Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: История русской литературы: 90-е годы XX века: учебное пособие - Юрий Иванович Минералов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сравним с этими строками начало стихотворения М. Ю. Лермонтова «Пленный рыцарь»:

Молча сижу под окошком темницы;Синее небо отсюда мне видно:В небе играют все вольные птицы;Глядя на них, мне и больно и стыдно.

Это не подражание слабого поэта сильному – подобные связи выстраиваются намеренно и сознательно. В умелых руках они могут послужить мощным средством смыслового усиления текста, равноправного «подключения» его к системе классической поэзии.

Примеры из классики, подобные приведенным, избавляют нас от попыток (Боже упаси) «поучать» кого-то из «постмодернистов». Просто приходится констатировать: к сожалению, в функциональном плане парафразисы и вариации Т. Кибирова имеют мало общего с приемами Тютчева и Лермонтова, вообще ряда поэтов прошлых времен, эти приемы использовавших (парафразисы писали у нас еще в XVIII веке Ломоносов, Тредиаковский, Сумароков и многие другие). Подобные «постмодернистские» парафразисы и вариации типологически ближе всего к вялой пародии – как в случае с цитировавшимся образчиком пересмеивания Кибировым философских стихов Тютчева. Но вот и собственные философствования «постмодерниста», видимо, претендующие на «трагизм»:

Объективности ради мы запишем в тетради:Люди – гады, и смерть неизбежна.Зря нас манит безбрежность, или девы промежность.Безнадежность вокруг, безнадежность.Впрочем, в той же тетради я пишу Христа ради:Ну не надо, дружок мой сердешный!Вихрь кружит центробежный, мрак клубится кромешный…Ангел нежный мой, ангел мой нежный!

Мышление Т. Кибирова, как и «маньеристов», перенасыщено литературными мотивами – жизнь как таковая идет где-то там, извне. Цинизм тут деланый («люди – гады», «девы промежность» и т. п.), пессимистические «философствования» все-таки опять банальны, литературные реминисценции («ангел мой нежный») невыразительны – словом, все вместе вряд ли создает смысловую основу для серьезного и глубокого поэтического произведения. Многое портят все та же «самоценная» непросыхающая ирония и наигранность, поза. Перед нами снова «эстетика капустника» – мы о ней уже говорили в этом пособии.

Сказанное все-таки не относится или почти не относится к наибольшим удачам Кибирова – например, к его «державинскому» циклу. Тем не менее, повторим, стихотворчество для него – род игры, «Неуловимый налет игры» присутствует едва ли не на всех его произведениях.

Имеет ли подобное творчество право на существование? Разумеется имеет, однако с общепонятными нравственно-этическими ограничениями. Пошлость внелитературна. Кроме того, необходимо ясно сознавать скромное место такого творчества в системе русской поэзии. (Это относится не к одному Т. Кибирову, но еще в гораздо большей степени к Ю. Арабову, опубликовавшему в 90-е годы несколько стихотворных подборок в журнале «Знамя» и книгу «Простая жизнь» (1991), С. Гандлевскому с его книгой «Праздник» (1995), В. Друку, издавшему книгу «Коммутатор» (1991), И. Иртеньеву, автору сборника «Ряд допущений» (1998), и др.) Самоценно-игровое творчество – неизбежно поэтическая периферия, задворки литературы. У поэзии на протяжении веков неизменно были другие, куда более важные задачи. То, что в 90-е годы поэзия уделяла несомненно очень много внимания подобному занятию, никак не говорит в ее пользу. Напротив, это вернейший симптом упадка, В 1705 году поэт и теоретик литературы Феофан Прокопович писал в «Поэтике», что «сам предмет, которым обычно занимается поэзия, придает ей огромную важность и ценность. Поэты сочиняют хвалы великим людям и память о их славных подвигах передают потомству… Затем многие поэты поведали о тайнах природы и о наблюдениях над движением небесных светил». «Точно так же», – продолжал Прокопович, – поэты сочиняют «хвалы святым, хвалы самому Богу». «Столь великому значению поэзии, – заканчивает он, – не могут повредить и некоторые срамные стихотворения, сочиненные людьми с большим, но бесстыдным дарованием»[23].

Люди с небольшим и бесстыдным дарованием, а также с большим бесстыдством без всякого дарования более часты в литературе; сегодня они часты особенно. Однако их сочинения тем более не соответствуют высоким задачам поэтического искусства. Короче, слова Ф. Прокоповича остаются верными и в конце XX века.

Особый комментарий, с привлечением немалого количества современных примеров, мог бы быть дан, кстати, его упоминанию о «срамных» стихотворениях. Уж этого добра в 90-е годы печаталось предостаточно. Еще хуже то, что их не раз пытались глубокомысленно изучать, искусственно «приплетая» к ним и бахтинский карнавал, и его же профанацию (речь идет о терминах, используемых в книгах М. М. Бахтина «Проблемы поэтики Достоевского» и «Творчество Франсуа Рабле») – лишний пример того, что от великого до ничтожного, как и от великого до смешного, один шаг. Тем не менее у такого рода литературы в 90-е годы были и энергичные пропагандисты и «теоретики», которые, если им поверить, якобы обнаружили среди неизменно наивных в своей массе упражнений отечественных «постмодернистов» «стереопоэмы», «деконструкции», «архетипы» и т. д. и т. п. – лишний пример того, что звучные слова (в другом применении нередко обладающие реальным смыслом) можно имитационно прилагать к чему угодно.

Державин в «Памятнике», а затем Пушкин в одноименном «Памятнике» силу свою видят в том, что Державин «первым дерзнул» «В сердечной простоте беседовать о Боге / И истину царям с улыбкой говорить», Пушкин – «чувства добрые» «лирой пробуждал», «восславил свободу» и «милость к падшим призывал»… До их духовности и гражданственности «постмодернизму», по правде сказать, несколько далековато. Он всячески «пробуждал» легкомысленный хохот, смех, и, извините, нередко смех просто пошловатый. Толкуют, правда, об «интеллектуализме» «постмодернистского» творчества. Смысловое богатство – черта привлекательная, лишь бы это не была имитация глубокомыслия. На самом деле за интеллектуализм у «постмодернистов» добрые люди часто принимают их неотступную демонстрацию своей «начитанности». В «центонной» поэзии «постмодернистов» раскавыченные «чужие» цитаты и реминисценции сыплются как из рога изобилия. Центон, по классическому определению А. П. Квятковского, «род литературной игры, стихотворение, составленное из известных читателю стихов какого-либо одного или нескольких поэтов; строки должны быть подобраны таким образом, чтобы все „лоскутное“ стихотворение было объединено каким-то общим смыслом или, по крайней мере, стройностью синтаксического построения, придающего ему вид законченного произведения»[24]. Однако такое изобилие немедленно ставит вопрос о том, для чего, в какой художественной функции все это применяется авторами.

Художественные функции варьирования и стилизации, применения цитат, реминисценций потенциально могут быть весьма важными и серьезными. Об этом, пожалуй, ярче всего сказал не какой-либо писатель или литературовед, а русский композитор. Кто? Игорь Стравинский, которого в музыкальных кругах считают одним из самых смелых новаторов XX века. Слова, о которых я завел речь, привести уместно еще и потому, что Стравинский сопоставляет свою композиторскую работу и работу одного из крупнейших поэтов нынешнего столетия. Он говорит в «Диалогах»: «Не пытались ли Элиот и я сам ремонтировать старые корабли?.. Настоящим делом художника и является ремонт старых кораблей»[25].

Пытаться ремонтировать старые корабли – возвращать к жизни заброшенные невнимательными (или отвлекшимися на нечто более «современное») потомками стилевые традиции, темы; углублять, подхватывая, художественные идеи прошлого, давно кажущиеся «наивными» поверхностному взору – возвращать нашему времени культуру ушедших времен, одним словом! – это благородное и необходимое дело. И уж во всяком случае оно не означает присвоения себе «чужого». Любят, например, повторять, не особенно вдумываясь в их суть, известные слова Достоевского про «всемирную отзывчивость» Пушкина, про его способность к «перевоплощению своего духа в дух чужих народов» и про то, что в этом – «национальная русская сила» его гения. Но многие ли литературоведы исследовали, в чем конкретно состоит пушкинская «отзывчивость»? Во всей необходимой конкретике и подробностях суть «перевоплощений» в пушкинском творчестве рассмотрел когда-то академик В. В. Виноградов[26]. Точно мощный водоворот, втянуло это творчество в русскую культуру, переплавило, иначе говоря, в национальном горниле множество разнохарактерных смысловых «сгустков», открыв при этом в простом – сложное, преобразив наивное в философски-мудрое (либо создав конгениальный русский вариант тех или иных инолитературных образно-сюжетных коллизий, как в случае с пушкинским «байронизмом») и придав вселенское звучание тому, что в своей первой жизни (в иной национальной культуре) говорило еле слышным слабым голоском… Вспомним хотя бы «Маленькие трагедии» Пушкина, его антологическую лирику, «Песни западных славян»! Это сделал для своей молодой тогда литературы великий поэт огромной страны, по сей день занимающей необозримые территории Евразии, на протяжении XIX–XX веков многократно влиявшей на судьбы всего человечества (борьба от имени христианского мира с исламом на Востоке, с Наполеоном на Западе, Октябрьская революция, победа во второй мировой войне)… После Пушкина русская литература вышла на первое место в Европе. Лучшим европейским писателем люди на Западе (братья Гонкуры, Жорж Санд, Альфонс Доде и др.) на разные голоса называли уже Тургенева, Лев Толстой позже стал своего рода литературным «гуру» для людей во всем мире. А Достоевский, а Шолохов, а Булгаков! Но почву для них когда-то создал именно Пушкин.

И в других искусствах идет «ремонт старых кораблей», нужный для тех же важнейших целей. И вот Стравинский окрашивает интонациями XX века вызванные им из прошлого темы «наивных» менуэтов, жиг и чакон, исполненные грациозного самолюбования формы композиторов эпохи барокко… Отсюда же – «Моцартиана» Чайковского и «Шопениана» Глазунова, парафразы Баха, Генделя, Моцарта, Листа…

Сегодня литературе, как в пушкинскую эпоху, требуется радикальное смысловое обогащение. В поэзии это особенно ощутимо. Не «рывок» – отечественной литературе не к лицу тщиться кого-то «догнать и перегнать». Нет, самоуглубление – путем сосредоточения на самой себе при максимальной открытости вовне, т. е. все той же «всемирной отзывчивости», которая всегда была одной из самых сильных наших сторон. (Впрочем, одновременно – одной из самых слабых, но это уже особый вопрос.) Нужен поиск, выводящий к заброшенным отмелям, где рассыхаются забытые «старые корабли». В искусстве очень многое можно, но одного нельзя – отбрасывать с пренебрежением прошлое, как мы сделали в XX веке (да еще под выспреннюю декламацию о «верности традициям»). Нельзя отбрасывать прошлое и в неявной форме, превращая его в неприкасаемую музейную диковину.

Современный модернизм и «постмодернизм», однако, никак нельзя признать осуществляющими этого рода «ремонт». Задача если и понята, то пока вульгарно, с «точностью до наоборот». Корабли должны плавать, а не рассыхаться ни на отмелях, ни даже на пьедесталах. Или, используя другое сравнение, старыми мощными инструментами надлежит работать, но они обретают смысл только в результате умелого применения. Воссоздавать старые инструменты ради того лишь, чтобы на них глазеть – тем более глазеть, глумясь и потешаясь, – почти бессмысленно. Равным образом само по себе массовое сочинение центонов имеет не более смысла, чем имело бы, предположим, массовое сочинение акростихов, буриме, сонетов и т. п. Пока оно замкнуто на себе, т. е. не функционально, оно остается не более чем игрой, которая на протяжении 90-х годов делалась все более монотонной (впрочем, она до известной степени попадала в унисон с претендующими на юмористический тон, как правило, глупейшими стихотворными рекламными клипами 90-х). Между тем поэт – не ерник, не паяц, не изобретатель метафор, не сочинитель стихотворных ребусов, не гриб-трутовик, паразитирующий на стволах здоровых самостоятельно растущих деревьев, а если мастер, то отнюдь не «мастер скандала и эпатажа». Потому и ошибается стихотворец, основную цель свою видящий в вышеперечисленном (как и вообще в «обновлении» внешней формы), что пропорционально подобным его усилиям обычно ослабевает главное для поэзии – своеобразие мысли. Когда такое своеобразие не входит в авторские цели, в его «самозадание», мысль «провисает», выглядит вялой, безликой. И потом, будем уж до конца откровенны и прямы: ну какие из «постмодернистов» (не тех, которые теоретически возможны, а тех, которые реально есть) «формалисты»! Внешняя форма и техника стиха у них обычно как раз до непонятного слабы и монотонны.

В 1992 году в Петербурге умер Олег Григорьев, при жизни долго печатавшийся как детский поэт, по самиздату же известный как автор многочисленных, опубликованных позже «страшилок», исполненных черного юмора (к сожалению, порой невзыскательного), поэт с сюрреалистическими наклонностями и таковым же складом психики.

Григорьев Олег Евгеньевич (1943–1992) – поэт, автор книг «Чудаки» (1971), «Витаминроста» (1980), «Говоряищй ворон» (1989), «Стихи, Рисунки» (1993).

Он чем-то напоминает ленинградских обернутое («Вышел на Невский из кабака, На окне мальчишка лохматый Показал мне три языка, Потом четвертый, потом пятый…»), а кое-где проглядывают как бы стихотворные вариации маскируемых иронией трагических мотивов Венедикта Ерофеева. В среде «постмодернистов» О. Григорьев, что называется, не сановит – его редко вспоминают. Между тем он-то как раз и был в их кругу почти единственным поэтом с довольно богатой и разнообразной техникой. Он, простите, хоть рифмовать умел по-человечески и даже интересно экспериментировал с рифмой и ритмикой в футуристическом духе: «Сачком поймал я гения И оторвал крылышки. Сижу на кухне весь день я. Рвется пар из-под крышки», «Купил я капусту и свеклу, Стою на кухне, варю щи. Раздался звон, посыпались стекла, В дом ввалились товарищи» – и т. д. и т. п. (гения/день я, крылышки/крышки, варю щи/ товарищи). Но даже по этим примерам видно, что у О. Григорьева есть стихи, которые прочно западают в память еще и по причинам смысловой оригинальности и силы. Как вот это:

Четверорукими ногамиМакака к дереву идет,Четвероногими рукамиОна бананы с веток рвет.

Поэзия – особая смысловая стихия.

Если это так, то по-настоящему плодотворны те поиски и, если угодно, «эксперименты», которые изощряют именно ход поэтической мысли, открывают какие-то глубины смысла. Напомним об одном великом русском поэте, работа которого по своему характеру совершенно не вяжется, конечно, с «измами» нынешней литературы. Этот человек творил поэзию спокойную и классически ясную. Но одновременно его поэзия, без преувеличения, непостижимо трудна по своему смыслу и драматически одинока в своей непохожести на кого-либо и на что-либо и в русской литературе, и за ее обозримыми пределами. То есть это поэзия не просто «новаторская» или, допустим, «экспериментальная» – это поэзия уникальная.

Речь о Федоре Ивановиче Тютчеве. Вот поэт, вот творчество, где внешне, кажется, все «давно известно», но стоит вглядеться, и что ни шаг, то парадокс, то загадка. Вот где есть чему учиться! Не «пересмеивать» его стихи, как захотелось сделать Т. Кибирову, а всерьез учиться.

Говоря о Тютчеве, часто вспоминали рассказанное третьим из Аксаковых – Иваном Сергеевичем, тютчевским зятем. Иван Аксаков подчеркивает, что поэт в жизни своей почти не говорил и почти ничего не писал по-русски. Так сложилась жизнь – галломания родителей, долгие годы за границей, две жены-немки, потом – аристократические салоны Петербурга, где опять-таки положенная по этикету галльская речь… Но зато стихи, указывает Аксаков, писались только по-русски (несколько альбомных французских экспромтов не в счет). Про это тютчеведы помнят. Только трактуется все связанное с тютчевским русским языком упрощенно (поэт-де «сберег» родную речь для поэзии).

В. Гумбольдт когда-то точно сказал, что язык есть первое произведение любого народа. Еще нет фольклора, нет литературы – словом, вообще нет того, что первоочередно ассоциируем мы со словом «культура»! – но уже есть язык. Язык – материализация народного духа, его глубинной сути. По языку можно постигнуть многое в характере народа, увидеть, к чему народ предрасположен (поэзия, предпринимательство, философия и др.). Мысли Гумбольдта совершенно верны. Но ведь то же самое можно отнести и к отдельной личности! Вообразите себе человека, который на данном языке делает одно-единственное: пишет стихи. Слово Ивану Аксакову: Тютчев, «по его собственному признанию, тверже выражал свою мысль по-французски, нежели по-русски, свои письма и статьи писал исключительно на французском языке и, конечно, на девять десятых более говорил в своей жизни по-французски, чем по-русски» (здесь и далее цитируется аксаковская «Биография Федора Ивановича Тютчева» по московскому изданию 1886 года).

И об этом не забудем: «Тютчев обладал способностью читать с поразительной быстротою, удерживая прочитанное в памяти до малейших подробностей, а потому начитанность его была изумительна» (И. Аксаков). Итак, жизнь оберегала его могучую память от засорения всяким бытоговорением, зато русская поэзия вся эту память насквозь пропитала. И вот у такого человека весь его «личный» русский язык абсолютно, без остатка растворяется в одном лишь роде «говорения» – поэтическом.

Таким образом, пускай с поправкой на аксаковскую «десятую», но надлежит прямо и твердо сказать: парадокс это или не парадокс, диковинно это или не диковинно, только поэзия Тютчева есть его русский язык, а язык Тютчева есть его поэзия. Если первейшее творческое деяние каждого народа и каждого отдельно взятого человека (с его детства) – пробуждение в глубинах своего «я» родного языка, то в своеобразной личности и своеобразной биографии Тютчева закон этот преломился так. Полностью уйдя в поэтическое «говорение», Тютчев на протяжении жизни продолжал свое личное языкотворчество не просто для поэзии, а в качестве поэзии.

Записывая новые стихотворения, Тютчев, по сути, закреплял на бумаге фрагменты того непрерывно движущегося, клубящегося и протекающего в его душе «меж черновиком и беловиком» незавершимого и недостижимого, как гегелевская «абсолютная идея», поэтического Произведения, в которое превратились его русская грамматика, его лексика, его синтаксис. Другие фрагменты так и не «закрепил» – не записал. Несомненно, что родной язык в тютчевской душе жил не так и не для того, как и для чего он бытует в любом из нас, принужденных по причинам объективным повседневно разменивать родной язык на пустяки. Эта неотменимая и неумолимая объективность приводит к печальным результатам: все мы в какой-то мере «глухи», у всех ослаблено знание «лица языка», его целостного облика, а раздутые мелочи, частности для нас порой на первом месте. Что говорить! В своем однобоком и плоскостном «знании языка» люди нередко за деревьями не видят леса.

Тютчеву, бывало, востроглазые критики указывали на «странности» языка в его стихах и, упирая на многолетний отрыв поэта от родной почвы, стыдили за разлад с русской грамматикой. (Даже Иван Аксаков защищает Тютчева от подобных критиков с дипломатическими оговорками.) Между тем Тютчев явил своему народу впервые (либо восстановил) или не замеченные ранее русскими поэтами, или забытые способы художественно-речевой смыслопередачи… Рекомые «странности» – просто разрозненные, чуть проступившие вовне следы тютчевских раскопок в смысловом потенциале родного языка. Безусловно, после «постмодернизма» поэты смогут многое открыть именно на таких тютчевских дорогах!

Поэзии 2000-х годов предстоит, образно выражаясь, пойти вперед, но при этом одновременно как бы «назад, к Тютчеву». Помимо великой значимости его стихотворений как таковых, колоссально значение открытых в них путей развития мысли. Поэзии необходимо их, эти пути, освоить. Пушкинская стилевая традиция разрабатывается уже почти два века, тютчевская пока совершенно не воспринята. В. Гумбольдт когда-то предложил понимать стиль как «отражение картины внутреннего развития мысли», т. е. отражение особого хода мысли, присущего данному художнику[27]. И может быть, глубже всего проникнет в Тютчева тот, кто сумеет в себе выработать навык к «слиянию» его стихотворений в нечто высшее, незримую субстанцию, – как бы к чтению «поверх текстов». Вместе с тем, несмотря на эпиграмматическую краткость, в стихах Тютчева сосредоточено сложнейшее содержание. Так есть же и какие-то «материальные» средства, которыми он достигает этого эффекта! И в общем сориентироваться в этих средствах можно-в той мере, в какой можно и уместно проникнуть в «творческую лабораторию» художника. Так, Тютчев мыслит «полюсами», между которыми – гигантское «смысловое расстояние» (Хаос – Гармония, Мир Живых – Мир Теней, Смерть – Сон и т. п.). Реальный фонтан внезапно превращается у него в «смертной мысли водомет» («Фонтан»), тень от дыма – в картину жизни человеческой («Как дымный столп светлеет в вышине»). Увиденные по пути из родного Овстуга «два-три кургана» «да два-три дуба», которые «выросли на них», побуждают (без всякой мотивировки, постепенности, плавного перехода – как поступил бы, пожалуй, любой поэт-современник) вознестись фантазией в необозримые натурфилософские сферы:

Природа знать не знает о былом,Ей чужды наши призрачные годы,И перед ней мы смутно сознаемСебя самих – лишь грезою природы.Поочередно всех своих детей,Свершающих свой подвиг бесполезный,Она равно приветствует своейВсепоглощающей и миротворной бездной.

В сюжетах Тютчева часто намечаются лишь крайние смысловые точки, как тут. Самому читателю в воображении своем «писать» здесь, добираться к «истокам», заполняя содержанием огромное межполюсное пространство! Причем Тютчев делает озадачивающие пропуски не просто в поэтическом своем синтаксисе – он оставляет бездонные пропасти в самом развитии мысли (синтаксическая отрывочность и ей подобные особенности речевой формы – лишь внешние проявления этих смысловых бездн!). Выражаясь по-иному, Тютчев особым образом пользуется эллипсисами. И Тютчева даже не стоит обставлять оговорками: «Конечно, от такого отношения к русской речи случались подчас синтаксические неправильности…» (И. Аксаков). Во-первых, вряд ли тут неправильности. Академик Ф. И. Буслаев еще в 40-е годы XIX века подметил: «Русская речь отличается опущениями»; «эллипсис иногда так сжимает предложение, что трудно оное распутать по синтаксическим частям; напр., он первое ученье ей руку отсек; впрочем, мысль понятна и притом сильно выражена, ибо два предложения нечувствительно сливаются и взаимными силами усиливают мысль»[28].

Во-вторых, именно тут, в речевом микрокосме, надо бы и ловить жар-птицу тютчевской философии, на которую искатели тщетно расставляют тенета в его сюжетах. Язык Тютчева – целая «миротворная бездна» философии. А язык, как я уже посягал утверждать, и есть потайное Большое Произведение Тютчева-поэта. Оно, это Произведение, являло лишь свои отдельные грани или разрозненные частицы, давая ведомые нам, читателям, воплотившиеся в стихи «выплески». Главное, основное так и не запечатлелось на бумаге, осталось навсегда в душе поэта. В каком-то смысле можно сказать: поэзии XXI века предстоит написать стихи, не написанные Тютчевым… Эти стихи предстоит написать (или записать?) тем, кто по-тютчевски поэтические свои искания сосредоточит не в сфере внешней формы, узко понятой техники, а в смысловых глубинах родного языка…

Здесь мы, однако, невольным образом возвращаемся к модернистам. Дело в том, что о языке-произведении, о языке-герое и языке-теме творчества рассуждают обычно, имея в виду не Тютчева с аристократическим совершенством его поэзии, а совсем другого автора, отличающегося от Тютчева как земля от небес, – Велимира Хлебникова. Надо их «размежевать».

Хлебниковский «язык-произведение», конечно, основан на иных началах. И – с какой симпатией ни относись к Хлебникову – вряд ли его работа с языком плодотворнее тютчевской. Как бы не наоборот. По сути, эти два художника-полная друг другу противоположность. Именно там, где обдуманно и тактично замолкает тютчевская муза, раздается голос Хлебникова. Судите сами. Тютчев постигнут степень неопределенности человеческого взаимопонимания. Сколько горечи в его сетовании:

Нам не дано предугадать,Как слово наше отзовется, —И нам сочувствие дается,Как нам дается благодать…

Лучшие люди XIX века мучились тем же. «В самом ли деле мы понимаем друг друга? – вопрошал В. Ф. Одоевский в „Русских ночах“. – Мысль не тускнеет ли, пройдя через выражение?»[29] «Всякое понимание поэтому всегда есть вместе и непонимание, всякое согласие в мыслях и чувствах – вместе и расхождение», – заключал В. Гумбольдт[30]. А. А. Потебня доказывал: «Говорить – значит не передавать свою мысль другому, а только возбуждать в другом его собственные мысли»[31]. Не случайно Потебня был одним из первых исследователей Тютчева и так любил его знаменитое «Silentium!». Тютчев в «Silentium!» излагает целую философскую программу:

Как сердцу высказать себя?Другому как понять тебя?Поймет ли он, чем ты живешь?Мысль изреченная есть ложь.Взрывая, возмутишь ключи, —Питайся ими – и молчи.

Хлебникову же, напротив, словно дела нет, поймут ли его. (Я не гадаю, хорошо это или плохо, лишь отмечаю сам факт.) Ведь в своих исканиях он то и дело «взрывает» истоки родного языка и его корни (последние – как в смысле метафорическом, так и в строго языковедческом, если помнить о его неологизмах). Хлебников со своим эпатажем то и дело неосторожно или демонстративно «возмущает ключи» – ну и поднимает, само собой разумеется, немало смысловой мути! Более того, его «Смехачи» звучат раскатистым ироническим хохотом, отвечающим на тютчевские сомнения, «как отзовется», будет ли понято слово поэта. Поймут! Мы, будетляне, заставим их понять. Устроим «Заклятие смехом»! И вот оно:

О, рассмейтесь, смехачи!О, засмейтесь, смехачи!Что смеянствуютсмеяльно,О, засмейтесь усмеяльно! О…

– и т. д.

Итог общего футуристам волюнтаризма в отношении к читателю сказался и на Хлебникове. Спонтанное и смутное ощущение, что был это человек огромного таланта, живет во многих людях. Но читать так, как читают поэзию (Пушкина, Тютчева, например), многие его творения невозможно. Рискнем заявить, что неточно само выражение «поэт Хлебников». Хлебников кто угодно – гений, феномен, чудо XX века и т. п., но звать его поэтом узко и часто неверно потому хотя бы, что историософские вычисления были частью его натуры не менее существенной, чем потребность облекать свои выводы в стихотворную форму, а его мифологизирующие язык опыты над лексикой и синтаксисом зачастую совершенно независимы от каких-либо собственно поэтических задач. И читатель сам себя вводит в заблуждение, если относится к хлебниковскому творчеству в его целом как к поэзии в обычном смысле слова. Это особое синтетическое творчество, характерное для серебряного века (но в случае с Хлебниковым беспримерно яркое)[32]. Вяч. Иванов писал: «Так как мы живем доселе в мире трех измерений и пяти внешних чувств, ‹…› то центробежные влечения одиноких художников невольно заносят их не в пустоту, где могли бы образоваться новые миры форм, а в смежные солнечные системы, в угодья соседних Муз, и воззывают двусмысленные гибридные формы творчества, оказавшегося не in artibus, но inter artes».

Иванов видит объяснение таких влечений «в относительном истощении равно творческих, как и воспринимательных энергий, в некоторой старческой нашей изношенности, требующей либо раздражений легчайших и утонченнейших, либо аккумуляции впечатлений, чего-то варварски изысканного, вроде соединения наслаждений поэзией, музыкой, живою пластикой, красками и запахами одновременно»[33]. (В случае с Хлебниковым к перечисленному Ивановым следует прибавить математику, грамматику и кое-что еще.)

Впрочем, футурист Хлебников очень мало заботился о том, чтобы вызвать в ком-то своими произведениями «эстетическое наслаждение». Волновало его нечто иное – что есть смысл, семантика; возможно ли вовлечь сей феномен в меняющие его природу превращения. Искусство всегда этим занято? Да, но косвенно-результат художников заботит больше, чем процесс (обычного читателя черновики и варианты не интересуют). Лабораторию, мастерскую не показывают – показывают продукцию. Этого же человека, похоже, интересовал именно поиск, процесс (и очень мало результат).

Стихи он переделывал, не умея остановиться, непрерывно работая на процесс ради процесса. И даже его стихотворные произведения (те, где без математики и тому подобной «непоэзии») – это поиск, в самом себе переживающий свой непрерывный «итог». Это семантика в чистом виде. Смысловое движение, которое можно созерцать, по-своему переживать, от которого можно получать импульс для собственного творчества… Словом, сегодня важно читать Хлебникова, но нужно заранее быть готовым читать его совершенно особым зрением. Соответственно можно призывать творческих людей следовать за Хлебниковым. Но только следовать за ним поэтам надо совсем не так, как пытаются нынешние модернисты, «постмодернисты» и т. п. Не так и не в том.

Пафос автора этих строк, в сущности, прост. Есть скрытая и незримая (в отличие от внешней формы) сфера иной формы – внутренней, О ней и шла речь, и эта сфера действительно таит по сей день не востребованные поэзией смысловые пласты и глубины. В них, этих глубинах, и сделал важнейшие стилевые открытия Тютчев (как, впрочем, и Хлебников – хотя это совсем иные открытия). (Трудно возразить что-либо конструктивное по поводу сказанного выше о языке-произведении Тютчева, о новаторстве Тютчева и Хлебникова в сфере внутренней формы, семантической уникальности их творчества и его значимости для поэтов будущего. В таких случаях обычно не возражают, а прибегают к туманно-многозначительным оборотам типа «это спорно» или иным образом уводят от сути дела. Но бесспорно лишь банальное.) Ну а проникнуть туда, где работали Тютчев и Хлебников, современным поэтам и поэтам будущего можно, наверное, только при наличии природой отпущенных творческих сил. Тут ведь внешними эффектами не возьмешь. Тут необходим крепкий художественный дар. Если он есть, беспокойство о «признании» и «непризнании» как-то само собой отходит на второй план. Не случайно оба – и Тютчев и Хлебников – об этом самом не особенно-то беспокоились…

Краткости ради сверну дальнейшие сентенции, заменив прозаическое разъяснение моей личной позиции по поводу идей «Silentium!» и «Нам не дано предугадать…» еще одним своим стихотворением – как раз на тему читательского понимания и литературного «признания»:

Бродит время по хоромам,тени бродят и огромны —вещь высвечивает Хронос сразных точек фонарем.И стекают вслед неясны(как в бутылочном стекле!):суть светлеет, и нюансыперемещаются в стихе.Тени страшны, тени гулки.Канделябр на стену прет.Точно монумент чугунный,встало классика перо.Был новатор. О Камены!Жил на тощий гонорар…Стих в канон окаменеет,гений станет генерал.Хроно сходит, плыл кругами,прет прозрение повально…Запинаемся, ругая – пауза…Заря похвал.И возлюбим чей-то птичий,певший там – в лесу, левей.И «сумбур формалистический»назовется «соловей».

Впрочем, тут вот что еще неотменимо обязательно: чтобы дар у человека-то был дар Божий. А не чей-либо иной.

Что до «постмодернизма», то как сумеет (и сумеет ли) он выпутаться из своих трудностей, судить не беремся. Он существует в отечественной литературе не менее десяти лет. Его представители имели время показать, на что они способны. Сегодня уже совершенно очевидно: «постмодернистам» явно не о чем писать. Судьба Родины, патриотическая тема, вообще гражданские проблемы их как творцов не волнуют – это для них абстрактные категории и даже предмет издевок; философская лирика предполагает крупный масштаб личности, а он ни у кого тут пока не обнаружен; чистой лирике, теме любви мешает проявиться общий им цинизм. Отсюда весь их «интеллектуальный» кич. К тому же, повторяем, данное литературное течение так и не выдвинуло Поэта с большой буквы. Это, кстати, главное. «Авансы», которые щедро выдавали некоторые критики участникам этого течения, оказались в общем преждевременными. Но в любом случае в свое время (и, очевидно, уже скоро) «постмодернизм» естественным порядком сойдет со сцены, а потому едва ли не больший интерес вызывает то, что будет после него.

Сказанное выше в целом относится и к «постмодернизму» в прозе. Правда, нельзя не оговориться, что последний во многом отличен от поэтического. Проза имеет свои законы, с которыми излюбленные, но однобоко освоенные «постмодернистами» парафрастические приемы (стилизация, вариация, реминисценция и пр.) согласуются по-иному. Приведем в пример роман Виктора Пелевина «Чапаев и пустота» (Знамя. -1996. – № 4–5). Сюжет фантасмагоричен. Здесь и революция, и Чапаев, и Останкинская башня, и Шварценеггер, и многое другое. В центре, однако, стилизованное повествование о приключениях рассказчика на бегло набросанном фоне гражданской войны, известные деятели которой, а также основные персонажи «чапаевского» фольклора сталкиваются автором самым неожиданным образом:

«На белых скулах Котовского выступили два ярко-красных пятна.

– Да, – сказал он, – вот теперь понял. Поправил ты меня, Василий Иванович. Крепко поправил.

– Эх, Гриша, – сказал Чапаев печально, – что ж ты? Ведь сам знаешь, нельзя тебе ошибаться сейчас. Нельзя. Потому что в такие места едешь, где тебя уже никто не поправит. А как скажешь, так все и будет.

Не поднимая глаз, Котовский повернулся и выбежал из амбара на улицу.

– Сейчас выступаем, – сказал Чапаев, убирая дымящийся маузер в кобуру. – Не поехать ли нам с тобой в коляске, которую ты вчера у Гришки отыграл? И поговорим заодно.

– С удовольствием, – сказал я.

– Вот я и велел запрячь, – сказал Чапаев. – А Гришка с Анкой на тачанке поедут.

‹…›

– Петька! – закричал сзади Чапаев, – пора!

Я похлопал коня по шее и пошел к коляске, косясь на тачанку, где уже сидели Анна и Котовский. Анна была в белой фуражке с красным околышем и простой гимнастерке, перетянутой ремешком с маленькой замшевой кобурой. Синие рейтузы с узким красным лампасом были заправлены в высокие ботинки на шнуровке. В этом наряде она казалась нестерпимо юной и походила на гимназиста. Поймав мой взгляд, она отвернулась».

Достаточно прочесть на фоне этого отрывка сопоставимый по объему отрывок из романа «Чапаев» Дмитрия Фурманова, чтобы убедиться, насколько Пелевин проигрывает ему в словесном мастерстве и лексико-синтаксическом богатстве. Сюжетная фантазия «постмодерниста» впечатляет, но его работа с языком невыразительна – личного «слога» в общем-то нет, нет и умения стилизовать эпоху в языковом плане. Вряд ли есть и семантическая сверхзадача, ради которой имеет серьезный смысл создавать подобные композиции. В конце концов для полного, так сказать, сюрреализма рассказчик уезжает со своим Чапаевым на броневике во Внутреннюю Монголию: «Чапаев совершенно не изменился, только его левая рука висела на черной полотняной ленте. Кисть руки была перебинтована, и на месте мизинца под слоями марли угадывалась пустота».

Это произведение в большом ходу и почете у «постмодернистов»-прозаиков и поклонников их творчества. Но в остальном почти вся «постмодернистская» проза представлена куда более слабыми, чем данный роман Пелевина (или другие его книги – например, роман «Жизнь насекомых»), попытками писать «продолжения» известных произведений мировой литературы и вариациями на их темы – в основном вяло-ироническими. А между тем и здесь все могло бы быть по-другому. (В русской литературе в прошлом делались весьма серьезные опыты с подобными вариациями. Например, современный читатель, как правило, ничего не знает о вышедшей в 1959 году и прочно забытой книге Бориса Иванова «Даль свободного романа». Автор был человеком большой культуры и немалого писательского таланта. Он хорошо знал и художнически чувствовал пушкинскую эпоху. Его произведение (автор обозначил его как роман) представляет собой оригинальную «фантазию» на тему «Евгения Онегина», исполненную любви к этой гениальной книге и интерпретирующую по-своему ряд загадочных мест в пушкинском произведении.)

Чтобы как-то закончить с темой «постмодернизма», к которому (не в теоретико-литературном и философски эстетическом плане, а в том виде, как он реализовался за десять лет) трудно относиться как к серьезному, глубокому и перспективному явлению литературы, прибегнем к несколько неожиданному сопоставлению. У «постмодернизма» (в силу предельно ясных причин, о которых даже нет смысла распространяться) немало клакеров в среде литературной журналистики, и его «раскручивали» в 90-е годы с бешеной, хотя и все более тщетной, энергией. Но в «литературном поле» этого времени имеется другое внутренне сплоченное течение, которого ни озабоченные судьбами «постмодернизма» круги, ни серьезные критика и литературоведение совершенно не замечали. С «постмодернизмом» это течение сходится в одном: в слабости литературной техники, в сильном налете непрофессионализма и любительства. Тем самым по значимости своей в этом плане оба явления аналогичны.

Речь идет о немалом количестве авторов, с большей или меньшей степенью яркости выражающих ныне в словесно-текстовом творчестве свою политическую оппозиционность, – но в основном не о гражданских поэтах как таковых, а преимущественно о непрофессионалах. Их искренние и чистые, горячие, хотя часто весьма неровные в художественном отношении, стихи из года в год печатали в 90-е газета НПСР «Патриот», реже газеты «День», «Завтра» и некоторые другие немногочисленные издания. Множество таких произведений вообще не попадало в печать и распространялось совсем в духе прежних времен путем самиздата. Наиболее заметные авторы этого рода – Анатолий Лукьянов (Осенев), Владимир Галкин, Владимир Гревцев и др.

«Октябрьский триптих» Осенева посвящен, например, «сороковинам» расстрела Белого дома:

Воронья стая над страной,Горланя, реет.Железом пахнет и войной.Но воля зреет!Идет прозренье, и не зряВ окошках свечи.Сороковины октября —Борьбы предтеча!

А Владимир Гревцев так возвращается в своих стихах к образу все того же В. И. Ленина:

Я хотел бы услышать Ленина —Коренастого волгаря,Что задиристо и уверенноПодается вперед, говоря.В темном времени, в тронном Питере,Где рябит от жандармских рож,Я хотел бы слова его впитывать —Так, как степи глотают дождь.Я хотел бы, явившись к ЛенинуВ виде лапотного ходока,Вдруг понять: мироеды – временны,А Коммуния – на века!

Повторяю: степень художественно-творческой состоятельности большинства этих авторов вполне аналогична степени состоятельности обильно цитировавшихся и упоминавшихся выше «постмодернистов». Уже поэтому, так много места уделив первым, неверно было бы умолчать о вторых. Однако «постмодернисты» со своими невнятно-ироническими «интеллектуалистскими» упражнениями буквально заполоняют страницы журнала «Знамя» и некоторых других, а стихи политических оппозиционеров всячески третируются. Так что вопрос состоит не в том, чем они хороши, а чем они, собственно, хуже «постмодернистов». То же обстоятельство, что им совершенно чужды эгоцентризм и нарциссизм, широко распространенные в «постмодернистской» среде, что они искренне болеют душой за Родину, за народ (пусть порой и формулируя это коряво), говорит лишь в пользу таких выражающих себя, открывающих свою душу в литературном творчестве идейных оппозиционеров. Оно, это обстоятельство, придает их творчеству несомненную, пусть и специфическую, ценность, которой произведения «постмодернистов» заведомо лишены. Так что у людей, имеющих наивность относиться с пиететом к «постмодернизму» в его нынешней «любительской» реализации, нет никаких оснований смотреть свысока на техническую непрофессиональность этих авторов. Объекты пиетета ушли от них недалеко.

Но политически заостренным литературным творчеством занимаются, конечно, и профессиональные поэты – например, Игорь Ляпин и Иван Савельев, Олег Шестинский и др. Жизнь подтолкнула, как говорится (или прямая честная душа побудила).

Так, у Ивана Савельева есть стихотворение «Нищий академик» (1997), герой которого – доведенный до отчаянного положения старый ученый, нищенствующий «полуживой академик», давно изгнанный из заброшенной и разваленной властями в начале 90-х «космической» отрасли. Фигура, принципиальную жизненно-фактическую достоверность которой для «постсоветского» десятилетия и доказывать не нужно. Как выражается автор, «Русь – бомжиха. Век двадцатый. Академик хочет есть». Блуждая по центру Москвы, по переименованным улицам, вдруг ставший не нужным стране советский ученый душой по-прежнему пребывает в великом и чистом времени своей молодости:

… несет в душе былое:Космос. Королев. «Восток»…А его за фалды ловят:«Гля, из цирка старичок!»

Известный поэт Олег Шестинский писал в том же 1997 году, обращаясь к лицу, занимавшему тогда пост президента России:

Люди взывают в Ивановской области,Чтя терпеливо права,К вашей загадочной толстокожести,Наш всероссийский глава.Что им красивые радиопряникиВаших невнятных речей,Коль малышу на уроке ботаникиГрезится хруст сухарей?Пытку психоза познал не наслышкоюЯ на голодных ветрах,Сверстников хоронил я мальчишкоюНа Пискаревских во рвах.Я вам отнюдь не читаю нотации,Боль моя – смерти острей.Вы – президент вымирающей нации,Князь казнокрадов-рвачей.

Приведенные выше строки лишний раз напоминают, что поэзия 90-х годов богата интонациями и разнопланова (как, впрочем, и разномасштабна). Яркой интимной лирики в эти годы было создано заметно меньше, чем в любое из предшествующих десятилетий. Однако современная политика окрасила стиховое творчество данного времени весьма выразительно. В принципе это глубоко естественно. В свое время друг Пушкина поэт князь П. А. Вяземский прозорливо писал: «Политика, не кабинетная, не газетная, а в особенности не уличная, не площадная, должна быть в некотором отношении в сродстве с литературою и даже с поэзиею.

…когдаПоэзия не сумасбродство,

как сказал Державин, который в лучших своих одах был иногда горячим и метким памфлетером и публицистом»[34].

Разумеется, важный нюанс в том, что подразумевается не «уличная» политика, т. е. не митинговое горлопанство, мода на которое в недавнее время возобновлялась деятелями «перестройки».

Из поэтов поколения шестидесятников весьма ярко после долгого перерыва проявила себя в конце десятилетия Белла Ахмадулина.

Ахмадулина Изабелла Ахатовна (род. в 1937 г.) – поэт, автор книг «Струна» (1962), «Уроки музыки» (1969), «Стихи» (1975), «Метель» (1977), «Свеча» (1977), «Сны о Грузии» (1977), «Тайна» (1983) и др. Живет в Москве.

Ее обширная публикация в журнале «Знамя» (1999. – № 7) напомнила, что перед читателем одна из самых талантливых женщин-поэтов нынешнего времени (в середине 90-х Б. Ахмадулина издала также книгу избранного «Самые мои стихи»). Эта публикация объемом с книгу занимает изрядную часть журнального номера и состоит из новых стихов. Стихи тематически разнообразны, хотя многие написаны в одном месте – больнице. Им присуще подлинно ахмадулинское тонкое словесное письмо, порой изощренно-тонкое.

Когда о Битове…(в строку вступает флейта)я помышляю… (контрабас) – когда…Здесь пауза: оставлена для Фетаотверстого рояля нагота…Когда мне Битов, стало быть, все время…(возбредил Бриттен, чей возбранен ритмстроке, взят до-диез неверно,но прав) – когда мне Битов говорито Пушкине… (не надобно органа,он Битову обмолвиться не дасттем словом, чья опека и охрананадежней, чем Жуковский и Данзас) —Сам Пушкин… (полюбовная беседадвух скрипок) весел, в узкий круг вошед.Над первой скрипкой реет прядь Башмета,удел второй пусть предрешит Башмет.Когда со мной… (двоится ран избыток:вонзилась в слух и в пол виолончель) —когда со мной застолье делит Битов,весь Пушкин – наш, и более ничей.Нет, Битов, нет, достанет всем ревнивцамщедрот, добытых алчностью ума.Стенает альт. Неможется ресницам.Лик бледен, как (вновь пауза) луна.Младой и дерзкий опущу эпитет.Сверг вьюгу звуковгений «динь-динь-динь».Согласье слез и вымысла опишет(все стихло) Битов. Только он один.

(«Отступление о Битове»)

Ахмадулина – поэт на редкость искренний, чуждый свойственного многим шестидесятникам иронического «наигрыша» и позы. Ее традиция – частью в серебряном веке, частью в поэзии 20-х годов, но одновременно и в русской классике, которую она любит и чувствует – не «по-постмодернистски», а с настоящей глубиной.

Отсияли два новогодия,стали досталью причин для кручин.Март уж копит день многоводияАлексея, что разбил свой кувшин.Алексея звать с «ятью» надо бы,по старинке Новый год повстречав.То ль колдобины, то ли надолбынагадал мне воск, да при трех свечах.Ляксей-с гор-вода, водяными лизастращаешь ты меня, свят-свят-свят?Мне сказали бы во Владимире:хватит врать и алешки распускать.Вот весна придет всемогущая,под Рождественской мне не жить звездой.Бледноликая, знай, Снегурочка:станешь ростопель, истечешь водой.

Интересно, что Ахмадулнна одна из немногих сохранила особую культуру рифмы, которая отличала когда-то шестидесятников, но позже была большинством из них утрачена. Это, например, рифма «предударная»: рифмуются не только концы слов, как обычно, но нередко их начала или середины (всемоГУщая/снеГУрочка). Для Ахмадулиной также характерна приблизительная, «пунктирная» прорифмовка слов насквозь: новогодия/многоводия, кручин/кувшин, надо бы/надолбы и др.

Когда-то имя Ахмадулиной могло звучать просто как еще одно имя в ряду шестидесятников. Поскольку печаталась она всегда нечасто, то и многим не казалась первой в этом ряду, начинавшемся, как следует напомнить, обычно именами Е. Евтушенко и А. Вознесенского… Белла Ахмадулина на исходе XX века уже, по существу, женщина-классик отечественной поэзии. Она не разменивала свой талант в конъюнктурных политических играх, как Евтушенко, не ослабляла свои произведения все более безнадежными попытками неуклонно следовать за молодежной литературной модой, как Вознесенский. В то же время никто из мужчин-шестидесятников не умел искренне, как она, «любить товарищей своих», а тем более – пытаться вставать за них горой в трудные минуты, как случалось делать этой хрупкой женщине.

Песенная поэзия 90-х – особое явление. Подобно драматургии, она рассчитана на синтетическое соединение с произведением другого искусства (музыка). Как и драматургия, она требует потому особого специального разговора. О песне советского времени написана другая книга[35].

Впрочем, есть один принципиально важный момент, который не связан со второй ипостасью песни – музыкальной и целиком зависит от словесного текста. Состоит он в том, что можно бы – в рабочем порядке – наименовать «драматургическим» или «сценическим» началом песенного стиля. У каждой песни, само собой разумеется, свое особое лицо. Но такая «драматургичность» – черта универсальная. Это становится ясно и из анализа сборников фольклорных песен, и из разбора русских песен «писательского» происхождения. Вот некоторые известные коллизии.

Тюремная камера; в ней узник; за окном, на фоне решетки, виден молодой орел, пожирающий добычу («Сижу за решеткой в темнице сырой», А. С. Пушкин). С первых строк четко обрисовано именно «сценическое пространство», в котором звучит внутренний монолог узника. Перед нами не просто статическая картина, а драматургическое действие (переносить действие в темницу очень любила песня фольклорного происхождения).

Другая сцена, другие декорации: столбовая дорога; мчащаяся по ней тройка; слышатся звон колокольчика и пение ямщика («Вот мчится тройка удалая», Ф. Н. Глинка).

Дорога; подымая пыль, проносится тройка; у колокольчика берущий за душу плачущий звук; этот плач навевает путнику философско-лирическое настроение («Тройка мчится, тройка скачет…», П. А. Вяземский).

Дорога над пропастью, по самому ее краю погоняет коней (видимо, тройку) лирический герой, ощущая «гибельный восторг» от опасности («Кони привередливые», Владимир Высоцкий).

Такая «сценичность» дополнительно осложняет синтетическую природу песни. Анализируя словесный текст, мы всегда анализируем не песню как целое, а лишь ее часть, хотя и основную. Тексты песен в XX веке писали такие крупные поэты, как Б. Корнилов, М. Исаковский, В. Лебедев-Кумач, А. Фатьянов и др. Вместе с тем для современной песни характерны фигуры авторов, объединяющих в себе одном создателя текста, музыки и исполнителя (Ю. Ким, И. Тальков, Б. Гребенщиков и др.; к их числу относились также вышеупомянутый В. Высоцкий, А. Галич, А. Башлачев, Б. Окуджава, Ю. Визбор и др.).

Юлий Ким (род. в 1936 г.) – типичный шестидесятник-песенник. Впрочем, он автор нескольких пьес, одна из которых парафразирует ряд мотивов драматургии и поэзии Маяковского и называется «Баня во весь голос» (1990). В 90-е годы Ким пробовал писать также детские пьесы («Иван-Царевич», «Сказка об Иване-солдате», «Кто царевну поцелует»). Песенное творчество с начала «перестройки» и в 90-е годы на редкость политизировано («Адвокатский вальс», «Капризная Маша», «Истерическая перестроечная», «Штатский марш» и др.). Между тем Ким как поэт-песенник силен несомненно – той наивной, но светлой студенческой романтикой, которая и сделала его имя популярным в 60-е годы.

Игорь Тальков был прилюдно убит во время своего концерта в конце 1991 года. Его убийце, как сие было характерно для того времени, с циничной наглостью дали возможность неторопливо уехать за границу (в Израиль). Только тогда полу огласили имя преступника. Пользовавшиеся огромной популярностью песенная лирика Талькова, его яркая, хотя и наивная, песенная публицистика теперь достояние прошлого. В 1992 году издательство «Художественная литература» выпустило его книгу «Монолог».

Этот талантливый человек искренне любил Россию. В годы «перестройки», страшно обеспокоенный, как и многие другие патриоты, «пошедшим процессом», Тальков пел:

Родина мояСкорбна и нема…Родина моя,Ты сошла с ума.

(«Родина моя»)

Он много написал стихов, где так и сяк изобличаются и винятся за все «большевики» (например, «Товарищ Ленин, как у Вас дела в аду?», «КПСС», «Кремлевская стена» и др.). Однако торжествующе-злобная ирония, издевательство над «этой страной», которым занимались в те годы и позже многие литературные индивидуумы, Талькову совершенно чужды:

Я пророчить не берусь,Но точно знаю, что вернусь.Пусть даже через сто веков,В страну не дураков, а гениев.И, поверженный в бою,Я воскресну и споюНа первом дне рождения страны,вернувшейся с войны.

Борис Гребенщиков (род. в 1953 г.) живет и здравствует.



Поделиться книгой:

На главную
Назад