Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихотворения и поэмы. Дневник - Белла Ахмадулина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Апрель

Вот девочки – им хочется любви.Вот мальчики – им хочется в походы.В апреле изменения погодыобъединяют всех людей с людьми.О новый месяц, новый государь,так ищешь ты к себе расположенья,так ты бываешь щедр на одолженья,к амнистиям склоняя календарь.Да, выручишь ты реки из оков,приблизишь ты любое отдаленье,безумному даруешь просветленьеи исцелишь недуги стариков.Лишь мне твоей пощады не дано.Нет алчности просить тебя об этом.Ты спрашиваешь – медлю я с ответоми свет гашу, и в комнате темно.1960

«Мы расстаемся – и одновременно…»

Мы расстаемся – и одновременноовладевает миром перемена,и страсть к измене так в нём велика,что берегами брезгает река,охладевают к небу облака,кивает правой левая рукаи ей надменно говорит: – Пока!Апрель уже не предвещает мая,да, мая не видать вам никогда,и распадается иван-да-марья.О, желтого и синего вражда!Свои растенья вытравляет лето,долготы отстранились от широт,и белого не существует цвета —остались семь его цветных сирот.Природа подвергается разрухе,отливы превращаются в прибой,и молкнут звуки – по вине разлукименя с тобой.1960

Магнитофон

В той комнате под чердаком,в той нищенской, в той суверенной,где старомодным чудакомзадор владеет современный,где вкруг нечистого стола,среди беды претенциозной,капроновые два крылапроносит ангел грациозный, —в той комнате, в тиши ночной,во глубине магнитофона,уже не защищенный мной,мой голос плачет отвлеченно.Я знаю – там, пока я сплю,жестокий медиум колдуети душу слабую моюто жжет, как свечку, то задует.И гоголевской Катеринойв зеленом облаке окнатанцует голосок старинныйдля развлеченья колдуна.Он так испуганно и кроткоявляется чужим очам,как будто девочка-сиротка,запроданная циркачам.Мой голос, близкий мне досель,воспитанный моей гортанью,лукавящий на каждом «эль»,невнятно склонный к заиканью,возникший некогда во мне,моим губам еще родимый,вспорхнув, остался в стороне,как будто вздох необратимый.Одет бесплотной наготой,изведавший ее приятность,уж он вкусил свободы тойбесстыдство и невероятность.И в эту ночь там, из угла,старик к нему взывает снова,в застиранные два крылацелуя ангела ручного.Над их объятием дурныммагнитофон во тьме хлопочет,мой бедный голос пятки импрозрачным пальчиком щекочет.Пока я сплю, злорадству ихон кажет нежные изъяныкартавости – и снов моихнецеломудренны туманы.1960

В метро на остановке «Сокол»

Не знаю, что со мной творилось,не знаю, что меня влекло.Передо мною отворилось,распавшись надвое, стекло.В метро на остановке «Сокол»моя поникла голова.Спросив стакан с томатным соком,я простояла час и два.Я что-то вспомнить торопиласьи говорила невпопад:– За красоту твою и милостьблагодарю тебя, томат.За то, что влагою ты влажен,за то, что овощем ты густ,за то, что красен и отважентвой детский поцелуй вкруг уст.А люди в той неразберихе,направленные вверх и вниз,как опаляющие вихри,над головой моей неслись.У каждой девочки, скользящейпо мрамору, словно по льду,опасный, огненный, косящийзрачок огромный цвёл во лбу.Вдруг всё, что тех людей казнило,всё, что им было знать дано,в меня впилось легко и сильно,словно иголка в полотно.И утомленных женщин слёзы,навек прилившие к глазам,по мне прошли, будто морозыпо обнаженным деревам.Но тут владычица буфета,вся белая, как белый свет,воскликнула:– Да что же это!Уйдешь ты всё же или нет?Ах, деточка, мой месяц ясный,пойдем со мною, брось тужить!Мы в роще Марьиной прекраснойс тобой, две Марьи, будем жить.В метро на остановку «Сокол»с тех пор я каждый день хожу.Какой-то горестью высокойгорюю и вокруг гляжу.И к этой Марье бесподобнойприпав, как к доброму стволу,потягиваю сок холодныйиль просто около стою.1960

Прощание

А напоследок я скажу:прощай, любить не обязуйся.С ума схожу. Иль восхожук высокой степени безумства.Как ты любил? – ты пригубилпогибели. Не в этом дело.Как ты любил? – ты погубил,но погубил так неумело.Жестокость промаха… О, неттебе прощенья. Живо телои бродит, видит белый свет,но тело мое опустело.Работу малую високеще вершит. Но пали руки,и стайкою, наискосок,уходят запахи и звуки.1960

«Кто знает – вечность или миг…»

Веничке Ерофееву

Кто знает – вечность или мигмне предстоит бродить по свету.За этот миг иль вечность этуравно благодарю я мир.Что б ни случилось, не кляну,а лишь благословляю лёгкость:твоей печали мимолётность,моей кончины тишину.1960

Пейзаж

Еще ноябрь, а благодатьуж сыплется, уж смотрит с неба.Иду и хоронюсь от света,чтоб тенью снег не утруждать.О стеклодув, что смысл дутьятак выразил в сосульках этих!И, запрокинув свой беретик,на вкус их пробует дитя.И я, такая молодая,со сладкой льдинкою во рту,оскальзываясь, приседая,по снегу белому иду.1960

Декабрь

Мы соблюдаем правила зимы.Играем мы, не уступая смехуи придавая очертанья снегу,приподнимаем белый снег с земли.И будто бы предчувствуя беду,прохожие толпятся у забора,снедает их тяжелая забота:а что с тобой имеем мы в виду?Мы бабу лепим – только и всего.О, это торжество и удивленье,когда и высота и удлиненьезависят от движенья твоего.Ты говоришь: – Смотри, как я леплю. —Действительно, как хорошо ты лепишьи форму от бесформенности лечишь.Я говорю: – Смотри, как я люблю.Снег уточняет все свои чертыи слушается нашего приказа.И вдруг я замечаю, как прекраснолицо, что к снегу обращаешь ты.Проходим мы по белому двору,прохожих мимо, с выраженьем дерзким.С лицом таким же пристальным и детским,любимый мой, всегда играй в игру.Поддайся его долгому труду,о моего любимого работа!Даруй ему удачливость ребенка,рисующего домик и трубу.1960

Зимний день

Мороз, сиянье детских лиц,и легче совладать с рассудком,и зимний день – как белый лист,еще не занятый рисунком.Ждет заполненья пустота,и мы ей сделаем подарок:простор листа, простор холстамы не оставим без помарок.Как это делает дитя,когда из снега бабу лепит, —творить легко, творить шутя,впадая в этот детский лепет.И, слава Богу, всё стоиттот дом среди деревьев дачных,и моложав еще старик,объявленный как неудачник.Вот он выходит на крыльцо,и от мороза голос сипнет,и галка, отряхнув крыло,ему на шапку снегом сыплет.И стало быть, недорешенудел, назначенный молвою,и снова, словно дирижер,он не робеет стать спиною.Спиною к нам, лицом туда,где звуки ждут его намёка,и в этом первом «та-та-та»как будто бы труда немного.Но мы-то знаем, как великтруд, не снискавший одобренья.О зимний день, зачем велишьработать так, до одуренья?Позволь оставить этот труди бедной славой утешаться.Но – снег из туч! Но – дым из труб!И невозможно удержаться.1960

«Жила в позоре окаянном…»

Жила в позоре окаянном,а всё ж душа – белым-бела.Но если кто-то океаноми был – то это я была.О, мой купальщик боязливый!Ты б сам не выплыл – это яволною нежной и брезгливойна берег вынесла тебя.Что я наделала с тобою!Как позабыла в той беде,что стал ты рыбой голубою,взлелеянной в моей воде!Я за тобой приливом белымвернулась. Нет за мной вины.Но ты в своем испуге бедномотпрянул от моей волны.И повторяют вслед за мною,и причитают все моря:о, ты, дитя мое родное,о, бедное, – прости меня.1960–1961

«О, мой застенчивый герой…»

О, мой застенчивый герой,ты ловко избежал позора.Как долго я играла роль,не опираясь на партнёра!К проклятой помощи твоейя не прибегнула ни разу.Среди кулис, среди тенейты спасся, незаметный глазу.Но в этом сраме и бредуя шла пред публикой жестокой —всё на беду, всё на виду,всё в этой роли одинокой.О, как ты гоготал, партер!Ты не прощал мне очевидностьбесстыжую моих потерь,моей улыбки безобидность.И жадно шли твои стаданапиться из моей печали.Одна, одна – среди стыдастою с упавшими плечами.Но опрометчивой толпегерой действительный не виден.Герой, как боязно тебе!Не бойся, я тебя не выдам.Вся наша роль – моя лишь роль.Я проиграла в ней жестоко.Вся наша боль – моя лишь боль.Но сколько боли. Сколько. Сколько.1960–1961

«Смотрю на женщин, как смотрели встарь…»

Смотрю на женщин, как смотрели встарь,с благоговением и выжиданьем.О, как они умеют сесть, и встать,и голову склонить над вышиваньем.Но ближе мне могучий род мужчин,раздумья их, сраженья и проказы.Склоненные под тяжестью морщин,их лбы так величавы и прекрасны.Они – воители, творцы наук и книг.Настаивая на высоком сходстве,намереваюсь приравняться к нимя в мастерстве своем и благородстве.Я – им чета. Когда пришла пора,присев на покачнувшиеся нары,я, запрокинув голову, пила,чтобы не пасть до разницы меж нами.Нам выпадет один почёт и суд,работавшим толково и серьезно.Обратную разоблачая суть,как колокол, звенит моя серёжка.И в звоне том – смятенье и печаль,незащищенность детская и слабость.И доверяю я мужским плечамнеравенства томительную сладость.1960–1961

«Так и живем – напрасно маясь…»

Так и живем – напрасно маясь,в случайный веруя навет.Какая маленькая малостьнас может разлучить навек.Так просто вычислить, прикинуть,что без тебя мне нет житья.Мне надо бы к тебе приникнуть.Иначе поступаю я.Припав на желтое сиденье,сижу в косыночке простойи направляюсь на съеденьетой темной станции пустой.Иду вдоль белого кладбища,оглядываюсь на кресты.Звучат печально и комичношаги мои средь темноты.О, снизойди ко мне, разбойник,присвистни в эту тишину.Я удивленно, как ребенок,в глаза недобрые взгляну.Зачем я здесь, зачем ступаюна темную тропу в лесу?Вину какую искупаюи наказание несу?О, как мне надо возродитьсяиз этой тьмы и пустоты.О, как мне надо возвратитьсятуда, где ты, туда, где ты.Так просто станет всё и цельно,когда ты скажешь мне словаи тяжело и драгоценноко мне склонится голова.1960–1961

«Из глубины моих невзгод…»

Из глубины моих невзгодмолюсь о милом человеке.Пусть будет счастлив в этот год,и в следующий, и вовеки.Я, не сумевшая постичьпростого таинства удачи,беду к нему не допуститьстараюсь так или иначе.И не на радость же себе,загородив его плечами,ему и всей его семьежелаю миновать печали.Пусть будет счастлив и богат.Под бременем наград высокихпусть подымает свой бокалво здравие гостей веселых,не ведая, как наугадя билась головою оземь,молясь о нём – средь неудач,мне отведенных в эту осень.1960–1961

Женщины

Какая сладостная властьдвух женских рук, и глаз, и кожи.Мы этой сладостию всластьдавно отравлены. И всё же —какая сладостная властьза ней, когда она выходити движется, вступая в вальс,и нежно голову отводит.И нету на неё суда!В ней всё так тоненько, и ломко,и ненадёжно. Но всегдаказнит меня головоломка:при чём здесь я? А я при чём?Ведь было и моим уделомне любоваться тем плечом,а поводить на свете белом.И я сама ступала вскользь,сама, сама, и в той же мереглаза мои смотрели вкосьи дерзость нравиться имели.Так неужели дело в том,другом волненье и отваге,и в отдалении глухом,и в приближении к бумаге,где все художники равныи одинаково приметны,и женщине предпочтенывсе посторонние предметы.Да, где-то в памяти, в глушидругое бодрствует начало.Но эта сторона душимужчин от женщин отличала.О, им дано не рисковать,а только поступать лукаво.О, им дано не рисовать,а только обводить лекало.А разговоры их! А страстьк нарядам! И привычка к смеху!И всё-таки – какая властьза нею, выходящей к свету!Какой продуманный чертёжлица и рук! Какая точность!Она приходит – и в чертогкаморка расцветает тотчас.Как нам глаза ее видны,как всё в них темно и неверно!И всё же – нет за ней вины,и будь она благословенна.1960–1961

Зима

О жест зимы ко мне,холодный и прилежный.Да, что-то есть в зимеот медицины нежной.Иначе как же вдругиз темноты и мукидоверчивый недугк ней обращает руки?О милая, колдуй,заденет лоб мой сновацелебный поцелуйколечка ледяного.И всё сильней соблазнвстречать обман доверьем,смотреть в глаза собаки приникать к деревьям.Прощать, как бы играть,с разбега, с поворота,и, завершив прощать,простить еще кого-то.Сравняться с зимним днем,с его пустым овалом,и быть всегда при нёмего оттенком малым.Свести себя на нет,чтоб вызвать за стеноюне тень мою, а свет,не заслоненный мною.1961

Болезнь

О боль, ты – мудрость. Суть решенийперед тобою так мелка,и осеняет темный генийглаз захворавшего зверька.В твоих губительных пределахбыл разум мой высок и скуп,но трав целебных поределыхвкус мятный уж не сходит с губ.Чтоб облегчить последний выдох,я, с точностью того зверька,принюхавшись, нашла свой выходв печальном стебельке цветка.О, всех простить – вот облегченье!О, всех простить, всем передатьи нежную, как облученье,вкусить всем телом благодать.Прощаю вас, пустые скверы!При вас лишь, в бедности моей,я плакала от смутной верынад капюшонами детей.Прощаю вас, чужие руки!Пусть вы протянуты к тому,что лишь моей любви и мукипредмет, не нужный никому.Прощаю вас, глаза собачьи!Вы были мне укор и суд.Все мои горестные плачидосель эти глаза несут.Прощаю недруга и друга!Целую наспех все уста!Во мне, как в мертвом теле круга,законченность и пустота.И взрывы щедрые, и легкость,как в белых дребезгах перин,и уж не тягостен мой локотьчувствительной черте перил.Лишь воздух под моею кожей.Жду одного: на склоне дня,охваченный болезнью схожей,пусть кто-нибудь простит меня.1961

Воскресный день

О, как люблю я пребыванье рукв блаженстве той свободы пустяковой,когда былой уже закончен труди – лень, и сладко труд затеять новый.Как труд былой томил меня своимнебыстрым ходом! Но – за проволочку —теперь сполна я расквиталась с ним,пощёчиной в него влепивши точку.Меня прощает долгожданный сон.Целует в лоб младенческая легкость.Свободен – легкомысленный висок.Свободен – спящий на подушке локоть.Смотри, природа, – розов и мордаст,так кротко спит твой бешеный сангвиник,всем утомленьем вклеившись в матрац,как зуб в десну, как дерево в суглинок.О, спать да спать, терпеть счастливый гнётневеденья рассудком безрассудным.Но день воскресный уж баклуши бьётто детским плачем, то звонком посудным.Напялив одичавший неуютчужой плечам, остывшей за ночь кофты,хозяйки, чтоб хозяйничать, встают,и пробуждает ноздри запах кофе.Пора вставать! Бесстрастен и суров,холодный душ уже развесил розги.Я прыгаю с постели, как в сугроб —из бани, из субтропиков – в морозы.Под гильотину ледяной струис плеч голова покорно полетела.О умывальник, как люты твоичудовища – вода и полотенце.Прекрасен день декабрьской теплоты,когда туманы воздух утолщаюти зрелых капель чистые плодыбесплодье зимних веток утешают.Ну что ж, земля, сегодня – отдых мой,ликую я – твой добрый обыватель,вдыхатель твоей влажности густой,твоих сосулек теплых обрыватель.Дай созерцать твой белый свет и в нёмне обнаружить малого пробела,который я, в усердии моём,восполнить бы желала и умела.Играя в смех, в иные времена,нога ледок любовно расколола.Могуществом кофейного зернаязык так пьян, так жаждет разговора.И, словно дым, затмивший недра труб,глубоко в горле возникает голос.Ко мне крадется ненасытный труд,терпящий новый и веселый голод.Ждет насыщенья звуком немота,зияя пустотою, как скворешник,весну корящий, – разве не моглаего наполнить толчеёй сердечек?Прощай, соблазн воскресный! Меж деревмне не бродить. Но что всё это значит?Бумаги белый и отверстый зевко мне взывает и участья алчет.Иду – поить губами клюв птенца,наскучившего и опять родного.В ладонь склоняясь тяжестью лица,я из безмолвья вызволяю слово.В неловкой позе у стола присев,располагаю голову и плечи,чтоб обижал и ранил их процесс,к устам влекущий восхожденье речи.Я – мускул, нужный для ее затей.Речь так спешит в молчанье не погибнуть,свершить звукорожденье и затемзабыть меня навеки и покинуть.Я для нее – лишь дудка, чтоб дудеть.Пускай дудит и веселит окрестность.А мне опять – заснуть, как умереть,и пробудиться утром, как воскреснуть.1961

Вступление в простуду

Прост путь к свободе, к ясности ума —достаточно, чтобы озябли ноги.Осенние прогулки вдоль дорогирасполагают к этому весьма.Грипп в октябре – всевидящ, как господь.Как ангелы на крыльях стрекозиных,слетают насморки с небес предзимнихи нашу околдовывают плоть.Вот ты проходишь меж дерев и стен,сам для себя неведомый и странный,пока еще банальности туманнойкостей твоих не обличил рентген.Еще ты скучен, и здоров, и груб,но вот тебе с улыбкой добродушнойпростуда шлет свой поцелуй воздушный,и медленно он достигает губ.Отныне болен ты. Ты не должникни дружб твоих, ни праздничных процессий.Благоговейно подтверждает Цельсийтвой сан особый средь людей иных.Ты слышишь, как щекочет, как течетпод мышкой ртуть, она замрет – и тотчасопределит серебряная точность,какой тебе оказывать почет.И аспирина тягостный глотокдарит тебе непринужденность духа,благие преимущества недугаи смелости недобрый холодок.1962

Маленькие самолеты

Ах, мало мне другой заботы,обременяющей чело, —мне маленькие самолетывсё снятся, не пойму с чего.Им всё равно, как сниться мне:то, как птенцы, с моей ладониони зерно берут, то в домеживут, словно сверчки в стене.Иль тычутся в меня ониносами глупыми: рыбёшкатак ходит возле ног ребенка,щекочет и смешит ступни.Порой вкруг моего огняони толкаются и слепнут,читать мне не дают, и лепетих крыльев трогает меня.Еще придумали: детьмико мне пришли и со слезами,едва с моих колен слезали,кричали: «На руки возьми!»А то глаза открою: в рядвсе маленькие самолеты,как маленькие Соломоны,всё знают и вокруг сидят.Прогонишь – снова тут как тут:из темноты, из блеска ваксы,кося белком, как будто таксы,тела их долгие плывут.Что ж, он навек дарован мне —сон жалостный, сон современный,и в нём – ручной, несоразмерныйтот самолетик в глубине?И всё же, отрезвев от сна,иду я на аэродромы —следить огромные те громы,озвучившие времена.Когда в преддверье высотывсесильный действует пропеллер,я думаю – ты всё проверил,мой маленький? Не вырос ты.Ты здесь огромным серебромвсех обманул – на самом делеты крошка, ты дитя, ты елезаметен там, на голубом.И вот мерцаем мы с тобойна разных полюсах пространства.Наверно, боязно расстатьсятебе со мной – такой большой?Но там, куда ты вознесён,во тьме всех позывных мелодий,пускай мой добрый, странный сонхранит тебя, о самолетик!1962

Осень

Не действуя и не дыша,всё слаще обмирает улей.Всё глубже осень, и душавсё опытнее и округлей.Она вовлечена в отливплода, из пустяка пустогоотлитого. Как кропотливтруд осенью, как тяжко слово.Значительнее, что ни день,природа ум обременяет,похожая на мудрость леньуста молчаньем осеняет.Даже дитя, велосипедвлекущее,вертя педалью,вдруг поглядит на белый светс какой-то ясною печалью.1962

Памяти Бориса Пастернака

Начну издалека, не здесь, а там,начну с конца, но он и есть начало.Был мир как мир. И это означаловсё, что угодно в этом мире вам.В той местности был лес, как огород, —так невелик и все-таки обширен.Там, прихотью младенческих ошибок,всё было так и всё наоборот.На маленьком пространстве тишиныбыл дом как дом. И это означало,что женщина в нем головой качалаи рано были лампы зажжены.Там труд был лёгок, как урок письма,и кто-то – мы еще не знали сами —замаливал один пред небесаминаш грех несовершенного ума.В том равновесье меж добром и зломбыл он повинен. И земля летеланеосторожно, как она хотела,пока свеча горела над столом.Прощалось и невежде и лгуну —какая разница? – пред белым светом,позволив нам не хлопотать об этом,он искупал всеобщую вину.Когда же им оставленный пробелвозник над миром, около восхода,толчком заторможенная природапереместила тяжесть наших тел.Объединенных бедною гурьбой,врасплох нас наблюдала необъятность,и наших недостоинств неприглядностьуже никто не возмещал собой.В тот дом езжали многие. И тедва мальчика в рубашках полосатыхбез робости вступали в палисадникс малиною, темневшей в темноте.Мне доводилось около бывать,но я чужда привычке современнойналаживать контакт несоразмерный,в знакомстве быть и имя называть.По вечерам мне выпадала честьсмотреть на дом и обращать молитвуна дом, на палисадник, на малину —то имя я не смела произнесть.Стояла осень, и она былалишь следствием, но не залогом лета.Тогда еще никто не знал, что этаокружность года не была кругла.Сурово избегая встречи с ним,я шла в деревья, в неизбежность встречи,в простор его лица, в протяжность речи…Но рифмовать пред именем твоим?О нет.

Он неожиданно вышел из убогой чащи переделкинских дерев поздно вечером, в октябре, более двух лет назад. На нём был грубый и опрятный костюм охотника: синий плащ, сапоги и белые вязаные варежки. От нежности к нему, от гордости к себе я почти не видела его лица – только ярко-белые вспышки его рук во тьме слепили мне уголки глаз. Он сказал: «О, здравствуйте! Мне о вас рассказывали, и я вас сразу узнал. – И вдруг, вложив в это неожиданную силу переживания, взмолился: – Ради Бога! Извините меня! Я именно теперь должен позвонить!» Он вошел было в маленькое здание какой-то конторы, но резко вернулся, и из кромешной темноты мне в лицо ударило, плеснуло яркой светлостью его лица, лбом и скулами, люминесцирующими при слабой луне. Меня охватил сладко-ледяной, шекспировский холодок за него. Он спросил с ужасом: «Вам не холодно? Ведь дело к ноябрю?» – и, смутившись, неловко впятился в низкую дверь. Прислонясь к стене, я телом, как глухой, слышала, как он говорил с кем-то, словно настойчиво оправдываясь перед ним, окружая его заботой и любовью голоса. Спиной и ладонями я впитывала диковинные приёмы его речи – нарастающее пение фраз, доброе восточное бормотание, обращенное в невнятный трепет и гул дощатых перегородок. Я, и дом, и кусты вокруг нечаянно попали в обильные объятия этой округло-любовной, величественно-деликатной интонации. Затем он вышел, и мы сделали несколько шагов вместе по заросшей пнями, сучьями, изгородями, чрезвычайно неудобной для ходьбы земле. Но он легко, по-домашнему ладил с корявой бездной, сгустившейся вокруг нас, – с выпяченными, сверкающими звездами, с впадиной на месте луны, с кое-как поставленными, неуютными деревьями. Он сказал: «Отчего вы никогда не заходите? У меня иногда бывают очень милые и интересные люди – вам не будет скучно. Приходите же! Приходите завтра». От низкого головокружения, овладевшего мной, я ответила надменно: «Благодарю вас. Как-нибудь я непременно зайду».

Из леса, как из-за кулис актер,он вынес вдруг высокопарность позы,при этом не выгадывая пользыу зрителя, – и руки распростер.Он сразу был театром и собой,той древней сценой, где прекрасны речи.Сейчас начало! Гаснет свет! Сквозь плечиуже мерцает фосфор голубой.– О, здравствуйте! Ведь дело к ноябрю —не холодно ли? – вот и всё, не боле.Как он играл в единственной той роливсемирной ласки к людям и зверью.Вот так играть свою игру – шутя!всерьез! до слёз! навеки! не лукавя! —как он играл, как, молоко лакая,играет с миром зверь или дитя.– Прощайте же! – так петь между людьмине принято. Но так поют у рампы,так завершают монолог той драмы,где речь идет о смерти и любви.Уж занавес! Уж освещают тьму!Еще не всё: – Так заходите завтра! —О тон гостеприимного азарта,что ведом лишь грузинам, как ему.Но должен быть такой на свете дом,куда войти – не знаю! невозможно!И потому, навек неосторожно,я не пришла ни завтра, ни потом.Я плакала меж звёзд, дерев и дач —после спектакля, в гаснущем партере,над первым предвкушением потеритак плачут дети, и велик их плач.1962

«Когда б спросили… – некому спросить…»

Когда б спросили… – некому спросить:пустынна переделкинская осень.Но я – как раз о ней! Пусть спросят синьи желтизна, пусть эта церковь спросит,когда с лучом играет на холме,пусть спросит холм, скрывающий покуда,что с ним вовек не разминуться мне,и ветхий пруд, и дерево у пруда,пусть осень любопытствует: куда,зачем спешу по направленью к летувспять увяданья? И при чем Кура,когда пора подумывать про Лету?И я скажу: – О местность! О судьба!О свет в окне единственного дома!Дай миг изъять из моего всегда,тебе принадлежащего надолго,дай неизбежность обежать кругоми уж потом ее настигнуть бегом,дай мне увидеть землю роз и горс их неземным и отстраненным снегом,дай Грузию по имени назвать,моей назвать, плениться белым светоми над Курою постоять. Как знать?Быть может – нет… а всё ж,вдруг – напоследок?1962

Симону Чиковани

Явиться утром в чистый север сада,в глубокий день зимы и снегопада,когда душа свободна и проста,снегов успокоителен избытоки пресной льдинки маленький напитоктак развлекает и смешит уста.Всё нужное тебе – в тебе самом, —подумать и увидеть, что Симонидет один к заснеженной ограде.О нет, зимой мой ум не так умен,чтобы поверить и спросить: – Симон,как это может быть при снегопаде?И разве ты не вовсе одинаковс твоей землею, где, навек заплакавот нежности, всё плачет тень моя,где над Курой, в объятой Богом Мцхете,в садах зимы берут фиалки дети,их называя именем «Иа»?И коль ты здесь, кому теперь виднапустая площадь в три больших окнаи цирка детский круг кому заметен?О, дома твоего беспечный храм,прилив вина и лепета к губами пение, что следует за этим!Меж тем всё просто: рядом то и это,и в наше время от зимы до летаполгода жизни, лёта два часа.И приникаю я лицом к Симонувсё тем же летом, тою же зимою,когда цветам и снегу нет числа.Пускай же всё само собой идет:сам прилетел по небу самолет,сам самовар нам чай нальет в стаканы.Не будем звать, но сам придет соседдля добрых восклицаний и бесед,и голос сам заговорит стихами.Я говорю себе: твой гость с тобою,любуйся его милой худобою,возьми себе, не отпускай домой.Но уж звонит во мне звонок испуга:опять нам долго не видать друг другав честь разницы меж летом и зимой.Простились, ничего не говоря.Я предалась заботам января,вздохнув во сне легко и сокровенно.И снова я тоскую поутру.И в сад иду, и веточку беру,и на снегу пишу я: Сакартвело.1963

Сон

О опрометчивость моя!Как видеть сны мои решаюсь?Так дорого платить за шалость —заснуть?Но засыпаю я.И снится мне, что свеж и скупсентябрьский воздух. Всё знакомо:осенняя пригожесть дома,вкус яблок, не сходящий с губ.Но незнакомый садоводвозделывает сад знакомыйи говорит, что он законныйвладелец.И войти зовет.Войти? Как можно? Столько разя знала здесь печаль и гордость,и нежную шагов нетвердость,и нежную незрячесть глаз.Уж минуло так много дней.А нежность – облаком вчерашним,а нежность – обмороком влажнымменя омыла у дверей.Но садоводова женаменя приветствует жеманно.Я говорю:– Как здесь туманно…И я здесь некогда жила.Я здесь жила – лет сто назад.– Лет сто? Вы шутите?– Да нет же!Шутить теперь? Когда так нежностолетьем прошлым пахнет сад?Сто лет прошло, а всё свежив ладонях нежностик родимойкоре деревьев.Запах дымныйв саду всё тот же.– Не скажи! —промолвил садовод в ответ.Затем спросил:– Под паутиной,со старомодной чёлкой длинной,не ваш ли в чердаке портрет?Ваш сильно изменился взглядс тех давних пор, когда в кручине,не помню, по какой причине,вы умерли – лет сто назад.– Возможно, но – жить так давно,лишь тенью в чердаке остаться,и всё затем, чтоб не расстатьсяс той нежностью?Вот что смешно.1963

Уроки музыки

Люблю, Марина, что тебя, как всех,что, как меня, —озябшею гортаньюне говорю: тебя – как свет! как снег! —усильем шеи, будто лёд глотаю,стараюсь вымолвить: тебя, как всех,учили музыке. (О, крах ученья!Как если бы, под Бо́гов плач и смех,свече внушали правила свеченья.)Не ладили две равных темноты:рояль и ты – два совершенных круга,в тоске взаимной глухонемотытерпя иноязычие друг друга.Два мрачных исподлобья сведеныв неразрешимой и враждебной встрече:рояль и ты – две сильных тишины,два слабых горла: музыки и речи.Но твоего сиротства перевесрешает дело. Что рояль? Он узникбезгласности, покуда в до диезмизинец свой не окунет союзник.А ты – одна. Тебе – подмоги нет.И музыке трудна твоя наука —не утруждая ранящий предмет,открыть в себе кровотеченье звука.Марина, до! До – детства, до – судьбы,до – ре, до – речи, до – всего, что после,равно, как вместе мы склоняли лбыв той общедетской предрояльной позе,как ты, как ты, вцепившись в табурет, —о, карусель и Гедике ненужность! —раскручивать сорвавшую берет,свистящую вкруг головы окружность.Марина, это всё – для красотыпридумано, в расчете на удачураз накричаться: я – как ты, как ты!И с радостью бы крикнула, да – плачу.Октябрь 1963

«Случилось так, что двадцати семи…»

Случилось так, что двадцати семилет от роду мне выпала отрадажить в замкнутости дома и семьи,расширенной прекрасным кругом сада.Себя я предоставила добру,с которым справедливая природаследит за увяданием в боруили решает участь огорода.Мне нравилось забыть печаль и гнев,не ведать мысли, не промолвить словаи в детском неразумии деревтерпеть заботу гения чужого.Я стала вдруг здорова, как трава,чиста душой, как прочие растенья,не более умна, чем дерева,не более жива, чем до рожденья.Я улыбалась ночью в потолок,в пустой пробел, где близко и приметнобелел во мраке очевидный Бог,имевший цель улыбки и привета.Была так неизбежна благодатьи так близка большая ласка Бога,что прядь со лба – чтоб легче целовать —я убирала и спала глубоко.Как будто бы надолго, на века́,я углублялась в землю и деревья.Никто не знал, как му́ка великаза дверью моего уединенья.1964

В опустевшем доме отдыха

Впасть в обморок беспамятства, как плод,уснувший тихо средь ветвей и грядок,не сознавать свою живую плоть,ее чужой и грубый беспорядок.Вот яблоко, возникшее вчера.В нём – мышцы влаги, красота пигмента,то тех, то этих действий толчея.Но яблоку так безразлично это.А тут, словно с оравою детей,не совладаешь со своим же телом,не предусмотришь всех его затей,не расплетешь его переплетений.И так надоедает под конецв себя смотреть, как в пациента лекарь,всё время слышать треск своих сердеци различать щекотный бег молекул.И отвернуться хочется уже,вот отвернусь, но любопытно глазу.Так музыка на верхнем этажемешает и заманивает сразу.В глуши, в уединении моем,под снегом, вырастающим на кровле,живу одна и будто бы вдвоем —со вздохом в лёгких, с удареньем крови.То улыбнусь, то пискнет голос мой,то бьется пульс, как бабочка в ладони.Ну, слава Богу, думаю, живойостался кто-то в опустевшем доме.И вот тогда тебя благодарю,мой организм, живой зверёк природы,верши, верши простую жизнь свою,как солнышко, как лес, как огороды.И впредь играй, не ведай немоты!В глубоком одиночестве, зимою,я всласть повеселюсь средь пустоты,тесно́ и шумно населенной мною.1964

Тоска по Лермонтову

О Грузия, лишь по твоей вине,когда зима грязна и белоснежна,печаль моя печальна не вполне,не до конца надежда безнадежна.Одну тебя я счастливо люблю,и лишь твое лицо не лицемерно.Рука твоя на голову моюложится благосклонно и целебно.Мне не застать врасплох твоей любви.Открытыми объятия ты держишь.Все говоры, все шепоты твоимне на ухо нашепчешь и утешишь.Но в этот день не так я молода,чтоб выбирать меж севером и югом.Свершилась поздней осени беда,былой уют украсив неуютом.Лишь черный зонт в моих руках гремит,живой, упругий мускул в нём напрягся.То, что тебя покинуть норовит, —пускай покинет, что́ держать напрасно.Я отпускаю зонт и не смотрю,как будет он использовать свободу.Я медленно иду по октябрю,сквозь воду и холодную погоду.В чужом дому, не знаю почему,я бег моих колен остановила.Вы пробовали жить в чужом дому?Там хорошо. И вот как это было.Был подвиг одиночества свершен,и я могла уйти. Но так случилось,что в этом доме, в ванной, жил сверчок,поскрипывал, оказывал мне милость.Моя душа тогда была слаба,и потому – с доверьем и тоскою —тот слабый скрип, той песенки словая полюбила слабою душою.Привыкла вскоре добрая семья,что так, друг друга не опровергая,два пустяка природы – он и я —живут тихонько, песенки слагая.Итак – я здесь. Мы по ночам не спим,я запою – он отвечать умеет.Ну, хорошо. А где же снам моим,где им-то жить? Где их бездомность реет?Они все там же, там, где я была,где высочайший юноша вселенноймеж туч и солнца, меж добра и зластоял вверху горы уединенной.О, там, под покровительством горы,как в медленном недоуменье танца,течения Арагвы и Курыни встретиться не могут, ни расстаться.Внизу так чист, так мрачен Мцхетский храм.Души его воинственна молитва.В ней гром мечей, и лошадиный храп,и вечная за эту землю битва.Где он стоял? Вот здесь, где монастырьеще живет всей свежестью размаха,где малый камень с легкостью вместилвеликую тоску того монаха.Что, мальчик мой, великий человек?Что сделал ты, чтобы воскреснуть больюв моём мозгу и чернотой меж век,всё плачущей над маленьким тобою?И в этой, Богом замкнутой судьбе,в твоей высокой муке превосходства,хотя б сверчок любимому, тебе,сверчок играл средь твоего сиротства?Стой на горе! Не уходи туда,где – только-то! – через четыре годасомкнется над тобою навсегдапустая, совершенная свобода!Стой на горе! Я по твоим следамнайду тебя под солнцем, возле Мцхета.Возьму себе всем зреньем, не отдам,и ты спасен уже, и вечно это.Стой на горе! Но чем к тебе добрейчужой земли таинственная новость,тем яростней соблазн земли твоей,нужней ее сладчайшая суровость.1964

Зимняя замкнутость

Булату Окуджаве

Странный гость побывал у меня в феврале.Снег занес мою крышу еще в январе,предоставив мне замкнутость дум и деяний.Я жила взаперти, как огонь в фонареили как насекомое, что в янтареуместилось в простор тесноты идеальной.Странный гость предо мною внезапно возник,и тем более странен был этот визит,что снега мою дверь охраняли сурово.Например – я зерно моим птицам несла.«Можно ль выйти наружу?» – спросила. «Нельзя», —мне ответила сильная воля сугроба.Странный гость, говорю вам, неведомый гость.Он прошел через стенку насквозь, словно гвоздь,кем-то вбитый извне для неведомой цели.Впрочем, что же еще оставалось ему,коль в дому, замурованном в снежную тьму,не осталось для входа ни двери, ни щели.Странный гость – он в гостях не гостил, а царил.Он огнем исцелил свой промокший цилиндр,из-за пазухи выпустил свинку морскуюи сказал: «О, пардон, я продрог, и притомя ушибся, когда проходил напроломв этот дом, где теперь простудиться рискую».Я сказала: «Огонь вас утешит, о гость.Горсть орехов, вина быстротечная гроздь —вот мой маленький юг среди вьюг справедливых.Что касается бедной царевны морей —ей давно приготовлен любовью моейплод капусты, взращенный в нездешних заливах».Странный гость похвалился: «Заметьте, мадам,что я склонен к слезам, но не склонны к следаммои ноги промокшие. Весь я – загадка!»Я ему объяснила, что я не педанти за музыкой я не хожу по пятам,чтобы видеть педаль под ногой музыканта.Странный гость закричал: «Мне не нравится тонваших шуток! Потом будет жуток ваш стон!Очень плохи дела ваших духа и плоти!Потому без стыда я явился сюда,что мне ведома бедная ваша судьба».Я спросила его: «Почему вы не пьете?»Странный гость не побрезговал выпить вина.Опрометчивость уст его речи свелалишь к ошибкам, улыбкам и доброму плачу:«Протяжение спора угодно душе!Вы – дитя мое, баловень и протеже.Я судьбу вашу как-нибудь переиначу.Ведь не зря вещий зверь чистой шерстью белел —ошибитесь, возьмите счастливый билет!Выбирайте любую утеху мирскую!»Поклонилась я гостю: «Вы очень добры,до поры отвергаю я ваши дары.Но спасите прекрасную свинку морскую!Не она ль мне по злому сиротству сестра?Как остра эта грусть – озираться со снасредь стихии чужой, а к своей не пробиться.О, как нежно марина, моряна, морянеизбежно манят и минуют меня,оставляя мне детское зренье провидца.В остальном – благодарна я доброй судьбе.Я живу, как желаю, – сама по себе.Бог ко мне справедлив и любезен издатель.Старый пес мой взмывает к щеке, как щенок.И широк дивный выбор всевышних щедрот:ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль.А вчера колокольчик в полях дребезжал.Это старый товарищ ко мне приезжал.Зря боялась – а вдруг он дороги не сыщет?Говорила: когда тебя вижу, Булат,два зрачка от чрезмерности зренья болят,беспорядок любви в моём разуме свищет».Странный гость засмеялся. Он знал, что я лгу.Не бывало саней в этом сиром снегу.Мой товарищ с товарищем пьет в Ленинграде.И давно уж собака моя умерла —стало меньше дыханьем в груди у меня.И чураются руки пера и тетради.Странный гость подтвердил: «Вы несчастны теперь».В это время открылась закрытая дверь.Снег всё падал и падал, не зная убытка.Сколь вошедшего облик был смел и пригож!И влекла петербургская кожа калошслед – лукавый и резвый, как будто улыбка.Я надеюсь, что гость мой поймет и зачтет,как во мраке лица серебрился зрачок,как был рус африканец и смугл россиянин!Я подумала – скоро конец февралю —и сказала вошедшему: «Радость! Люблю!Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!»1965

Ночь

Андрею Смирнову

Уже рассвет темнеет с трёх сторон,а всё руке недостает отваги,чтобы пробиться к белизне бумагисквозь воздух, затвердевший над столом.Как непреклонно честный разум мойстыдится своего несовершенства,не допускает руку до блаженствазатеять ямб в беспечности былой!Меж тем, когда полна значенья тьма,ожог во лбу от выдумки неточной,мощь кофеина и азарт полночныйлегко принять за остроту ума.Но, видно, впрямь велик и невредимрассудок мой в безумье этих бдений,раз возбужденье, жаркое, как гений,он всё ж не счел достоинством своим.Ужель грешно своей беды не знать!Соблазн так сладок, так невинна малость —нарушить этой ночи безымянностьи всё, что в ней, по имени назвать.Пока руке бездействовать велю,любой предмет глядит с кокетством женским,красуется, следит за каждым жестом,нацеленным ему воздать хвалу.Уверенный, что мной уже любим,бубнит и клянчит голосок предмета,его душа желает быть воспета,и непременно голосом моим.Как я хочу благодарить свечу,любимый свет ее предать огласкеи предоставить неусыпной ласкеэпитетов! Но я опять молчу.Какая боль – под пыткой немотывсё ж не признаться ни единым словомв красе всего, на что зрачком суровымлюбовь моя глядит из темноты!Чего стыжусь? Зачем я не вольнав пустом дому, средь снежного разлива,писать не хорошо, но справедливо —про дом, про снег, про синеву окна?Не дай мне Бог бесстыдства пред листомбумаги, беззащитной предо мною,пред ясной и бесхитростной свечою,перед моим, плывущим в сон, лицом.1965

«Последний день живу я в странном доме…»

Последний день живу я в странном доме,чужом, как все дома, где я жила.Загнав зрачки в укрытие ладони,прохлада дня сияет, как жара.В красе земли – беспечность совершенства.Бела бумага.Знаю, что должнаблаженствовать я в этот час блаженства.Но вновь молчит и бедствует душа.1965

Слово

«Претерпевая медленную юность,впадаю я то в дерзость, то в угрюмость,пишу стихи, мне говорят: порви!А вы так просто говорите слово,вас любит ямб, и жизнь к вам благосклонна» —так написал мне мальчик из Перми.В чужих потёмках выключатель шаря,хозяевам вслепую спать мешая,о воздух спотыкаясь, как о пень,стыдясь своей громоздкой неудачи,над каждой книгой обмирая в плаче,я вспомнила про мальчика и Пермь.И впрямь – в Перми живет ребенок странный,владеющий высокой и пространной,невнятной речью, и, когда горитогонь созвездий, принятых над Пермью,озябшим горлом, не способным к пенью,ребенок этот слово говорит.Как говорит ребенок! Неужеливо мне иль в ком-то, в неживом ущельегортани, погруженной в темноту,была такая чистота проёма,чтоб уместить во всей красе объемавсезнающего слова полноту?О нет, во мне – то всхлип, то хрип, и снованасущный шум, занявший место словатам, в лёгких, где теснятся дым и тень,и шее не хватает мощи бычьей,чтобы дыханья суетный обычайвершить было не трудно и не лень.Звук немоты, железный и корявый,терзает горло ссадиной кровавой,заговорю – и обагрю платок.В безмолвие, как в землю, погребенной,мне странно знать, что есть в Перми ребенок,который слово выговорить мог.1965

Немота

Кто же был так силен и умен?Кто мой голос из горла увел?Не умеет заплакать о нёмрана черная в горле моём.Сколь достойны любви и хвалы,март, простые деянья твои,но мертвы моих слов соловьи,и теперь их сады – словари.– О, воспой! – умоляют устаснегопада, обрыва, куста.Я кричу, но, как пар изо рта,округлилась у губ немота.Задыхаюсь, и дохну, и лгу,что еще не останусь в долгупред красою деревьев в снегу,о которой сказать не могу.Вдохновенье – чрезмерный, сплошнойвдох мгновенья душою немой,не спасет ее выдох иной,кроме слова, что сказано мной.Облегчить переполненный пульс —как угодно, нечаянно, пусть!И во всё, что воспеть тороплюсь,воплощусь навсегда, наизусть.А за то, что была так нема,и любила всех слов имена,и устала вдруг, как умерла, —сами, сами воспойте меня.1966

Другое

Что сделалось? Зачем я не могу,уж целый год не знаю, не умеюслагать стихи и только немотутяжелую в моих губах имею?Вы скажете – но вот уже строфа,четыре строчки в ней, она готова.Я не о том. Во мне уже старапривычка ставить слово после слова.Порядок этот ведает рука.Я не о том. Как это прежде было?Когда происходило – не строка —другое что-то. Только что? – забыла.Да, то, другое, разве знало страх,когда шалило голосом так смело,само, как смех, смеялось на устахи плакало, как плач, если хотело?1966

Сумерки

Есть в сумерках блаженная свободаот явных чисел века, года, дня.Когда? – неважно. Вот открытость входав глубокий парк, в далекий мельк огня.Ни в сырости, насытившей соцветья,ни в деревах, исполненных любви,нет доказательств этого столетья, —бери себе другое – и живи.Ошибкой зренья, заблужденьем духавозвращена в аллеи старины,бреду по ним. И встречная старуха,словно признав, глядит со стороны.Средь бела дня пустынно это место.Но в сумерках мои глаза вольныувидеть дом, где счастливо семейство,где невпопад и пылко влюблены,где вечно ждут гостей на именины —шуметь, краснеть и руки целовать,где и меня к себе рукой манили,где никогда мне гостем не бывать.Но коль дано их голосам беспечнымстать тишиною неба и воды, —чьи пальчики по клавишам лепечут?Чьи кружева вступают в круг беды?Как мне досталась милость их привета,тот медленный, затеянный людьми,старинный вальс, старинная приметачужой печали и чужой любви?Еще возможно для ума и слухавести игру, где действуют река,пустое поле, дерево, старуха,деревня в три незрячих огонька.Души моей невнятная улыбкаблуждает там, в беспамятстве, вдали,в той родине, чья странная ошибкадаст мне чужбину речи и земли.Но темнотой испуганный рассудоктрезвеет, рыщет, снова хочет знатьживых вещей отчетливый рисунок,мой век, мой час, мой стол, мою кровать.Еще плутая в омуте росистом,я слышу, как на диком языкемне шлет свое проклятие транзистор,зажатый в непреклонном кулаке.1966

«Четверть века, Марина, тому…»

Четверть века, Марина, тому,как Елабуга ластится раемк отдохнувшему лбу твоему,но и рай ему мал и неравен.Неужели к всеведенью мук,что тебе удалось как удача,я добавлю бесформенный звукдважды мною пропетого плача?Две бессмыслицы – мертв и мертва,две пустынности, два ударенья —царскосельских садов дерева,переделкинских рощиц деревья.И усильем двух этих кончинтак исчерпана будущность слова.Не осталось ни уст, ни причин,чтобы нам затевать его снова.Впрочем, в этой утрате судаесть свобода и есть безмятежность:перед кем пламенеть от стыда,оскорбляя страниц белоснежность?Как любила! Возможно ли злей?Без прощения, без обещаньяимена их любовью твоейбыли сосланы в даль обожанья.Среди всех твоих бед и плетейтолько два тебе есть утешенья:что не знала двух этих смертейи воспела два этих рожденья.1966

Плохая весна

Пока клялись беспечные снегаблистать и стыть с прилежностью металла,пока пуховой шали не снялата девочка, которая мечталасклонить к плечу оранжевый берет,пустить на волю локти и колени,чтоб не ходить, но совершать балетхожденья по оттаявшей аллее,пока апрель не затевал возни,угодной насекомым и растеньям, —взяв на себя несчастный труд весны,безумцем становился неврастеник.Среди гардин зимы, среди гордыньсугробов, ледоколов, конькобежцевон гнев весны претерпевал один,став жертвою ее причуд и бешенств.Он так поспешно окна открывал,как будто смерть предпочитал неволе,как будто бинт от кожи отрывал,не устояв перед соблазном боли.Что было с ним, сорвавшим жалюзи?То ль сильный дух велел искать исхода,то ль слабость щитовидной железывыпрашивала горьких лакомств йода?Он сам не знал, чьи силы, чьи трудывладеют им. Но говорят преданья,что, ринувшись на поиски беды, —как выгоды, он возжелал страданья.Он закричал: – Грешна моя судьба!Не гений я! И, стало быть, впустую,гордясь огромной выпуклостью лба,лелеял я лишь опухоль слепую!Он стал бояться перьев и чернил.Он говорил в отчаянной отваге:– О Господи! Твой худший ученик,я никогда не оскверню бумаги.Он сделался неистов и угрюм.Он всё отринул, что грозит блаженством.Желал он мукой обострить свой ум,побрезговав его несовершенством.В груди птенцы пищали: не хотим!Гнушаясь их мольбою бесполезной,вбивал он алкоголь и никотинв их слабый зев, словно сапог железный.И проклял он родимый дом и сад,сказав: – Как страшно просыпаться утром!Как жжется этот раскаленный ад,который именуется уютом!Он жил в чужом дому, в чужом саду, —и тем платил хозяйке любопытной,что, голый и огромный, на видуу всех вершил свой пир кровопролитный.Ему давали пищи и питья,шептались меж собой, но не корилизатем, что жутким будням их бытьяон приходился праздником корриды.Он то в пустой пельменной горевал,то пил коньяк в гостиных полусветаи понимал, что это – гонорарза представленье: странности поэта.Ему за то и подают обед,который он с охотою съедает,что гостья, умница, искусствовед,имеет право молвить: – Он страдает!И он страдал. Об остриё угларазбил он лоб, казня его ничтожность,но не обрел достоинства умаи не изведал истин непреложность.Проснувшись ночью в серых простынях,он клял дурного мозга неприличье,и высоко над ним плыл Пастернакв опрятности и простоте величья.Он снял портрет и тем отверг упрекв проступке суеты и нетерпенья.Виновен ли немой, что он не могиспользовать гортань для песнопенья?Его встречали в чайных и пивных,на площадях и на скамьях вокзала.И, наконец, он головой поники так сказал (вернее, я сказала):– Друзья мои, мне минет тридцать лет,увы, итог тридцатилетья скуден.Мой подвиг одиночества нелеп,и суд мой над собою безрассуден.Бог точно знал, кому какая честь,мне лишь одна – не много и не мало:всегда пребуду только тем, что есть,пока не стану тем, чего не стало.Так в чём же смысл и польза этих мук,привнесших в кожу белый шрам ожога?Ужели в том, что мимолетный звукмне явится, и я скажу: так много?Затем свечу зажгу, перо возьму,судьбе моей воздам благодаренье,припомню эту бедную веснуи напишу о ней стихотворенье.1967

«Весной, весной, в ее начале…»

А. Н. Корсаковой

Весной, весной, в ее начале,я опечалившись жила.Но там, во мгле моей печали,о, как я счастлива была,когда в моем дому любимоми меж любимыми людьмиплыл в небеса опасным дымомизбыток боли и любви.Кем приходились мы друг другу,никто не знал, и всё равно —нам, словно замкнутому кругу,терпеть единство суждено.И ты, прекрасная собака,ты тоже здесь, твой долг высокв том братстве, где собрат собрататерзал и пестовал, как мог.Но в этом трагедийном действебылых и будущих утратсвершался, словно сон о детстве,спасающий меня антракт,когда к обеду накрывали,и жизнь моя была проста,и Александры Николавныявлялась странность и краса.Когда я на нее глядела,я думала: не зря, о, нет,а для таинственного деламы рождены на белый свет.Не бесполезны наши муки,и выгоды не сосчитатьзатем, что знают наши руки,как холст и краски сочетать.Не зря обед, прервавший беды,готов и пахнет, и твердятвсё губы детские обетыи яства детские едят.Не зря средь праздника иль казни,то огненны, то вдруг черны,несчастны мы или прекрасны,и к этому обречены.1967

Биографическая справка

Всё началось далекою порой,в младенчестве, в его начальном классе,с игры в многозначительную роль:быть Мусею, любимой меньше Аси.Бегом, в Тарусе, босиком, в росе,без промаха – непоправимо мимо,чтоб стать любимой менее, чем все,чем всё, что в этом мире не любимо.Да и за что любить ее, кому?Полюбит ли мышиный сброд умишекто чудище, несущее во тьмувсеведенья уродливый излишек?И тот изящный звездочет искусстви счетовод безумств витиеватыхне зря не любит излученье уст,пока еще ни в чем не виноватых.Мила ль ему незваная звезда,чей голосок, нечаянно могучий,его освобождает от трудастарательно содеянных созвучий?В приют ее – меж грязью и меж льдом!Но в граде чернокаменном, голодном,что делать с этим неуместным лбом?Где быть ему, как не на месте лобном?Добывшая двугорбием уматоску и непомерность превосходства,она насквозь минует теремавсемирного бездомья и сиротства.Любая милосердная сестражестокосердно примирится с горем,с избытком рокового мастерства —во что бы то ни стало быть изгоем.Ты перед ней не виноват, Берлин!Ты гнал ее, как принято, как надо,но мрак твоих обоев и белилеще не ад, а лишь предместье ада.Не обессудь, божественный Париж,с надменностью ты целовал ей руки,но всё же был лишь захолустьем крыш,провинцией ее державной муки.Тягаться ль вам, селения беды,с непревзойденным бедствием столицы,где рыщет Марс над плесенью воды,тревожа тень кавалерист-девицы?Затмивший золотые города,чернеет двор последнего страданья,где так она нища и голодна,как в высшем средоточье мирозданья.Хвала и предпочтение молвыЕлабуге пред прочею землею.Кунсткамерное чудо головыизловлено и схвачено петлею.Всего-то было – горло и рука,в пути меж ними станет звук строкою,и смертный час – не больше, чем строка:всё тот же труд меж горлом и рукою.Но ждать так долго! Отгибая прядь,поглядывать зрачком – красна ль рябина,и целый август вытерпеть? О, впрямьты – сильное чудовище, Марина.1967

Клянусь

Тем летним снимком: на крыльце чужом,как виселица, криво и отдельнопоставленном, не приводящем в дом,но выводящем из дому. Одетав неистовый сатиновый доспех,стесняющий огромный мускул горла,так и сидишь, уже отбыв, допевтруд лошадиный голода и гона.Тем снимком. Слабым остриём локтейребенка с удивленною улыбкой,которой смерть влечет к себе детейи украшает их черты уликой.Тяжелой болью памяти к тебе,когда, хлебая безвоздушность горя,от задыхания твоих тиредо крови я откашливала горло.Присутствием твоим: крала, несла,брала себе тебя и воровала,забыв, что ты – чужое, ты – нельзя,ты – Бо́гово, тебя у Бога мало.Последней исхудалостию той,добившею тебя крысиным зубом.Благословенной родиной святой,забывшею тебя в сиротстве грубом.Возлюбленным тобою не к добрувседобрым африканцем небывалым,который созерцает детвору.И детворою. И Тверским бульваром.Твоим печальным отдыхом в раю,где нет тебе ни ремесла, ни муки, —клянусь убить елабугу твою.Елабугой твоей, чтоб спали внуки,старухи будут их стращать в ночи,что нет ее, что нет ее, не зная:«Спи, мальчик или девочка, молчи,ужо придет елабуга слепая».О, как она всей путаницей ногприпустится ползти, так скоро, скоро.Я опущу подкованный сапогна щупальца ее без приговора.Утяжелив собой каблук, носок,в затылок ей – и продержать подольше.Детёнышей ее зеленый сокмне острым ядом опалит подошвы.В хвосте ее созревшее яйцоя брошу в землю, раз земля бездонна,ни словом не обмолвясь про крыльцоМарининого смертного бездомья.И в этом я клянусь. Пока во тьме,зловоньем ила, жабами колодца,примеривая желтый глаз ко мне,убить меня елабуга клянется.1968

Описание обеда

Как долго я не высыпалась,писала медленно, да зря.Прощай, моя высокопарность!Привет, любезные друзья!Да здравствует любовь и легкость!А то всю ночь в дыму сижу,и тяжко тащится мой локоть,строку влача, словно баржу.А утром, свет опережая,всплывает в глубине окналицо мое, словно чужаяпредсмертно белая луна.Не мил мне чистый снег на крышах,мне тяжело мое чело,и всё за тем, чтоб вещий критикне понял в этом ничего.Ну нет, теперь беру тетрадкуи, выбравши любой предлог,описываю по порядкувсё, что мне в голову придет.Я пред бумагой не робеюи опишу одну из сред,когда меня позвал к обедусосед-литературовед.Он обещал мне, что наука,известная его уму,откроет мне, какая му́каугодна сердцу моему.С улыбкой грусти и приветаоткрыла дверь в тепло и светжена литературоведа,сама литературовед.Пока с меня пальто снималаих просвещенная семья,ждала я знака и сигнала,чтобы понять, при чем здесь я.Но, размышляя мимолетно,я поняла мою вину:что ж за обед без рифмоплётаи мебели под старину?Всё так и было: стол накрытыйдышал свечами, цвел паркет,и чужеземец именитыймолчал, покуривая «Кент».Литературой мы дышали,когда хозяин вёл нас в зали говорил о Мандельштаме.Цветаеву он также знал.Он оценил их одаренность,и, некрасива, но умна,познаний тяжкую огромностьделила с ним его жена.Я думала: Господь вседобрый!Прости мне разум, полный тьмы,вели, чтобы соблазн съедобныйотвлек от мыслей их умы.Скажи им, что пора обедать,вели им хоть на час забытьо том, чем им так сладко ведать,о том, чем мне так страшно быть.В прощенье мне теплом собратаповеяло, и со дворавошла прекрасная собакас душой, исполненной добра.Затем мы занялись обедом.Я и хозяин пили ром, —нет, я пила, он этим ведал, —и всё же разразился гром.Он знал: коль ложь не бестолкова,она не осквернит уста,я знала: за лукавство слованаказывает немота.Он, сокрушаясь бесполезно,стал разум мой учить уму,и я ответила любезно:– Потом, мой друг, когда умру…Мы помирились в воскресенье.– У нас обед. А что у вас?– А у меня стихотворенье.Оно написано как раз.1967

«Я думаю: как я была глупа…»

Я думаю: как я была глупа,когда стыдилась собственного лба —зачем он так от гения свободен?Сегодня, став взрослее и трезвей,хочу обедать посреди друзей —лишь их привет мне сладок и угоден.Мне снился сон: я мучаюсь и мчусь,лицейскою возвышенностью чувствпылает мозг в честь праздника простого.Друзья мои, что так добры ко мне,должны собраться в маленьком кафена площади Восстанья в полшестого.Я прихожу и вижу: собрались.Благословляя красоту их лиц,плач нежности стоит в моей гортани.Как встарь, моя кружится голова.Как встарь, звучат прекрасные словаи пенье очарованной гитары.Я просыпаюсь и спешу в кафе,я оставляю шапку в рукаве,не ведая сомнения пустого.Я твердо помню мой недавний сони стол прошу накрыть на пять персонна площади Восстанья в полшестого.Я долго жду и вижу жизнь людей,которую прибоем площадейвыносит вдруг на мой пустынный остров.Так мне пришлось присвоить новость встреч,чужие тайны и чужую речь,борьбу локтей неведомых и острых.Вошел убийца в сером пиджаке.Убитый им сидел невдалеке.Я наблюдала странность их общенья.Промолвил первый:– Вот моя рука,но всё ж не пейте столько коньяка. —И встал второй и попросил прощенья.Я у того, кто встал, спросила:– Выоднажды не сносили головы,неужто с вами что-нибудь случится? —Он мне сказал:– Я узник прежних уз.Дитя мое, я, как тогда, боюсь —не я ему, он мне ночами снится.Я поняла: я быть одна боюсь.Друзья мои, прекрасен наш союз!О, смилуйтесь, хоть вы не обещали.Совсем одна, словно Мальмгрен во льду,заточена, словно мигрень во лбу.Друзья мои, я требую пощады!И всё ж, пока слагать стихи смогу,я вот как вам солгу иль не солгу:они пришли, не ожидая зова,сказали мне: – Спешат твои часы. —И были наши помыслы чистына площади Восстанья в полшестого.1967

«Так дурно жить, как я вчера жила…»

Так дурно жить, как я вчера жила, —в пустом пиру, где все мертвы друг к другуи пошлости нетрезвая жарасвистит в мозгу по замкнутому кругу.Чудовищем ручным в чужих домахнести две влажных черноты в глазницахи пребывать не сведеньем в умах,а вожделенной притчей во языцех.Довольствоваться роскошью беды —в азартном и злорадном нераденьеследить за увяданием звезды,втемяшенной в мой разум при рожденье.Вслед чуждой воле, как в петле лассо,понурить шею среди пекл безводных,от скудных скверов отвращать лицо,не смея быть при детях и животных.Пережимать иссякшую педаль:без тех, без лучших, мыкалась по свету,а без себя? Не велика печаль!Уж не копить ли драгоценность эту?Дразнить плащом горячий гнев машини снова выжить, как это ни сложно,под доблестной защитою мужчин,что и в невесты брать неосторожно.Всем лицемерьем искушать беду,но хитрой слепотою дальновиднойнадеяться, что будет ночь в садуопять слагать свой лепет деловитый.Какая тайна влюблена в меня,чьей выгоде мое спасенье сладко,коль мне дано по окончаньи днястать оборотнем, алчущим порядка?О, вот оно! Деревья и рекаготовы выдать тайну вековую,и с первобытной меткостью рукапривносит пламя в мертвость восковую.Подобострастный бег карандашаспешит служить и жертвовать длиною.И так чиста суровая душа,словно сейчас излучена луною.Терзая зреньем небо и леса,всему чужой, иноязычный идол,царю во тьме огромностью лица,которого никто другой не видел.Пред днем былым не ведаю стыда,пред новым днем не знаю сожаленьяи медленно стираю прядь со лбадля пущего удобства размышленья.1967

Варфоломеевская ночь

Евгении Семёновне Гинзбург

Я думала в уютный час дождя:а вдруг и впрямь, по логике наитья,заведомо безнравственно дитя,рожденное вблизи кровопролитья.В ту ночь, когда святой Варфоломейна пир созвал всех алчущих, как тонокбыл плач того, кто между двух огнейеще не гугенот и не католик.Еще птенец, едва поющий вздор,еще в ходьбе не сведущий козлёнок,он выжил и присвоил первый вздох,изъятый из дыхания казненных.Сколь, нянюшка, ни пестуй, ни кормидитя твое цветочным млеком меда,в его опрятной маленькой кровиживет глоток чужого кислорода.Он лакомка, он хочет пить еще,не знает организм непросвещенный,что ненасытно, сладко, горячовкушает дух гортани пресеченной.Повадился дышать! Не виноватв религиях и гибелях далеких.И принимает он кровавый чадза будничную выгоду для лёгких.Не знаю я, в тени чьего плечаон спит в уюте детства и злодейства.Но и палач, и жертва палачаравно растлят незрячий сон младенца.Когда глаза откроются – смотреть,какой судьбою в нём взойдет отрава?Отрадой – умертвить? Иль умереть?Или корыстно почернеть от рабства?Привыкшие к излишеству смертей,вы, люди добрые, бранитесь и боритесь,вы так бесстрашно нянчите детей,что и детей, наверно, не боитесь.И коль дитя расплачется со сна,не беспокойтесь – малость виновата:немного растревожена деснамолочными резцами вурдалака.А если что-то глянет из ветвей,морозом жути кожу задевая, —не бойтесь! Это личики детей,взлелеянных под сенью злодеянья.Но, может быть, в беспамятстве, в раю,тот плач звучит в честь выбора другого,и хрупкость беззащитную своюоплакивает маленькое горловсем ужасом, чрезмерным для строки,всей музыкой, не объясненной в нотах.А в общем-то – какие пустяки!Всего лишь – тридцать тысяч гугенотов.1967

«В том времени, где и злодей…»

Памяти Осипа Мандельштама

В том времени, где и злодей —лишь заурядный житель улиц,как грозно хрупок иудей,в ком Русь и музыка очнулись.Вступленье: ломкий силуэт,повинный в грациозном форсе.Начало века. Младость лет.Сырое лето в Гельсингфорсе.Та – Бог иль барышня? Мольба —чрез сотни вёрст любви нечеткой.Любуется! И гений лбазастенчиво завешен чёлкой.Но век желает пировать!Измученный, он ждет предлога —и Петербургу Петроградоставит лишь предсмертье Блока.Знал и сказал, что будет знаки век падет ему на плечи.Что может он? Он нищ и нагпред чудом им свершенной речи.Гортань, затеявшая речьнеслыханную, – так открыта.Довольно, чтоб ее пресечь,и меньшего усердья быта.Ему – особенный почёт,двоякое злорадство неба:певец, снабженный кляпом в рот,и лакомка, лишенный хлеба.Из мемуаров: «Мандельштамлюбил пирожные». Я радаузнать об этом. Но дышать —не хочется, да и не надо.Так, значит, пребывать творцом,за спину заломившим руки,и безымянным мертвецомвсё ж недостаточно для му́ки?И в смерти надо знать бедутой, не утихшей ни однажды,беспечной, выжившей в аду,неутолимой детской жажды?В моём кошмаре, в том раю,где жив он, где его я прячу,он сыт! А я его кормлюогромной сладостью. И пла́чу.1967


Поделиться книгой:

На главную
Назад