«видела, глядя на Валентина, как он беспомощно барахтается в житейских протоках, несомый их мутным течением, – и ему по-настоящему страшно, куда его вынесет, и очень интересно, что с ним будет потом. А мне было безразлично, куда меня вынесет и что будет со мною потом. Я рано узнала, – мне кажется, всегда знала, – в этой жизни я прошлась мимоходом, залетела сюда случайно и скоро вылечу снова туда, откуда заявилась».
Одним словом, избранные натуры обрисованы писателем… Тема
Дальше все начинает меняться в соответствии с прозой жизни. Возле Анны Валентин нечаянно видит некоего «спутника в бобровой шапке», затем Анна устраивает «первый опыт лжи, увенчавшийся успехом», после новых опытов следует развод, а потом разведенную Анну нашли зарезанной в ванне: «О ней и в газетах писали, и по телевизору на кусочки порезанную показывали». Отказывает сердце у Валентина. Но поскольку тема «неземного» и особого происхождения героя и героини опытной авторской рукой была в точно рассчитанном месте намечена в повести, конца нет:
«И какой бы там смертью ни заканчивалось существование каждого на земле – это не имело никакого отношения к тому, что человек может обрести такую свободу, если только пожелает ее».
А. Ким – бесспорно, сильный мастер, но создается впечатление, что в последнее время он
В начале 90-х продолжалась литературная работа еще одного рано ушедшего из жизни прозаика – Сергея Довлатова.
Это один из авторов «третьей волны» эмиграции, емкая характеристика которой, данная А. Солженицыным, приводилась выше. В 70-е годы Довлатов работал в эстонском городе Таллине в редакции газеты «Советская Эстония». Его характер точно соответствовал профессиональной атмосфере мира газетных журналистов, и он был совершенно своим в этой среде. Автор много наблюдал его в этот период, работая неподалеку от Таллина в Тартуском государственном университете и часто печатаясь в республиканских изданиях. Довлатов пользовался репутацией талантливого импровизатора, и действительно, всякий раз попав в одну с ним компанию, доводилось услышать какую-нибудь занятную историю. Много позже, познакомившись в начале 90-х с его книгой «Соло на ундервуде», я увидел, что его рассказики были вовсе не импровизациями – он просто устно «исполнял» перед приятелями недавно написанные тексты, проверяя их на слушателях. Например, этот:
«У Иосифа Бродского есть такие строчки:
Так вот, знакомый спросил у Грубина:
– Не знаешь, где живет Иосиф Бродский?
Грубин ответил:
– Где живет, не знаю. Умирать ходит на Васильевский остров.
Или этот – об одном из приятелей Бродского и самого Довлатова:
„Женя Рейн оказался в Москве. Поселился в чьей-то отдельной квартире. Пригласил молодую женщину в гости. Сказал:
– У меня есть бутылка водки и 400 гр сервелата.
Женщина обещала зайти. Спросила адрес. Рейн продиктовал и добавил:
– Я тебя увижу из окна.
Стал взволнованно ждать. Молодая женщина направилась к нему. Повстречала Сергея Вольфа. „Пойдем, – говорит ему, – со мной. У Рейна есть бутылка водки и 400 гр сервелата“. Пошли.
Рейн увидел их в окно. Страшно рассердился. Бросился к столу. Выпил бутылку спиртного. Съел 400 гр твердокопченой колбасы. Это он успел сделать, пока гости ехали в лифте“.
Или вот такой – я слышал его впервые в 1975 году:
Валерий Попов сочинил автошарж. Звучал он так:
„Жил-был Валера Попов. И была у Валеры невеста – юная зеленая гусеница. И они каждый день гуляли по бульвару. А прохожие кричали им вслед:
– Какая чудесная пара! Ах, Валера Попов и его невеста – юная зеленая гусеница!
Прошло много лет. Однажды Попов вышел на улицу без своей невесты – юной зеленой гусеницы. Прохожие спросили его:
– Где же твоя невеста – юная зеленая гусеница?
И тогда Валера ответил:
– Опротивела!“».
Другой таллинский автор, прозаик Михаил Веллер говорил в автобиографической повести «Ножик Сережи Довлатова»: «Он не написал, в некотором смысле, ничего спорного. Все просто и внятно». Действительно, произведения Довлатова отличает легкость. Это хорошее качество, когда оно не переходит в легковесность и не покупается ценой узости авторского словаря, неумения работать с богатейшей русской идиоматикой (составляющей один из важнейших резервов нашей литературной образности).
Ленинградец С. Довлатов несколько лет жил в Таллине с целью издать здесь книгу, о чем знали все. Когда набор книги был уже готов в издательстве «Ээсти раамат» (а помнится, что и тираж уже печатался; притом Довлатов, деловой энергичный человек, одновременно готовил и книгу для детей), автор запаниковал – мне опять-таки довелось случайно оказаться в журналистской компании, в которой он появился как раз из некоей инстанции (не помню, партийной или иной какой), где только что дал объяснения о неких своих ленинградских делах или контактах. Затем он немедленно, озадачив не одного меня, уволился и вернулся в родной город, где работал потом в журнале «Костер», после чего по еврейской визе уехал в США (там даже написал роман «Мой „Костер“» – своеобразную сатиру на бывших коллег). Книгу его осторожные эстонцы, подождав немногие месяцы, отправили под нож… Всюду, где упоминается биография С. Довлатова, его в этой связи изображают жертвой происков КГБ. На деле же история туманная: через год-другой я издавал там же свою первую книгу стихов «Эмайыги», и мой редактор, стопроцентно осведомленный о довлатовских издательских перипетиях, в разговоре божился, что это уничтожение тиража в конце концов произошло единственно по причине непонятного, насторожившего издательских начальников (и просто задевшего их эстонское самолюбие) довлатовского исчезновения из республики «по-английски», а не из-за вмешательства каких-то карательных органов. «Он сам все себе испортил», – полагал мой собеседник. Жизнь в Эстонии была действительно не лишена провинциальной затхлости, и яркие люди на моих глазах неоднократно отторгались тамошней средой – именно в силу своей раздражающей незаурядности, а не по политическим мотивам. Национальную провинцию, ее мещан можно победить только терпением и твердой неустрашимостью.
Тот же М. Веллер пишет в «Ножике Сережи Довлатова», что Довлатов не мог оказаться работником редакции «Костра», если бы за ним было что-то политическое: «В журнал обкома комсомола… не могли взять человека с нечистой анкетой, беспартийного, без круто волосатой лапы, обратившего на себя внимание конторы в связи с политическим процессом, автора сочтенных неблагонадежными рукописей, уволенного по указанию ГБ из газеты, книгу приказали рассыпать, сам под колпаком. Лишь тот, кто ничего не знает о структуре и системе информации и надзора за печатью и функциях отделов кадров, может думать иначе; для прочих совграждан это однозначно, как штемпель в паспорте. Замазанного человека возьмут только с каким-то умыслом. Теоретически первое – сотрудничество, на которое дается номинальное согласие….Второе, что вероятнее: Довлатов мог быть полезен как источник информации и связей в среде ленинградской диссидентствующей творческой интеллигенции».
(Не располагая фактами, не можем ни поддержать, ни опровергнуть М. Веллера, у которого к С. Довлатову весьма сложное отношение. В этом отношении присутствует нескрываемая и большая личная обида – о ней он подробно рассказал в своей повести («Ножик Сережи Довлатова» – метафора, ясно намекающая «на ножик в спину» М. Веллеру). Не очень верится в какое-то «секретное сотрудничество». Скорее всего, ключ к разгадке жизненных сложностей обсуждаемого автора следует искать в его произведениях. Мне никогда не была известна реальная биография Довлатова – человек он был наигранный, и я знавал его только в постоянном образе лихого мужика, донжуана и рубахи-парня. Что до проступающего из произведений, герой и автор – не одно и то же, но все-таки небезынтересно, что Сергей Довлатов в рассказах своих, написанных от имени лирического «я», неизменно изображает этого «я» то спекулянтом-фарцовщиком (повесть «Чемодан»), то дерзким хулиганом, ворующим ботинки у ленинградского партийного начальника (там же), то студентом, азартно участвующим в темных групповых махинациях на овощехранилище (рассказ «Виноград»), и т. д., и т. п. Короче, этот ключ кроется, вероятно, в излишней «богемности» Довлатова, который был ярким человеком и литератором, но названным качеством «богемности» отличался в большой степени – едва ли не чрезмерной…)
Довлатов был одним из «поздних» литературных шестидесятников, и ему всегда были свойственны их характерная неотступная ироничность, манера неоднократно переносить из фразы в фразу какое-то слово или словосочетание («под Хэмингуэя»), например: «До нашего рождения – бездна. И после нашей смерти – бездна. Наша жизнь – лишь песчинка в равнодушном океане бесконечности. Так попытаемся хотя бы данный миг не омрачать унынием и скукой! Попытаемся оставить царапину на земной коре. А лямку пусть тянет человеческий середняк».
Повредила его произведениям, пожалуй, привычка работать со словом и текстом по-журналистски. В газете стандартность и простота языка естественны, часто просто нужны для обеспечения контакта с максимально широкой аудиторией. В литературе, словесном искусстве, все по-иному (выше уже говорилось об узости авторского словаря).
Михаил Веллер не случайно постоянно сравнивает себя с Довлатовым, говоря даже:
«Много лет Довлатов был кошмаром моей жизни.
Кто ж из нынешней литературной братии не знал Сережи Довлатова? Разве что я. Так я вообще мало кого знаю, и век бы не знал. Он со мной общался, как умный еврей с глупым: по телефону из Нью-Йорка. То есть просто все мои знакомые были более или менее лучшими его друзьями: все мужчины с ним пили, а все женщины через одну с ним спали или как минимум имели духовную связь.
Большое это дело – вовремя уехать в Америку».
Как авторы они, несомненно, до известной степени схожи. М. Веллер приехал из Ленинграда в Таллин через несколько лет после исчезновения С. Довлатова с той же целью – издать книгу. Он тоже стал таллинским журналистом:
«И первое, что меня спросили в Доме Печати:
– А Сережку Довлатова ты знал?
– Нет, – пожимал я плечами, слегка задетый вопросами о знакомстве с какой-то пузатой мелочью, о ком я даже не слышал. – А кто это?
– Он тоже из Ленинграда, – разъяснили мне. Я вспомнил численность ленинградского населения: три Эстонии с довеском.
– Он тоже писатель. В газете работал.
– Где он печатался-то?
– Да говорят же: вроде тебя.
Это задевало. Это отдавало напоминанием о малыхуспехах в карьере. Я не люблю тех, кто вроде меня. Конкурент существует для того, чтобы его утопить».
Как писатель он глубже Довлатова. В нем видна основательная литературная культура, даже чувствуется профессиональный филолог (Довлатову филологическое образование вряд ли дало что-то заметное).
О своем невольном сопернике он рассуждает так:
«Что знал ваш Довлатов?! Он родился на семь лет раньше, мог пройти еще в шестидесятые, было можно и легко – что он делал? груши и баклуши бил? А мне того просвета не было! Он Довлатов, а я Веллер, он не проходил пятым пунктом как еврей, ему не был уже этим закрыт ход в ленинградские газеты, и никто ему в редакциях не говорил: знаете, в этом номере у нас уже есть Айсберг, Вайсберг и Эйнштейн, так что, сами понимаете, не можем, подождем более удобного случая; ему не давали добрых советов отказаться от фамилии под „приличным“ псевдонимом! Мать у него из театральных кругов, тетка старый редактор Совписа, литературные связи и знакомства со всеми на свете, у классика Веры Пановой он литсекретарствовал, друзья сидят в журналах! а у меня всех связей – узлы на шнурках! И всюду я заходил чужаком с парадного входа, откуда и выходил, и нигде слова замолвить было некому. Он пил как лошадь и нарывался на истории – я тихо сидел дома и занимался своим. Он портил перо… в газетах, а я писал только свое. Он всю жизнь заботился о зарплате и получал ее – я жил на летние заработки, на пятьдесят копеек в день. Он хотел быть писателем – а я хотел писать лучшую короткую прозу на русском языке. Что и делал!»
Простим автору его ненужные эмоции в отношении другого автора, которого уже нет на свете. Но, как он выражается, с «проклятым мифическим Довлатовым», действительно кое в чем схож. «Очень поздний» шестидесятник порой проступает все-таки и в Веллере. При этом, повторяем, в лучших своих произведениях он сильнее «конкурента». А рассказчик действительно хороший:
«Беззаботность.
Он был обречен: мальчик заметил его.
С перил веранды он пошуршал через расчерченный солнцем стол. Крупный: серая шершавая вишня на членистых ножках.
Мальчик взял спички.
Он всходил на стенку: сверху напали! Он сжался и упал: умер.
Удар мощного жала – он вскочил и понесся.
Мальчик чиркнул еще спичку, отрезая бегство.
Он метался, спасаясь.
Мальчик не выпускал его из угла перил и стены. Брезгливо поджимался.
Противный.
Враг убивал отовсюду. Иногда кидались двое, он еле ускользал.
Не успел увернуться. Тело слушалось плохо. Оно было уже не все.
Яркий шар вздулся и прыгнул снова.
Ухода нет.
В угрожающей позе он изготовился драться.
Мальчик увидел: две передние ножки сложились пополам, открыв из суставов когти поменьше воробьиных.
И когда враг надвинулся вновь, он прянул вперед и ударил.
Враг исчез.
Мальчик отдернул руку. Спичка погасла.
Ты смотри…
Он бросался еще, и враг не мог приблизиться.
Два сразу: один спереди пятился от ударов – второй сверху целил в голову. Он забил когтями, завертелся. Им было не справиться с ним.
Коробок пустел.
Жало жгло. Била белая боль. Коготь исчез.
Он выставил уцелевший коготь к бою.
Стена огня.
Мир горел и сжимался.
Жало врезалось в мозг и выжгло его. Жизнь кончалась. Обугленные шпеньки лап еще двигались: он дрался.
…Холодная струна вибрировала в позвоночнике мальчика. Рот в кислой слюне. Двумя щепочками он взял пепельный катышек и выбросил на клумбу. ‹…›
Его трясло.
Он чувствовал себя ничтожеством» («Паук»).
Из других рассказов М. Веллера хочется отметить «Легионер», «Не думаю о ней», «Эхо». Автор оказался теперь в обретшей поспешную «вторичную» независимость крошечной стране, которую, как и иные некоторые, до второй мировой войны именовали «задворками Европы». Но безъязыкое внутриэстонское одиночество, возможно, не мешает ему работать и даже стимулирует творчество. Он реальный участник нашей литературы 90-х годов. Мы добросовестно и обстоятельно коснулись его работы. В то же время «раздувать» фигуру М. Веллера, как и фигуру С. Довлатова, нет оснований (а это делается – под эгидой все той же «другой литературы»).
Друг Пушкина поэт и критик В. Кюхельбекер в свое время записал в дневнике: «…Какому-то философу, давнему переселенцу, но все же не афинянину, сказала афинская торговка: „Вы иностранцы“. – „А почему?“ – „Вы говорите
ПОЭЗИЯ 90-х ГОДОВ
Поэзия 90-х годов претерпела в своем развитии сложности еще большие, чем проза. Коммерчески стихи были заведомо «невыгодны». Случаются периоды резкого взлета общественного интереса к поэзии (20-е годы XX века, его 60-е годы), но интересующее нас время к подобным периодам причислить невозможно. Сравнительно с «доперестроечным» временем интерес к поэзии резко упал.
В издательском отношении поэтам в 90-е годы было несравненно тяжелее, чем прозаикам. Если многим модернистам и особенно «постмодернистам» время от времени оказывали спонсорскую поддержку различные частные лица, организации и «фонды» и их книги выходили, хотя обычно и микроскопическими в масштабах России тиражами, то поэты, работающие в русле национально-литературной традиции (в силу причин, на анализ которых здесь нет времени), как правило, не вызывали аналогичного интереса у толстосумов. Отсюда редкие эпизодические публикации таких авторов.
От Союза писателей никакой помощи не было, и проблема решалась каждым в соответствии с его личными возможностями – всякий выкручивался, как умел. (Так, моя единственная стихотворная книга середины 90-х «Красный иноходец» издана в 1995 году в Киеве моим бывшим учеником, открывшим там свое издательство.) Кроме того, для самой поэзии последнее десятилетие XX века было периодом в высшей степени кризисным. В писательском кругу поэты обычно отличаются особой душевной хрупкостью и ранимостью, их творчество в наибольшей степени зависит от жизненных обстоятельств, в которые автор поставлен судьбой. А эти обстоятельства в 90-е годы оказались повсюду удручающе однотипны и одинаково контрпродуктивны. Беспросветные беды страны, включающие в себя, как итог, личные беды, ощущение отсутствия каких-либо светлых перспектив – все это никак не стимулировало творческую работу. Так не раз бывало в прошлом, когда в силу тех или иных обстоятельств в обществе сгущалась атмосфера «безвременья». Но обсуждаемый период в данном плане вообще уникален. Многими поэтами на сей раз владела не некая преходящая «меланхолия». Их охватило глубоко пессимистическое умонастроение, вызванное нелепой и неожиданной гибелью родной страны, сломом всего жизненного уклада. Это полностью противоположно романтическому оптимизму поэзии послереволюционных 20-х годов.
20-е годы выявили литературных гениев и крупнейшие таланты XX века, завоевавшие немедленное признание во всем мире даже по зачастую плохим прижизненным переводам на иностранные языки (пример – прежде всего В. Маяковский). Поэзия 90-х не дала, на наш взгляд, ни новых великих имен, ни даже имен безусловно обнадеживающих. Она сильна в основном поэтами, начавшими работу ранее, в 70-80-е годы. Такое положение объективно создало льготные условия для тех же «постмодернистов». Их беспримерная активность в 90-е прямо связана с пустотой «поэтического пространства».
Мы не случайно ставим здесь и ниже слова, производные от термина
Не исключено, что кто-то из авторов, начавших печататься в 90-е, попадавших и не попадавших в поле зрения критиков, еще «выпишется» в будущем. Однако пока нет оснований для уверенных прогнозов такого рода и потому будем объективно отмечать сам факт появления в 90-е годы тех или иных новых имен и произведений, давая, однако, оценки в соответствии с
Взлет модернистских тенденций, происшедший в годы «перестройки» и породивший ряд существующих ныне, пусть и номинально, литературных «групп», сам по себе не есть нечто негативное. Без диалектики противоположностей нет жизни, нет движения, нет литературы. Ее история – всегда спор между «древними и новыми». Чтобы не обернулся тупиком русский «сумароковский» классицизм, заматерелый в своих филологических крайностях, необходим был новатор Г. Державин. Так же необходим был XX веку соизмеримый с державинским могучим даром талант Маяковского[17]. В послереволюционные 20-е годы такой модернистский взлет также имел место. Но тогда он принес литературе имена крупнейших поэтов XX века того же В. Маяковского, В. Хлебникова, С. Есенина, Б. Пастернака, Н. Заболоцкого и др., а также удивительно много не «великих», но крупных талантов (Н. Асеев и С. Кирсанов, И. Сельвинский и В. Луговской, А. Введенский и Д. Хармс, О. Мандельштам и Б. Корнилов и др.). С ними, с их масштабностью, профессионалу, как говорится, было «все ясно» уже тогда, и перспективы их творческого развития никаких сомнений не вызывали (разве что критикой 20-х несколько завышалась планка С. Кирсанову и И. Сельвинскому). Сегодня разнородный модернизм и даже «постмодернизм» налицо, он едва ли не господствует на журнально-издательских страницах. Однако конкретных литературных фактов грандиозного или даже просто значительного масштаба в общем-то (как приходится со всей силой подчеркнуть)
Что до упоминаний модернизма неподалеку от имени Державина, то, на наш взгляд, литературе необходимо появление в ней время от времени художников и школ, наружно как бы порывающих с привычной традиционной манерой письма, художников-обновителей. Но при одном обязательном условии: такой авангард (модерн) должен возникать, выступать в литературе, укорененным на нациокультурном субстрате. Он должен практиковать обновление, выводящее писателя, например, к заброшенным современной «книжной» словесностью фольклорным традициям, принципам, техническим приемам (как это было с Державиным), к праисторическим, вошедшим в плоть и кровь данного народа воззрениям на природу, сущность человеческого бытия. И соответственно – к народно-мифологической образности и символике, а также и к религиозным образам и символам в тех случаях, когда их требуют интуитивное мировосприятие художника и проблематика его произведений. С тем, насколько пропитана православным миросознанием державинская поэзия, многое ясно, но и пресловутое «богоборчество» Маяковского (начиная с его «Облака в штанах») – это «бунт» насквозь православного человека, мальчишеско-подростковое остервенение против авторитета Отца, подхлестываемое, между прочим, «со стороны», ибо человек, поэт, живет и действует в конкретное время и среди конкретных людей, да и бес его попутать не прочь.
Именно слабая укорененность на субстрате национальной культуры (а чаще и полное отсутствие таковой – причем в форме агрессивного антикультурного нигилизма) губила авангард времен Маяковского, всех этих футуристов, имажинистов и конструктивистов[18]. Не будем говорить о «слабостях» Маяковского и Хлебникова и их причинах (о Хлебникове несколько слов ниже), но сила обоих авангардистов все же связана с тем, что у них-то, в отличие от группы сотоварищей, корни были, хотя в порядке «эпатажа» и групповой «солидарности» оба поэта корни эти, что надо с прискорбием признать, отрицали и даже более того (их участие в известных антикультурных актах вроде футуристических «манифестов» – «Пощечина общественному вкусу» и пр.).
В нынешнем литературном авангарде бросается в глаза прежде всего та же злосчастная замашка строиться на песке или амбициозно возноситься над землей Отечества заморским небоскребом, не имея ни фундамента, ни иных толковых зацепок за нациокультурную почву. Тут уместно оговориться, что автор пособия в 1977 году, когда тот самый авангард еще и голову не смел приподнять, в центральной печати предсказывал неизбежное скорое его появление, основываясь на свойственных литературному процессу законах (Литературная газета. – № 48). Со мной тогда горячо заспорил критик Юрий Селезнев (Литературная газета. – № 52), которому, видимо, послышались какие-то нотки торжества в этом предсказании, но то была всего лишь основанная на стремлении к объективности констатация. Так или иначе, прогноз реализовался, хотя не столько в качественном, сколько в количественном плане.
Как и у всех, у автора этого пособия есть свои читательские вкусы и предпочтения. В конце 90-х шкала поэтических ценностей современной поэзии в моем восприятии осталась примерно такой же, какой она была в начале 90-х.
По-прежнему наиболее сильной в кругу модернистов (или, если угодно, «авангардистов» – в данном пособии мы применяем подобные обозначения чисто операционно, «в рабочем порядке», не пытаясь делать из них строгие термины) остается небольшая группа поэтов, начавших работу еще в конце 70-х, долго практически не печатавшихся, но получивших литературную трибуну в годы «перестройки». Прежде всего хотелось бы указать на Ивана Жданова и Александра Еременко. Речь не о том, что это гиганты поэтической мысли, а о том, что позже более крупных фигур характеризуемое направление уже не дало.
С этими поэтами автор знаком много лет, и когда-то знал их более чем хорошо. Мы все трое сверстники, сибиряки и даже почти земляки. Их окружение нравилось мне намного меньше, но тем не менее я знал и его. В 1978–1979 годах мы жили в Переделкино, были молоды и очень дружили. Тогда и там были написаны
Здесь проступают многие черты манеры Еременко – и «зримая» картинная метафорика с нарочитыми «сюрреалистическими» поворотами, и ироническая игра литературными реминисценциями, и в конце концов забавное, актерское, но все-таки хулиганство («Венера без трусов»). Тогда же написаны другие стихи – «Печальный прогноз другу», «Я пил с Мандельштамом на Курской дуге…», «Процесс сокращенья дробей…» и др. А. Еременко опубликовал в самом начале десятилетия одну за другой две стихотворные книги – «Добавление к сопромату» (1990) и «Стихи» (1991). После этого книг новых стихов у него не выходило.
Или:
Ждановский «сюрреализм», по большому счету, глубже и серьезнее (хотя, как обратное, тяжеловеснее) ярко-картинного, артистического фантазирования Еременко. В этом смысле весьма показательна ждановская «Рапсодия батареи отопительной системы»:
Иван Жданов в 70-е, как и после, жил одиноко и замкнуто. Напротив, Александр Еременко был постепенно затянут в мир богемы со всеми обычными негативными последствиями пребывания в этом мире. Попытки автора этих строк в «переделкинский» период дружески противодействовать особого успеха не имели. Позже, уже вернувшись из Эстонии на постоянное жительство в Москву и работая профессором писательского вуза – Литературного института им. А. М. Горького, я весьма энергично попытался побудить его закончить этот вуз. Но и тут беспардонно вклинилась богема. Такая уж она – добрая, но ранимая и склонная к актерству, позам и самоковерканию душа поэта Александра Еременко. Вскоре он принял участие в пресловутых августовских ночных оргиастических бдениях у Белого дома, лишний раз показав, насколько подвержен влияниям; сперва пытался этим наивным «участием в защите» гордиться, а теперь, возможно, уже и не пытается – не знаю, не спрашивал…
Будучи в 70-е – начале 80-х постоянным автором безмерно популярной «Литературной газеты» Александра Чаковского и нескольких московских журналов, я много раз делал попытки привлекать внимание к А. Еременко, И. Жданову, а также к А. Парщикову и некоторым другим стихотворцам-модернистам. Не раз встречал агрессивное противодействие коллег. Позже, в годы «перестройки», с интересом наблюдал, как некоторые гонители ловко «прозрели» и уже напропалую хвалили ребят, благо тогда стало хорошим тоном рассказывать о «модернистах» как жертвах «тоталитарного режима». Хвалили, как видел мой зоркий профессиональный глаз, порой не без коварства – не за сильные стороны, а за явные слабости их произведений. (Как нелепо было бы считать «гением XIX века» Козьму Пруткова, так странно раздувать сегодня подражания Хармсу и др.)
Я хотел придать конструктивное направление и всему их съезжавшемуся ко мне на переделкинскую дачу поэтическому кружку. В статьях, публиковавшихся в то время в «Литературной газете» («Чужое вмиг почувствовать своим…» – 1976. – № 12; «И дышит немеркнущий сад…» – 1977. – № 48; «„Смертный грех“ литературности». – 1978. – № 50 и др.) и в «Литературной учебе», много писал о недооценке современной поэзией парафразисов, «аллюзионных» приемов, стилизаций, вариаций, реминисценций, пародий и т. п., в которых знали толк Пушкин, Тютчев, Лермонтов, Блок, – предсказывая скорый взрыв интереса ко всему подобному у поэтической молодежи. То же проповедовал в этой компании будущих «постмодернистов» изустно, а в первой своей стихотворной книге «Эмайыги», вышедшей в Таллине в феврале 1979 года, показывал, как это делать практически. К сожалению, то, что у членов той компании (А. Еременко, А. Парщиков) получалось довольно разнообразно и целенаправленно, у стихотворцев, которые потом подвизались в качестве «постмодернистов» в 90-е годы, выглядело уже монотонно и поверхностно. Тут, как всегда, никакая литературная «техника» не спасает, если нет сильного таланта.
Моя книга 1979 года «Эмайыги» попала между тем под политический удар. Стихи из нее сначала были «приплетены» некоторыми циничными доброхотами из «Литературной газеты» к одной идеологической кампании по выявлению русских литературных «реакционеров», ранее начатой (в отношении совсем других авторов) журналом «Коммунист». Затем эту книгу с утра до вечера дисциплинированно разбирали в том же ракурсе за «безыдейность», «упадничество», «неверие в завтрашний день» и «формализм» на пленуме Госкомиздата С С С Р (после чего, кстати, руководитель Госкомиздата не поленился даже лично съездить в Таллин и еще раз «проработать» книгу и издавших ее людей в подчиненном ему республиканском Госкомиздате)[19]. Редактору книги Айну Тоотсу, смелому честному человеку, сибирскому эстонцу, пришлось уйти из издательства «Ээсти раамат».
В подобных злоключениях у писателей модно винить некую «советскую систему», я же всегда воспринимал их реалистически-конкретно, видя в них последствия подлых клеветнических доносов, исходивших от склонных к этому занятию мелких политически неискренних лиц, которые с наслаждением провоцировали указанную «систему» на разнообразное «ломание дров» – к коему она, надо признать, была «всегда готова». Кстати, лично мне известные этого рода литературные «борцы за идеологию», как и надлежит оборотням, в новые времена поголовно перекрасились, всплыли наверх и ныне занимают разные доходные места.
Тогда же в ходе естественного идейного размежевания я понемногу изменил круг знакомств и прекратил контакты с некоторыми будущими «постмодернистами» (А. Парщиков, К. Кедров и др.), хотя потом еще некоторое время в качестве поэта поминался недостаточно осведомленными критиками на страницах той же «Литгазеты» в одном с «постмодернистами» ряду. (Что ж, «поделом»: ведь был одним из тех немногих, кто в 70-е вольно или невольно подвел под это литературное течение «теоретическую базу».) Дело не только в том, что писания «постмодернистов» лишь
На любимого своего поэта и заочного поэтического учителя Владимира Маяковского я «походить», кажется, никогда не смел и пытаться – да подражать ему (подражать творчески, парафразируя и варьируя), по-моему, попросту невозможно, слишком мощная и самобытная фигура, да еще редкий по силе темперамент. (Пример тому Юрий Карабчиевский, который «прославился» в годы «перестройки» книгой «Воскрешение Маяковского», содержащей разнообразные, до непонятного злые и пристрастные нападки на «Владим Владимыча», затем опубликовал собственные стихи, откровенно эпигонские по отношению к Маяковскому и кубофутуризму, – прояснив тем самым суть своей неприязни, – а в 1992 году покончил жизнь самоубийством.)
Вечное и таинственное во все времена останутся темами для поэзии. Тютчев, Алексей Константинович Толстой – наши учителя на этой стезе. Разумеется, в лирике сквозь это таинственное выражаешь личное, свое:
Но все-таки 90-е побуждали, я думаю, мало-мальски сильного человека прежде всего не к подобному мистическому трагизму, а к гражданской стезе творчества. Беды Родины будут избыты людьми, не павшими духом, восставшими над ситуацией, а не теми, кто погружен в мистические фантазии:
Тут один из случаев, когда «беззнаковость» – неупотребление знаков препинания – уместна, ибо помогает изобразить описываемое «взбаламученное море», которым была бедная наша страна в середине 90-х. Она усиливает не формально-синтаксические, а
Приведя и разобрав эти три примера собственных стихов, возвращаемся к другим авторам. Итак, наступили 90-е годы. А. Еременко и И. Жданов на их протяжении, подобно многим, лишь эпизодически проявляли себя в поэзии. Эту ситуацию им обоим пора энергично переломить – лучше всего сразу в начале нового тысячелетия, когда все в мире на некоторое время обязательно оптимистически оживится, и это настроение не минует Россию. А. Парщиков, и не он один, еще в начале 90-х по случаю удалился жить за границу, а именно в Германию, так что ныне является гражданином (или, в терминологии телевидения, обывателем) города Кельна, где проживает на назначенное немецкими властями этого рода «спецпереселенцам» особенное «социальное пособие» – из русской культуры и литературы тем самым добровольно и объективно выпав. Стихов по-русски он более не пишет. С'est la vie, – как гласит популярное французское бонмо; есть и наши более конкретные пословицы на такого рода случаи.
Проработав в 1998 году осень в Кельнском университете (где читал лекции о литературе серебряного века), я, к сожалению, не обнаружил следов его духовного присутствия и в зарубежной культуре. Правда, в Москве слышал, что Алеша Парщиков в немецком Кельне учится писать стихи по-английски (я не шучу).
Упомянутый выше «авангард на нациокультурном субстрате» живет сегодня, будя и интерес и надежду. (Тот же Иван Жданов вряд ли может надеяться вырасти «вверх», не сумев соразмерно углубить корни своего дарования в культурно-историческую родную почву.) Из числа продолжающих публиковаться поэтов следует отнести к нему в поколении моем и Сергея Бобкова, автора книг «Возгласы» (1977), «Хождение за три времени» (1983) и «Сегодня или никогда» (1987); Виктора Лапшина, автора книг «Воля» (1986) и «Мир нетленный» (1989).
В более старшем поколении осмелимся усмотреть неопознанного «авангардиста» этого рода в Юрии Кузнецове, бурный неровный талант которого не раз нарушал в 80-е годы тишь и гладь тогдашней поэзии.
Книга 1997 года «До свиданья! Встретимся в тюрьме…» являет читателю нынешнюю поэзию Кузнецова. Видно, что в 90-е получил дальнейшее развитие не чуждый ему и в прошлом мрачноватый «сюрреализм». В этом плане показательно стихотворение «Я пошел на берег синя моря…»:
Символика тут вполне понятная нам, уже привыкшим в результате разбора затрагивавшихся выше произведений к трагедийным интонациям новейшей русской литературы. Гибель страны уподобляется гибели эскадры, которая фантастически «уходит на луну», т. е. на тот свет. В данном случае перед нами поэт, и в иные времена имевший склонность к подобной тяжелой фантастике. Но нет сомнения, что перипетии реальной современности многократно усилили в стихах Ю. Кузнецова соответствующие обертона. Эти обертона теперь систематически связываются в его стихах с той или иной конкретной жизненной темой (сюда можно отнести, например, стихотворения «Ой упала правда», «Квадрат», «Что мы делаем, добрые люди?», «Годовщина октябрьского расстрела 93-го года» и др.). Перед нами гражданская лирика, в которой, однако, преобладают отнюдь не жизнеутверждающие интонации (которых невольно ждет от такой лирики читатель, выросший на Маяковском), а интонации безысходного пессимизма (таковы, например, стихотворения «Тайна Черного моря», «Рождение зверя», «Свеча», «Кадр», «Сон», «Урок французского» и др.).
Внутреннее одиночество лирического героя также подчеркивается и даже выпячивается в произведениях из книги «До свиданья! Встретимся в тюрьме…» Герой окружен личными врагами, которые ненавидят его даже в своих снах:
Подспудно в некоторых произведениях проходит идея типа «в аду куда лучше, чем среди вас». Так, в ярком стихотворении «Навеки прочь! Весь легион!» красноречивым эпиграфом выставлены знаменитые пушкинские строки:
В самом же кузнецовском тексте сатана изображается как «добродушный малый», который глубоко презирает врагов лирического героя, доносчиков на него:
Впрочем, образ сатаны, борющегося за поэта, вряд ли можно признать удачей автора. Поданный так, он либо содержит в себе нечаянную художественно-смысловую ошибку крупного поэта и заносит стихотворение, что называется, «не в ту степь», либо содержит ошибку нравственную. Может быть, это и очередной акт небезызвестного в свое время читателю кузнецовского «футуристического эпатажа» («тряхнем и мы футурстариной», как говаривал Маяковский). Однако, учитывая конкретного вышеназванного его «фигуранта», нечистого, эпатаж на редкость не к месту. Не будем иронизировать по поводу вселенски-гиперболических «доносов» из цитированных строк, но по-человечески ясно, что сатана стал бы бороться только за сатаниста. Вряд ли поэту нужна такая коллизия.
В лучших стихах из новой книги Ю. Кузнецов мыслит и говорит о современности в том же интонационном ключе, который характерен для других российских писателей 90-х годов. Русская трагедия справедливо понимается им как трагедия всего мира:
Лев Ошанин, один из старейших русских поэтов, издавший более 60 книг, известный лирик и песенник, в 1992 году опубликовал последний сборник «Осколки любви».
В нем человек, много повидавший и на всякое насмотревшийся за долгую свою жизнь, заговорил о том, как не новы для него, хотя, слава Богу, и хорошо забыты, многие перипетии, характерные для 90-х:
Поскольку это
Напомним, что процитированное – строки знаменитой некогда замечательной песни Льва Ошанина. Нынешние дети в подавляющем большинстве своем песни этой не только не пели, но и не слышали. Тоска у «витрин НЭПа», а не упоение жизнью и солнечным небом – таков их удел, как удел недавно прославленного и вдруг словно никому не нужного старого поэта. Между тем слово этого поэта в последней книге не раз обретает немалую силу:
Последняя книга Льва Ошанина, в которой есть и еще далеко не одно художественно яркое гражданственное стихотворение («Перед будущим», «Судите меня» и др.), достойно венчает его творческий и жизненный путь.