгляда. Все трое — низкорослые, маломерки, двое — безусые и безбородые, у третьего — реденькие усики. Первые двое — с большими мешками, а тип с усиками держал в руках потрепанный фибровый чемодан со сломанными замками, для верности перевязанный бечевкой. Встретившись глазами с сержантом, подозрительные личности откашлялись, готовясь вступить в разговор, но Иван только легонько кивнул им, сел на велосипед и покатил не спеша. Те постояли, потолклись еще на пустом перроне и пошли следом за велосипедистом.

Иван Мравов вертел педали, а перед глазами у него стояло серое от недосыпа лицо сержанта Антонова, пускавшего в него клубы табачного дыма, меченые головы арестантов, ребятишки, похожие на лягушат, и опять сержант Антонов, а напоследок трое подозрительных. Он сознательно не стал с ними разговаривать, потому что знал наперед: про что ни спроси, все равно соврут. Вот уже несколько дней, как на станцию Разбойна стекался всякий люд — якобы на завод за негашеной известью, на сыроварню — справиться, когда начнут принимать заказы на брынзу от частных граждан, в монастырь — узнать, по какому стилю будут в этом году справлять престольный праздник, по новому или, как раньше, по старому. Народ этот заполонил все монастырские кельи, торчал в корчме или полеживал в тенечке у реки. Пришлые эти люди по большей части выдавали себя за сборщиков лекарственных растений и дикорастущих плодов или за грибников, один разыскивал невесть когда пропавшую овцу, было там несколько собирателей черепах, раза два-три в монастырь и в село заскакивал какой-то мечтательный тип на мотороллере, шея у него была обмотана ситцевым шарфиком в красную и голубую крапинку. Кое-кто и впрямь собирал лекарственные травы, но главным образом медовку, которая росла прямо у монастырских стен, и сушили ее тут же, в заброшенных сушильнях для слив. Сверх всего прочего два дня назад неподалеку от села расположился цыганский табор с медведем, а еще в округе появился ящур, и пришлось поставить противоящурный кордон с круглосуточным дежурством.

Общинному совету Разбойны подчинялись пять деревень, выселки и каракачанские[2] станы — эти появлялись и исчезали в зависимости от того, где в данный момент лучше пастбища. Все это составляло территорию милицейского участка, участка на редкость трудного, тем более что вся народная милиция была тут представлена молодым сержантом Иваном Мравовым. Дальше начинался участок Мемлекетова, старого служаки, потом тянулись горы, а за горами — другие милицейские участки, города, по горло погруженные в свои заботы, там — тюрьмы, кирпичные заводы и каменные карьеры, где работают политзаключенные. В селе Разбойна политзаключенных не было, не было и строго охраняемых кирпичных заводов, село стояло как бы в стороне от событий, но этой весной здешних жителей привело в ужас одно неразгаданное убийство.

В этих предгорных краях убийства случались редко, много лет назад зарубили лесничего, никто о нем не жалел, а убийц так и не нашли. Лесничий этот остервенело преследовал крестьян, которые в ночную пору пытались срубить деревце в казенном лесу, не раз стрелял в рыбаков на реке, безмолвная вражда между ним и мужиками росла день ото дня и разрешилась ударом топора в лесу. Иван Мравов был тогда еще мальчишкой, случай с лесничим помнился ему смутно. Случалось, мужики дрались в пору молотьбы, летом дрались из-за воды — чей черед поливать огороды, дрались из-за межей, из-за девушек, изо всякого пустяка дрались, но не до смерти.

А этой весной село ужаснулось — лошади с порванной сбруей протащили по улицам телегу, одна боковина у нее отвалилась, и в телеге лежало порубленное тело Илии Макавеева, хозяина среднего достатка. За день до того Иван Мравов слышал, как Илия Макавеев выпрашивал у дяди Дачо, председателя кооперативного хозяйства, справку о том, что ему разрешается продать в городе воз лесоматериала. Дядя Дачо пыхтел, вытирал потную шею платком из домотканой материи и пытался убедить Илию Макавеева, чтоб отдал лучше лесоматериал кооперативу, потому что кооперативу позарез нужен лес для строительства коровников и овечьих загонов, но Макавеев не сдавался — он, дескать, под этот материал взял у одного человека в городе взаймы, тот человек ставит у себя на винограднике дом, стены поставил, надо стропила класть, дело теперь только за стропилами, которые ему посулил Илия Макавеев. Нарубил он их не в казенном лесу, а на своей делянке, каждое деревце отобрал, сам стропила выстругал, и теперь ему нужно только разрешение на продажу и справка для лесничества, что деревья срублены у него на делянке, все, мол, законным порядком. «Знаю я ваш законный порядок, — говорил председатель, — все рубите казенный лес в Кобыльей засеке, если пройти по твоей делянке, ни одного свежего пенька не увидишь, но так и быть, выдам я тебе справку, вези стропила своему спекулянту, если уж тебе так приспичило. Думаешь, порядочный человек будет сейчас на винограднике дом ставить, бедный человек, вроде нас с тобой? Сейчас дачи строят одни спекулянты, может, он завтра врагом трудового народа окажется и придется нам опять у него имущество конфисковать!»

В общем, дядя Дачо выдал разрешение и справку, и Макавеев затемно повез в город лесоматериал тому типу, что строил себе дом. Дом или дачу, мне, читатель, в точности не известно, во всяком случае, это был один из первых домов, которые отпочковались от города и смирненько подымались на винограднике, на пасеке или в огороде; первые вестники будущих дачных поселков, первые признаки того чудища, которое под самым нашим носом незаметно, день за днем охватывает города, как Змей Горыныч, пухнет, как дракон, высасывает живительные соки из городов и будет и дальше расти и крепнуть, и чем больше оно будет расти и крепнуть, тем больше будет расти его жадность, тем он будет становиться ненасытнее. Государство, с опозданием разглядев многоглавое чудище, поведет с ним борьбу, будет ограничивать его аппетиты с помощью разных распоряжений и законов, созовет мудрые головы, чтобы помудрили-подумали, как одолеть дракона, многоумные головы впрягут в борьбу с драконом все наше законодательство, и, как скажет впоследствии дядя Дачо, не смогли мы со всей своей законодательной и исполнительной властью одолеть это чудо-юдо по прозванию «дачевладение». В наши дни называется оно Дачным поселком, и многоглавое это чудище не ворует золотых яблок из общенародного сада, как об этом рассказывается в сказке о драконе и золотом яблоке. Если б дело обстояло так, как в сказке, мы б отрубили дракону все три его головы и отобрали бы свое золотое яблоко. А тут не замахнешься, не отрубишь головы, потому что многоглавое чудище по имени Дачный поселок с одинаковым аппетитом сжирает и золотое яблоко, и зеленый лук, и мешок цемента, и оброненную дорогой доску, погнутый гвоздь, черепичину… Оно ничем не гнушается, а точно пылесос все втягивает в брюхо, распоряжения властей в том числе, втягивает и жиреет. От всего жиреет Дачный поселок. Отсечет ему наше законодательство одну голову, глядишь — на месте одной отрастают две новые, и он преспокойно жует, переваривает пищу, лежа на солнышке, и наблюдает за тем, как люди сажают деревья, чтоб была для него тень, возводят ограды, чтоб на него никто не напал, сооружают собачьи конуры и привязывают к конуре собаку, чтоб лаяла по ночам и стерегла чудище, поят-кормят его, цветы сажают под носом, чтоб наслаждался он их благоуханием, брюхо ему чешут, и от замороченности никто не догадается спросить Дачный поселок, как спросил у входа в пещеру герой «Многострадальной Геновевы»[3]: «Кто ты есть, человек или зверь? Ответствуй!»…

Если задать Дачному поселку такой вопрос, бьюсь об заклад, читатель, он даже не хмыкнет в ответ.

Итак, дядя Дачо, недовольно бурча, все-таки выдал справку Илие Макавееву. Человек среднего достатка, Илия Макавеев аккуратно сложил ее, вынул потрепанный бумажник, сшитый из старого голенища, спрятал справку туда, бумажник сложил пополам, дважды обмотал шпагатом, чтобы ненароком не открылся и справка не вывалилась из кармана. При осмотре тела бумажник со справкой обнаружен не был.

Иван Мравов сообщил об убийстве в город, в село Разбойна приехали на джипе следователь Б. Г. (прошу у читателя прощения за то, что имени следователя не раскрываю), судебно-медицинский эксперт и молодой оперативник. После допроса местных жителей, дававших показания с большой охотой, Иван повел прибывших из города в обратном направлении — к тому месту, где было совершено убийство, — чтобы произвести осмотр по всей форме. Убийство произошло в Чертовом логу, одном из самых глухих уголков округи, где у дороги бил родничок, окруженный липами, старыми кленами, цветущим шиповником, а поблизости раскинулись полузаброшенные виноградники — кооператив от них отказался да и в личное пользование никто их брать не хотел. Только на одном участке была грядка с луком, наполовину уже собранным. Боковина от телеги Илии Макавеева была обнаружена возле грядки с луком, убийство было совершено именно здесь, но осмотр места происшествия никакой ниточки следствию не дал. И в селе ниточки тоже не оказалось, так что джип с оперативной группой вернулся в город, а Иван Мравов остался в одиночку ломать себе голову над указаниями следователя. Он еще несколько раз побывал в Чертовом логу, но прошел дождь, смыл все следы, вещественным доказательством могла служить только наполовину убранная грядка с луком. Однако лук мог быть собран любым, кто проходил по Чертову логу, не обязательно убийцей. По мнению следователя, убийство было совершено человеком, который знал о том, что Илия Макавеев везет с собой деньги. Знал это тот, кто купил стройматериал, а также Иван Мравов и председатель сельхозкооператива. «А еще кто мог знать?» — допытывался следователь, на что Иван Мравов ответил, что все село могло знать, потому что в селе жизнь каждого человека как на ладони. Тот факт, что была похищена конская сбруя, наводил на мысль, что у убийцы есть лошадь и ему понадобилась сбруя. Размышляя над этим, они пришли к выводу, что тут, возможно, замешаны и цыгане. В надежде, что время поможет следствию, опергруппа отбыла, твердо убежденная пока что лишь в одном: убийство совершено с целью грабежа. Все остальное легло еще одной заботой на плечи молодого сержанта Мравова.

«Да, конечно, усталость, недосыпание, — думал Иван Мравов, вертя педали велосипеда и мысленно вглядываясь в лицо сержанта Антонова. — Но все твои арестанты — в служебном отделении вагона, дверь на запоре, и твое дело — доставить их с кирпичного завода в каменный карьер, все они у тебя на глазах и под рукой, а тут вся округа — все подчиненные общинному совету в Разбойне деревни и выселки раскинулись доверчиво и привольно под открытым небом, доступные любому надругательству, уголовному или политическому. Попробуй все это охранять!»

Он проехал на велосипеде через Чертов лог, поглядел на грядку с луком — там, где лук был собран, пробилась травка. Пустынным, мертвым выглядел сейчас Чертов лог, тропка, что вела к родничку, тоже спряталась в траве, давно уже ни один путник не сворачивал попить ключевой воды, отдохнуть в тени под липами или под старыми кленами. Заброшенным, зловещим и даже таинственным казалось сейчас это место. Еще более зловещим и таинственным показалось оно Ивану, когда на выезде из лога, у самой дороги, в покрытой росой траве он увидел двух женщин — наполовину скрытые высокой травой, они сидели и закусывали. Одна — немолодая, злая, усатая, хмуро смотрела на сержанта и жевала, при этом у нее вздувалась только одна щека. Вторая — молодая, с глуповатой физиономией, не то размечталась о чем-то, не то просто так улыбалась глупой улыбкой. На молодой было наверчено столько всякой одежи, что она напоминала копну сена среди травы. Заметив милиционера на велосипеде, обе женщины зашевелились, но встала только пожилая, хмурая, вторая осталась сидеть, рассеянно глядя на милицейскую форму. Она жевала, раздувая обе щеки. Когда женщины остались позади, Иван с облегчением вздохнул, потому что они тоже показались ему чуть ли не такими же зловещими и таинственными, как и Чертов лог. Добравшись до вершины холма, он легко покатил вниз по склону.

Внезапно раздался выстрел. Сержант вздрогнул, громко взвизгнули велосипедные тормоза, в первую секунду Ивану почудилось, что стреляют из засады в него самого, быть может даже те женщины, которых он видел в Чертовом логу.

Эхо унесло звук выстрела на другой берег и обронило на Кобылью засеку. Иван определил, что стреляли со стороны села, причем из боевого карабина. Он нажал на педали, цепь оглушительно скрежетала, Иван ехал чуть ли не стоя, еле касаясь седла. Ветер свистел в ушах, и он напряженно вслушивался, не прозвучит ли второй выстрел. По обе стороны от него медленно кружилась равнина, утонувшая в густой росе, ветвистые грушевые деревья, холмы, полосы высокой кукурузы, стылые, сонные проселки, а впереди сверкал под лучами солнца церковный купол.

2

В то же самое утро, когда Иван Мравов беседовал на железнодорожной станции с сержантом Антоновым, двое патрульных противоящурного кордона, поставленного у въезда в село Разбойна, были разбужены скрипом телеги, запряженной парой буйволов. Патрульные спали под тенистой грушей, возле потухшего костра. Ночи были сырые, и патрульные жгли костер, дымом отгоняя комаров. Почти каждый вечер сюда сходились мужики, сидели с мотыгами у огня, ожидая, когда подойдет их черед поливать огород или люцерну. Они пекли на углях кукурузу, картошку, рассказывали всякие небылицы из своей жизни, огонь мало-помалу бледнел, люди заворачивались кто в бурку, кто в старый, выношенный полушубок и засыпали под стрекот кузнечиков, кваканье лягушек в реке, протекавшей неподалеку, за стеной кукурузы, и мерное уханье филина. Время от времени кто-нибудь вставал, зажигал керосиновый фонарь и с мотыгой на плече шлепал босиком по холодной росе к своему огороду — глянуть, не подошла ли очередь поливать грядки. Остальные спали, пока их не будила какая-нибудь подвода, подъехавшая ни свет ни заря, либо же болтовня сорок. Сорок было две, они ночевали на ветках груши и спозаранку принимались болтать и ссориться.

В это утро сорок опередила телега, запряженная буйволами. Она была из соседнего села, мужик вез сына в город, в военкомат, на комиссию — комиссовать, как он выразился; сын у него был недоразвитый по причине детского паралича, он сидел на подводе, ухватившись обеими руками за боковины, и смотрел перед собой ничего не выражающим взглядом. Крупные капли пота проступили на его бледном лбу. Заметив сорок, которые суетились на дереве, паренек оживился, в горле у него забулькало, раздался возглас, в котором прозвучало нечто вроде радости, несколько резких вскриков и долгий, взволнованный стон. Отец смущенно усмехнулся, шагнул к пареньку, что-то сказал ему насчет птенцов, одобрительно при этом кивая. Он закурил, предложил по сигарете патрульным и среди разговора о погоде и урожае, расспросов о том, что новенького на белом свете, рассказал о сыне, который так и остался при младенческом разуме, — он малышом, когда еще ходить не начал, все плакал, возили его к знахарям и докторам, а когда начал ходить, выяснилось, что он перенес детский паралич и паралич этот день ото дня все больше его сковывает. Так-то он вроде все понимает, но понимает, как ребенок, очень любит всякую птицу, и, когда дома вылупятся цыплята или утята, он их из рук не выпускает, тискает, жмет, и от этого тисканья половину душит насмерть, не понимает потому что. А теперь вот вызвали на комиссию и приходится везти парня в город, чтоб комиссия его освидетельствовала. Патрульные успокоили мужика, что комиссия, конечно же, парня освидетельствует, и сообщили, что по причине ящура придется им ехать вкруговую, через Кобылью засеку. «Эта дорога мне известна, — сказал мужик, — но сперва я распрягу буйволов, напою, а там уж двинемся дальше».

Он выпряг буйволов и повел к чешме. Из обеих железных труб в позеленевшее каменное корыто струилась вода. Буйволы ступали вслед за хозяином тяжело, степенно, почти торжественно, не слишком торопливо и не слишком медлительно, так же как и вода журчала, не слишком торопливо, но и не слишком медлительно, разлетаясь сверкающими брызгами. Эта чешма журчала тут с незапамятных времен, посреди садов и огородов, полей подсолнуха, конопляников, созревающих хлебов, скошенных лугов и зарослей дикого шиповника, позади нее высился пологий холм, увенчанный тремя вязами, топографической вышкой и потонувшим в траве молельным камнем. По одну сторону холма виднелись синие ульи, а с восточной стороны, у самого подножия, земля была разрыта, и оттуда выглядывали древние каменные стены. Местный учитель занимался раскопками римских развалин, но работа продвигалась медленно, не хватало рабочих рук. Вся эта местность вместе с холмом и чешмой носила название Илинец. Учитель говорил, что у этой чешмы поили своих коней еще римляне, потом праболгары, потом черкесы, турки-османы, то есть все народы, что проходили тут, оседали и оставляли свои кости в здешней земле. Хозяин буйволов, вряд ли подозревая о том, что тут поили своих коней древние римляне, отпустил буйволов, цепи звякнули о каменное корыто, животные сунули свои бородатые морды в журчащую воду, а их хозяин, стянув с головы шапку, долго умывался под бьющей из крана струей. Он был с виду не старый, но, когда он снял шапку, патрульные обратили внимание на то, что он облысел не по годам. Умыв лицо, он плеснул водой на лысину.



Поделиться книгой:

На главную
Назад