Приключилось-то вот как. Саверьян помог найденный в ямах хлеб погрузить на подводы и вернулся домой уже после вторых петухов, перед восходом зари. Его баба, Лукерья, лампу вздула, подала на стол квасу. Только Саверьян-то на лавку у окошка присел, хотел кваском освежиться, тут в него и бабахнуло.
Кто сделал — темнота скрыла, но всем и каждому в деревне пало на ум: кроме Федота Лагуна некому.
Дворовые ворота у него оказались запертыми на замок, собаки с цепей спущены, сам из деревни скрылся.
После убега Федота на мужицких полях начался уж совсем явный разбой и воровство. Кто-то мало того, что колосья шелушил, выбирал из них зерна, а еще и губил хлеба на корню.
Дед Мелентий после отправки обоза нарочито в поле ночевал и мужикам доложил:
— Насчет Сиверка зря мы судачили. В полночь и за полночь, хоть небо и вызвездилось, а лес спал, Сиверко никого не тревожил, и дух от земли шел сытный. Значит, не от природы урон. Это кому-то охота нас голодом заморить!
Кому же? Вот заковыка! Ежели тот же Федот Лагун варначит, то как? Кто ему помогает? Ведь будь у него хоть десять рук, десять ног, все равно он всех полей один не обежит, из конца в конец, двадцать-то верст. Да и колоски, по всему видать, кто-то шелушит не ладонями: не мнет их, не давит.
Но, все ж таки, на нем и остановились.
И опять заковыка! Где же на его след набредешь? То ли он в Урал ушел, то ли в Сибирь подался, то ли близ деревни укрылся?
Да кстати Артем Баской надоумил: надо-де комиссара Чугунова позвать. Как-никак, в прошлый раз сам он посулился помогать-то! Человек он свойский, а не то, чтобы только требовать: дай! Мужицкая нужда — это, вроде, и его нужда. К тому же, дескать, глаза у него шибко пронзительные, эвон как он припрятанный у Федота Дормидонтыча хлеб доглядел.
И Герасим Чеботарь подтвердил:
— Верно, — говорит, — мужики, я с Артемом согласный! У комиссара один глаз даже наособицу. Когда у Федота хлеб искали, то комиссар Чугунов правый глаз вынимал и белой тряпочкой протирал, чтобы глубже видеть. Может, этот глаз ему нарошно был даден против обмана и колдовства. Ему, комиссару-то, скорее пофартит, ни в дали, ни в глуби он, небось, ничего не пропустит.
В тот день комиссар Чугунов опять в деревню прибыл. Дождались мужики, пока он в сельсовете с делами продразверстки управится, и намекнули: не забыл ли, мол, свое обещание? Ведь на полях-то совсем худо стало!
Чугунов даже пообиделся.
— Я, — говорит, — не приучен словами кидаться! Самое теперича время все прояснить: откуда урон? Какие Федот Лагун супротив вас козни строит и затевает?
Отрядили с ним мужики Артема Баского и Герасима Чеботаря, дали наказ: ночь не спать, ног не жалеть! Оба мужика были рисковые, под стать комиссару, иди с ними хоть на край света.
Еще засветло добрались они до Старицы. Тут когда-то протекала река, но на мелководье много черноталу и ольшаника наросло, мхом заводи затянуло, намыло песку, потому река повернула в низины, проложила себе новое русло.
По овражкам Старицы дикость и глухота, никаких угодий, даже травы оставались некошенными. А в одиночку заходить было боязно. То на волчье логово невзначай натакаешься, то лиса перед тобой хвостом след заметет, то хорь черногрудый проскочит, то филин сослепу с тебя шапку собьет.
Зато подле Старицы, меж березовыми колками, самые богатимые хлеба нарождались. И урон-то больше всего происходил на здешних пашнях.
Покурили мужики на угорке возле Старицы, мнениями перекинулись, потом комиссар отослал Артема вправо, а Герасима влево, в обход, чтобы, значит, взять все место в кольцо и насквозь. Пояснил им:
— Ежели злодей-варнак повстречается и один на один с ним не справитесь, то знак подайте…
Сам он спустился с угорка в овраг. Тем временем вечерняя заря начала уж меркнуть, птицы, где им положено, все угнездились, только в хлебах перепел беспокоился — поть-полоть! поть-полоть! — да коростель скрипел от бессонницы. Вскоре закат совсем потух, выкатил на небо месяц и повис, как фонарь, над полями.
Под ногами мелкая галька осыпалась, валежник похрустывал, но комиссар шел по-солдатски сторожко, себя не оказывал.
Пожалуй, он уже половину оврага миновал, крутизна кончилась, впереди показалась полянка и тут же, на сходе, посреди кустов чернотала обозначился бурый камень-валун.
Его, камень-то этот, лунным светом, как скатеркой, накрыло. На подножье тьма, замороченные травы, купола Иван-чая, усыпанные бордовыми метляками, и кружевье теней. Будто в придонном сумраке заводи самоцвет мерцает, а скатерка тонкая кисейная поверху свет-то чуть-чуть приглушает, томит.
Вдруг над головой комиссара белая птица метнулась, сделала по черноталам круг, простонала. Потом завалилась на одно крыло и на камень-валун распластнулась.
Подбежал к ней комиссар Чугунов, только хотел в руки взять, но птица поднялась на ноги, и вот уже не птица она, а девушка, какая лишь в предутренний сон может присниться: белой березки милее, ивового прутика гибче, льна голубого нежнее.
Чугунов оторопел даже: уж не блазнит ли? Да нет, вот и месяц с неба глядит, и на земле тут все на своем месте, а девушка стоит на камне босиком, с правого плеча у нее по белой одежке кровь капает.
Надо бы спросить: кто, мол, ты такая? не беда ли с тобой приключилась? Но оторопь будто сковала язык. Не видывал еще комиссар этакой красоты.
Да и сама она ресницы опустила, засовестилась перед молодцом.
Все же мало-помалу освоились — не век же стоять друг перед дружкой!
Перво-наперво осмотрел Чугунов у нее плечо, ранку листом подорожника закрыл, вывих исправил. Боль-то унял, а уж потом спросил:
— То ли ты девушка деревенская, то ли птица незнаемая?
Поглядела она на него и говорит:
— Я то и другое…
— Пошто так?
— А по то, что Погнездовницей прозываюсь…
Сказание о Погнездовнице Чугунов уже однажды слыхал, но не верил — мало ли чего людям втемяшится! И начиналось-то оно издалека. Из дальних старых времен. Жил будто бы в предгорьях охотник на пушного и хищного зверя. И была у него дочь. Вот как-то в вешнюю пору отправилась она к озеру и взобралась на скалу восход солнышка посмотреть. Тут и заметила на верхнем уступе гнездо орланово. В нем орлята малые. Сам-то орлан с раннего утра на добычу улетел, — надо же было семейство кормить, — а орланиха гнездо сторожила. И случилось так, когда дочь охотника на скалу поднялась, там на уступе, возле гнезда, бурый медведь объявился. Сдуру, что ли, или для разминки он туда взобрался и натакался на гнездо орлана, но дальше орланиха ходу ему не дала. Схватились они там, на уступе, долго бились между собой, потом оба свалились вниз и разбились на камнях. Пожалела девушка орлят-сирот. Спустилась туда же, на уступ, гнездо поправила, орлят накормила и успокоила, своим телом от холодного ветра прикрыла. За эту ее жалость и заботу упросил ее сам-то орлан с ним остаться, в жены ее взял. С тех пор каждая их дочь становилась птицей-девицей Погнездовницей, поручалось ей во всех лесах и полях гнезда всех малых и больших птиц охранять, а где в гнездах сироты окажутся, то кормить их и поить, пока они сами на свои крылья подымутся.
— Не ты ли в деревню-то по ночам прилетаешь и кличешь? — спросил Чугунов.
— Я, — отвечает Погнездовница.
— А пошто?
— По то, что варнак Федот Лагун не только мужицкие хлеба разоряет, но и птицам житья не дает. Силками их ловит, гнезда сжигает, черногрудых хорьков, ласок и горносталей натравливает, чтобы птицы-то все здешние леса и поля покинули, чтобы стало тут запустение. А одной справиться с ним невмоготу. Вот сейчас хотела я с ним по добру решить, усовестить, неужто, мол, другой радости себе не найдешь. А он захохотал и камнем в меня запустил. Видишь, чем кончилось…
Иная бы заплакала от досады и от боли в плече, но Погнездовница лишь гордо выпрямилась, вся гневом запылала, — небось, кровь-то в ней орлиная! Перед Чугуновым во всем мире, кроме нее, все вроде сразу померкло: и чудный камень-валун, и светлый месяц, и окутанный темнотой овраг. Но и сам-то Чугунов был не худшей породы. Не упал на колени, не запамятовал ради нее свое главное дело.
— Давай, — говорит, — веди меня, показывай, где он, варнак-то! Посчитаюсь с ним сразу и за мужицкий хлеб, и за Саверьяна, и за птиц, и за тебя!
— Что ты! Что ты! — всполошилась Погнездовница. — Одного я тебя туда не отпущу. Один на один ты с ним тоже не управишься.
Да за шинелку его ухватила, припала лицом-то на грудь.
— Милый, — говорит, — ты для меня человек!
Комиссар Чугунов приласкал девушку, как мог успокоил: я-де, не один, со мной еще двое мужиков, только свистну-крикну, как Артем и Герасим прибегут на подмогу, но и без них могу, коли понадобится, гору с места сдвинуть. Все же пообещал особо не рисковать.
Топнула Погнездовница босой ножкой по камню, руками взмахнула, вмиг стала белой птицей и взлетела над вершинами черноталов.
Идти за ней далеко не пришлось. На другом краю Старицы заимка притулилась. Построена была эта заимка, наверно, лет полсотни назад, но когда река откатилась, никто тут после не жил. Без толку было: ни рыбу ловить, ни зверя промышлять. Так и заглохло вокруг. Избешка без окон, двери с петель сорваны, углы подгнили и покосились, на дерновой крыше крапива расплодилась, а от погребушки и от сараев лишь кострище осталось. Над обрывом перед заимкой осинник поднялся, за ним холмы, лога и бор сосновый до самых каменных увалов и скал.
Наши деревенские дальше обочин Старицы не хаживали, — вдоволь хватало ягод и груздей в своих лесах, — потому о заимке даже в разговорах не вспоминали.
Пока Чугунов сквозь осинник пробирался, белая птица подлетела к избе, заглянула внутрь, ударила в проем крыльями.
Вся заимка всполошилась. Высунулся из норы черногрудый хорь и по-сорочьи защекотал. Волк выбежал на поляну, ощетинился, морду поднял и взвыл. Писк, свист разный послышался. А в избе огонь пыхнул, из трубы искры посыпались.
Белая птица еще раз в проем крыльями ударила, крикнула по-своему, и тут же появился на пороге он самый, Федот Лагун. Комиссар-то его с одного взгляда признал, хотя бородища у Федота отросла, что конский хвост, уши из-под малахая торчат, рот ощеренный, как у кота.
Пырснул Федот Лагун, со всего плеча размахнулся и кинул в белую птицу головешкой. Та увернулась в осинник, где Чугунов шинелку снял и на всякий случай изготовился. Однако, хоть и зуделись кулаки, Чугунов сдержался. Лучше было понаблюдать из укрытия, не начнет ли Федот каким-то способом разбой свой оказывать. И Погнездовнице шепнул: молчи, мол, дальше уж моя забота.
Тем временем Федот на четвереньки встал, уши навострил, прислушался, принюхался: не грозит ли ему чего? Шум-гам на заимке тоже оборвался. Тишина такая настала — лист с дерева упадет, и то знатко!
Хитер-то он хитер, но в тишине ничего не распознал, перестал сторожиться. Еще раз побывал в избе, потом двери отбросил, на угол навалился, нижние венцы бревен приподнял и в сторону сдвинул.
Что под избой, — подвал не подвал, голбец не голбец, — Чугунов в точности не разглядел, но вот засветилось там, мельничным бусом мелко-мелко запорошило. И стукоток оттуда какой-то непонятный: то ли молотком легонько по камню бьют, то ли жернова куют? Похоже, мельница скрыта. Вправду ведь мельница! Вода подземная на мельничное колесо по желобам падает, поворачивает его, дальше на приводе жернова, над ними бункер с зерном. А хомяков-то, хомяков на этой мельнице без числа: одни воду на колесо спускают, другие выгребают из ларей муку, третьи таскают ее в разные норы.
Оттуда же, из-под угла избы, Федот Лагун бочку пустую выкатил, повернул ее днищем вверх и шарахнул по нему ладонью. Гул на всю округу разнесло, будто где-то вдалеке гора раскололась.
И понесло нечисть отовсюду, стаю за стаей. Вначале мыши полевки, потом крысы, сурки и всякая прочая тварь. Такое множество, аж трава на елани и по перелеску, как от ветра, зашевелилась. А Федот руками замахал, ногами затопал, закричал им вслед: ни одного-де поля не пропускайте, обирайте хлебные полосы дочиста, тащите зерно на мельницу, пусть-ко мужики снова, как в старое время, помыкаются!
Мало ему этой выпущенной нечисти показалось, так туда же, в поля, он и хомяков с мельницы выгнал, а за то, что побежали они не прытко (ожирели с мельничного буса!) — выхватил из-за голенища ременный кнут и почал им по шкурам-то врезывать.
Обернулся комиссар Чугунов к белой птице, вроде немного растерялся.
— Что, — спрашивает, — делать теперича? Взять самого варнака немудрено, а как всю эту нечистую тварь изничтожить? Ведь несдобровать хлебам, весь урожай погинет…
А белая птица, Погнездовница, уж и сама, видно, поняла, что к чему, выдернула из своего хвоста перо и запустила его в небо. Перо-то будто молния понеслось над равнинами и горами. В тот же миг все леса на сто верст вокруг пробудились: совы захохотали-запричитали, ястреба-сарычи заканючили, заухали филины. Вот уж и крылья их шумят над заимкой, уже и лунный свет от них померк, будто туча откуда-то накатилась. А вся нечисть, Федотом науськанная, кинулась без ума врассыпную, кто куда, лишь бы подальше спрятаться, в землю закопаться.
Комиссар Чугунов тоже знак подал: свистнул, чтобы Герасим и Артем поскорее ему на подмогу бежали. Но ждать их было уже недосуг. Пока сбитый с толку Федот возле избы стоял и озирался, комиссар ринулся, схватился с ним врукопашную.
Все ж таки у него, у Чугунова-то, силы оказалось поболее, — и годами он был молодой, и боролся за дело, — так что начал гнуть варнака-разбойника, подламывать. Тут кстати с одного края Старицы Артем показался, с другого Герасим. Еще бы чуть-чуть нажать, придавить, и грохнулся бы Федот Лагун, но комиссар нечаянно поскользнулся. Увидел он только, как Федот оскалился, как взметнул над его лицом кулачище-кувалду, и пришлось бы мужикам заказывать для комиссара домовину, но тут крикнула протяжно птица Погнездовница, упала между ними и загородила собой Чугунова, приняла на себя удар…
Скрутили мужики Лагуна по рукам и ногам, бросили его на угорок и начали заимку крушить: бревна от избешки раскидали, мельничные жернова в воду опрокинули, ходы-выходы в подземелье камнем засыпали.
А комиссар Чугунов слова не вымолвил, не шелохнулся, не шевельнулся, когда ястребы-сарычи и совы, изничтожив на полях всех мышей, крыс, сурков, обратно вернулись, когда кружились над заимкой и свою белую птицу звали. Положил он ее, Погнездовницу-то, к себе на колени, встрепенулась она, опять девицей обернулась, но только и успела на прощание шепнуть: не забывай-де, меня, но и не горюй, потому как я любовь изведала и остаюсь счастливой!..
Много потом тосковал о ней комиссар Чугунов. Дела свои исполнял в аккурате, с деревенскими мужиками по-прежнему держался в родстве, но тосковал.
Осенью, после молотьбы, когда последний обоз с хлебом в город отправили, наступила пора и ему, Чугунову, уезжать. Но перед отъездом видели его наши мужики на месте старой заимки, возле холмика, под которым он в ту ночь Погнездовницу навеки укрыл. Ветер вершины ломит, вокруг желтый листопад бушует, летят в небе косяки журавлей, дятел на дереве долбится, а он, Чугунов-то, без шапки стоит у холмика, стоит и стоит…
И еще раз видели наши деревенские, как по торной полевой дороге гнал он верхом на коне, поспешал опять куда-то, может, с другим каким Ленинским словом к мужикам, а по дороге за конем пыль клубилась…
Голос большого колокола
Очень уж любо в позднюю пору тальянку и песни слушать. Не уснешь ведь, не задремлешь. Так и тянет на лавочку у ворот, а на душе становится ласково, пал бы на землю и обнял бы ее, матушку родную, за всю благодать жизни!
Ночью у нас тихо. Укроется деревня темнотой, как одеялом, зажмурится, заглохнет, а я сижу на лавочке, трубкой попыхиваю. Вот звезда с неба покатилась. Вот из гумен запах полыни нахлынул, из огорода, с огуречной гряды, росой напахнуло. Под застрехой голуби легонько шебаршат, спросонок гулят.
В этот час вдруг несмело, осторожненько, в ползвука, будто парень с девушкой в первый раз поцеловались, — эвон оттуда, из-за деревни, где в логу ручей течет, — тальянка заиграла. Потом все посмелее да погромче — и пошла сыпать переборы пригоршнями. Вскоре с другого конца деревни, на лугу, другая тальянка ответила переливчато, скороговоркой, вроде на спор позвала: давай-де, потягаемся, кто из нас ловчее, которая вокруг себя больше молодяжника на игрища соберет?
Конечно, парням и девушкам не все ли равно, где плясать, лишь бы музыка заставляла ноги ходить ходуном, скучать было бы недосуг. Но у меня суждения иные. Я свое отплясал, с седой-то бородой на игрища бежать уже неловко, так сидя на лавочке у ворот думаю: кто из двух тальянок выспорит, которая звончее и милее? Тут ведь дело непростое. У одной лады поставлены медные, эта далеко свой голос не выносит, а у второй, что ни лад, то чистое серебро, небось, в Дальней роще слыхать.
А если еще под тальянку песня польется, то как об этом сказать, слов не найду. Сожмет у меня сердце, и душа у меня замрет в великом смятении.
Уменье петь-то и на тальянках играть — это от самой природы, наверно. Иного человека наградит она не жалеючи: и фигурой, и лицом, и умом, и сделает его ко всякому делу способным. А если для кого-то на наружную красоту поскупится, то во всем остальном не найдешь ему ровни.
Был у меня в молодости дружок Гришан, по прозвищу Кузнец. Это прозвище пошло у них от деда, все в роду робили кузнецами-мастеровыми.
И Гришанька сызмальства к ремеслу приучился. Парень он был не шибко видный, не из тех, при встрече с которыми девки краснеют: не чернобровый, не кучерявый и ростом не с колокольню. Этак вот с меня ростом, только в плечах шире. И еще вихор у него на затылке торчал, да глаза были каленые, пронзительные. Выйдет из кузни — рубаха аж к спине прилипла, лоб мокрый, сам весь черномазый от копоти, а в глазах все еще горно отсвечивает.
Не знал я и не слыхивал голоса более звонкого, более чистого и гибкого. Как заведет Гришан песню, так все вокруг замолкает. Сидит он на чурбаке возле прясла, ресницы опущены, голова чуток откинута назад, а голос льет песню: то до самой вышины, то до самой глубины, то плеснет ее вширь по всему раздолью. Мужики шапки снимают, бабы платки развязывают, и такое-то у них в лицах возникает мечтание, будто на крыльях поднялись они в небо.
Сказывали люди, будто парнишка-то с рождения был безголосый, а потом сам дед-кузнец для него голос отковал. Из рога серебряного. Тот рог-то был деду дареный ссыльным, что проживал в наших местах. Особую силу и блеск имело серебро. Но как деду это удалось, про то не знаю. Мастерством он владел тонким. Умел коней обувать подковами, на тележные колеса шины ставить, а также и другое прочее, без чего деревенскому жителю обойтись нельзя. В междуделье, для своей охотки из железа кружевье плел узорное, шаркунами-колокольцами праздничные сбруи украшал, а один раз, я сам видел, табакерку изладил, похожую на цветок стародубки. Стебелек-то легонько ногтем нажмешь, табакерка сейчас же из коробочки понюшку выдаст, а потом сыграет плясовую.
Вот ты, как я погляжу, уже взрослый, небось, сам замечал — способный-то человек завсегда про себя мало говорит.
Я это к тому сказываю, что Гришан, как и его дед, по деревне гоголем не хаживал, не зазнавался, — вот, мол, я какой! Иной раз на игрище девки к нему пристанут:
— Спой, Гришанька, про зиму-зимушку морозную или про то, как миленок с зазнобушкой прощался.
А он, Гришан-то, пыхнет румянцем, засовестится, однако уважит.
Не берег он голос. Все, кому любо, слушай: и люди, и поля, и луга, и зорька вечерняя!
И стала к нему приставать Заманиха.
Один раз пахали мы с Гришаном пашню под яровые. У них, у Кузнецов-то, поле было по одну сторону речки, у нас по другую. Мне с моего стана было видать, как он за сабаном ходит, погоняет коней кнутом, чтобы с борозды не сбивались. Слышу, поет парень, ну, поет! Меня аж пронзило: то в жар, то в холод! Пришлось коней останавливать. Но только я в борозде присел, песня вдруг оборвалась. Смотрю, и Гришан там, у себя на полосе, пахать перестал, а на опушке леса, где гон кончается, какая-то баба стоит. С издали я не мог вглядеться, какова она собой, — то ли старая, то ли молодая, — но приметил: дело не ладно, баба палкой грозится. Эх, бумага, ведь побьет она моего дружка! И как был в одёже, через речку перемахнул. Подбегаю, никакой бабы уже нет, а Гришан смеется.
— Ты чего, — спрашивает, — всполошился?
— Тебя собрался выручать, — говорю, — где она, бабешка-то?
— А это вовсе никакая не баба. Сама Заманиха. Сначала к себе в гости звала, всяко заманивала, а потом заругалась, грозиться начала. Сумление-де наводишь.
— В чем же, — спрашиваю, — сумление?
— В том, будто бы, что зачем пошла, то забыла. Стояла у березы, как привязанная, слушала. А я-то, мол, причем тут? Для себя пел. И по гостям в эту пору я не ходок, надо урок исполнить, перепахать пашню-то. Так она хотела меня палкой огреть…
Ну, посмеялись мы и на том разошлись. Не пало нам тогда на ум, что Заманиха сразу не отстанет. Так ведь оно и случилось. Уж сенокос начался. Травы наросли густые, высокие. Трудненько приходилось. Бывало, намахаешься за день литовкой, да еще комарье спину нажжет, так к сумеркам рад до балагана добраться. Вот и остался Гришан в поле ночевать. Поужинал он в тот вечер похлебкой, в речке искупался, но природа все же свое взяла: устал не устал, а попеть надо. Сел на берегу под ольхой, да и запел про зелен сад, про девушку-радость, что живет в том саду посреди цветов алых. Тут, к песне-то, еще и месяц из-за тучки выглянул, положил вдоль речки шелковый половик, чтобы голос по нему лился, не тускнел, не глох и не миновал бы никого, кто в деревню с покосов не уехал.
Близко к полуночи зазвенели в лесу колокольцы под дугой, и вымахнула к берегу тройка коней. Возле Гришана вздыбились эти кони, от натянутых удил оскалились. И вышел из двуколки, из коробка плетеного, поп — не поп, но такой же долгогривый, в тулуп закутанный. Ну, а на поверку оказалась опять Заманиха. Скинула она тулуп-то, из травы и из мха шитый, косы прибрала, и светом-то от реки как ее обдало, — Гришан даже на миг зажмурился: не блазнит ли?
Кинула она ему под ноги мешок с золотыми монетчиками.
— Дивно ты, Гришан, возгудаешь![14] Невмоготу уж мне. Зла на меня не держи, как я прошлый раз ругалась. Вот золото возьми, садись со мной на тройку, побывай у меня, дай тебя послушать досыта!