Два урока прошли благополучно. Тихий и угрюмый, Кунцендорф не вставал со своей парты у печки, в углу класса. Конечно, этот угол называли Камчаткой. Кунцендорф молчал, посапывая, прикрывая ладонью ушибленный глаз. Как всякий свергнутый тиран, он думал о неблагодарности своих подданных и придумывал способы мести. Но если на глаза ему попадались маячившие впереди розовые уши Ртищева, он опускал глаза, и ему хотелось плакать. Ведь свергнутому тирану отделения шел всего тринадцатый год, и папаша, лифляндский помещик, порол его в последний раз еще так недавно — перед самым отправлением в корпус; порол, приговаривая:
— Учись, учись, учись, иначе в свинопасы отдам тебя, шалопай!
Третьим уроком был русский, Алексей Егорыч — Рыжая Борода. Головка набок, метелка бородищи — в сторону. Не входит в класс, а вбегает, так что дежурному надо изловчиться, чтобы перехватить его с рапортом:
— Господин преподаватель, во втором классе, втором отделении кадет по списку двадцать семь; двое в лазарете — налицо двадцать пять!..
Алексей Егорыч влетает на кафедру, и класс замирает.
— Дяжурный, — превращая все «е» в «я», скрипуче начинает Рыжая Борода, раскрывая журнал и углубляясь в него. — Дай, дяжурный, мня пяро!
Дежурный уже держит в руке приготовленное перо, но без ручки, без вставки. Дежурный стремительно бросается к кафедре, — класс охает смехом, кладет перо и возвращается на место. Алексей Егорыч, перенося огненный веер бороды то влево, то вправо, возится с журналом. Потом, не отрывая от него глаз, протягивает руку к выемке в доске кафедры, шарит по ней пальцами и, нащупав лишь перо, снова скрипит;
— Дяжурный, мня бы и ручку!
Класс снова охает и замирает. Дежурный летит к кафедре, кладет ручку, но без пера, перо же убирает. Сейчас должно произойти самое интересное. Не отрывая глаз от журнала, Рыжая Борода возьмет пустую ручку и обмакнет в чернильницу.
Но сегодня этого не произошло. Лязгнула стеклянная дверь, и в класс вкатился командир роты — пузатый, круглощекий, румяный полковник Скрябин. Дежурный рванулся было к нему с рапортом, но тот., отмахнувшись, прямо покатился к кафедре и, досеменив до нее, просеял крупным шепотом:
— Прибыл Великий князь3 и следует в нашу роту… Может быть Ц вас минут через двадцать…
И, как мячик отскочив от кафедры, покатился вон, погрозив классу пальцем на всякий случай. Кадеты сразу затихли, присмирели. Рыжей Бороде срочно, в самые лапы, было всунуто подходящее орудие для писания. И потом всё отделение — конечно, исключая Ртищева, — вдруг, словно сговорившись, посмотрело в сторону Кунцендорфа. «Синяк, синяк!» — пронесся шепот.
И назло всем, а главным образом врагу — Кунцендорф выпрямился и опустил руку, которой прикрывал ушибленное место. Вид у него был обиженный, хмурое лицо говорило: «Вот, радовались, а теперь что будет?» Розовые уши маячили впереди, — поволнуйся-ка, Лопоухий! Отклонить нависшую неприятность мог бы еще только воспитатель отделения поручик Рейн, но он, как на грех, в это утро был дежурным по роте и теперь встречал высокого гостя. Стало быть, что будет, то и будет!
И вот где-то близко — ав-ав-ав: это второе отделение третьего класса, первого по пути следования великого князя, ответило на его приветствие. Всё затихает в роте, муха бы пролетела — слышно! Даже преподаватели говорят теперь почти шепотом и заискивающе посматривают на кадет: не подведите чем-нибудь, голубчики, будь вы неладны!
Потом ближе: ав-ав-ав! Уже пописклявее: великий князь здоровается с первым отделением второго класса. Сейчас, сейчас, сейчас!..
Чьи-то предупредительные руки широко распахивают обе створы стеклянной двери в класс. Старший отделения, первый ученик, черненький, аккуратный Чаплин уже наготове. Высоченный, в длинном сюртуке, стриженный ежиком, орден под красным воротником — входит Великий князь.
— Ваше Императорское Высочество!.. — начинает Чаплин чеканить рапорт. Великий князь кладет ему на голову свою большую руку и — удивительная память: раз увидел, запомнил навсегда! — говорит, чуть картавя:
— Здохгово, Чаплин!
— Здравия желаю, Ваше Императорское Высочество!
Князь здоровается с Рыжей Бородой; преподаватель сгибается в неловком поклоне.
— Здохгово, втохгое отделение!
Полковник Скрябин, нервно пританцовывающий за спиной Великого князя, делает классу свирепые глаза и встряхивает головой: сразу, разом все отвечайте!
— Здрав… ваш… импра… сочест! — стараясь басить, рявкает класс.
— Садитесь!
С Великим князем, конечно, целая свита: какой-то генерал, всегда безмолвный, — его генерал, он всегда с Константном Константиновичем, — директор, инспектор, Скрябин и, наконец, воспитатель отделения поручик Рейн. И Рейн своими рысьими глазами уже тревожно осматривает класс — не подведут ли чем-нибудь воспитанники? И конечно, Рейн видит залитый синяком глаз Кунцендорфа. И у Рейна начинается даже сердцебиение, — ведь как назло не успел до дежурства заглянуть в отделение и теперь не знает даже, каким образом, как и где этот мерзавец получил такое украшение. А Великий князь обязательно спросит! Великий князь, как только кадеты сели, тоже заметил разукрашенный глаз кадета и уже идет между партами, приближаясь к месту Кунцендорфа.
— А, Кунцендогф! — прикартавливает Константин Константиновича. — Здохгово, пхгиятель. Кто это тебя так разукхгасил?
Кунцендорф молчит, сопит.
Великий князь оборачивается к директору корпуса и задает ему тот же вопрос. Лицо почтенного генерала принимает такое растерянное и беспомощное выражение, что кадетам становится даже жалко своего директора. Еще более вытягиваясь, генерал молчит, и лишь дряблые щеки его багровеют до красноты эмали Владимира, болтающегося у него на шее. В таком же ужасном состоянии и полковник Скрябин: у него багровеет шея. Но Скрябин все-таки находит некоторый выход из положения… Происхождение синяка Скрябину, конечно, ясно, как, впрочем, и директору: опять подрался с кем-нибудь этот тупица, — но пусть об этом докладывает великому князю сам растяпа-воспитатель, не сумевший своевременно спровадить подальше рассиняченного побитого дурака. Да-с, пожалуйста!..
И, свирепо дернувшись в сторону воспитателя:
— Поручик Рейн!
Рейн, для которого синяк под глазом Кундендорфа — такая же неожиданность, как и для остального корпусного начальства, близок к обмороку. Рейн молчит, готовый провалиться сквозь землю…
Но все-таки хуже всех и всех страшнее — Ртищеву. Ведь это он виноват в том, что все эти важные и, правду говоря, жуткие люди вдруг стали так жалко поеживаться, багроветь и вот стоят теперь перед Великим князем дураки-дураками. Наверно. Великому князю даже жалко их и он сам не рад, что задал директору корпуса злополучный вопрос о происхождении синяка под глазом Кунцендорфа.
И Ртищев чувствует, что опять, как вчера вечером, на него, маленького, надвигается нечто огромное, грозное, неотвратимое, от чего слабеют ноги и под сердцем становится тошно. Ах, опять на него наседает жестокая судьба, словно вал катится и хочет утопить! Однако сегодняшний опыт показал, что всё это уж не так страшно и не так неодолимо, — только надо быть смелым, уметь взглянуть опасности прямо в глаза и… и действовать!
Великий князь стоит между Кунцендорфом и Ртищевым. И вот перед ним, высоченным, поднимается со своей парты маленький кадетик с оттопыренными ушами и побледневшим лицом. Вытянувшись смирно, глотнув воздуху, кадетик четко говорит:
— Ваше Императорское Высочество, это я ударил барона Кунцендорфа.
Легкое движение в классе, вздох и выдох двадцати пяти грудей, и снова — мертвая тишина. Но тяжелое напряжение, сковывавшее сердца корпусных начальников, уже ослабило свои тиски. «Молодец, выручил!» — благодарно думает воспитатель. Доволен и Великий князь.
— Ты, лопоухий?.. — удивляется он. — Такой маленький и такого большого? — При слове «лопоухий» яркая краска заливает щеки Ртищева. — За что же ты его ударил?
— Он меня оскорбил, Ваше Императорское Высочество!
— Вот как? Чем же и как он тебя оскорбил?
Пауза. И — твердо:
— Ваше Императорское Высочество, он назвал меня лопоухим!
Теперь уже смущен и сразу не находит что сказать Великий князь. Он делает шаг вперед и кладет руку на ершастую голову Ртищева, задирая его лицо к своим глазам, внимательным и ласковым.
— Значит, и я тебя сейчас обидел?
И опять все замирают: не поправил бы Ртищев дело из кулька в рогожку, — окажется ли он столь же находчивым, как и смелым? Глотает слюну Скрябин и, затаив дыхание, ждет ответа. Рейн же, лишь в прошлом году поступивший в корпус, клянет себя сейчас за то, что он расстался со строем. А малыш, глотнув воздуху, — Великий князь видел, как подпрыгнул кадык на белой ребячьей шее, — малыш этот спокойно ответил, глядя в глаза великого князя:
— Никак нет, Ваше Императорское Высочество! Вы же добрый!..
И чуть слышный гул класса — словно шмель пролетел неподалеку — подтвердил, что мальчик сказал хорошо, ответил так, как нужно, и лучше этого ответить было нельзя. Великий князь улыбнулся, его пальцы сильно сжали ершастую головенку кадета.
— А теперь ты, Кунцендорф, и ты, белобрысый, выйдите и пожмите друг другу руки. И станьте друзьями навсегда.
Чтобы вылезти из парты, Ртищев неосторожно поднял всю ее крышку, и в ящике парты все увидели утиную лапку, положенную поверх книг и тетрадей, — остаток той утки, что вчера Ртищеву дала мама.
Великий князь засмеялся, за ним засмеялись генералы, и вот оцепенения, сковавшего класс, как не бывало. Десятки веселых мальчишеских глаз, десятки улыбающихся лиц искали глаз Великого князя, и вот-вот могло случиться, что кадеты сорвутся со своих мест и бросятся к любимому ими Константину Константиновичу… И, почувствовав возможность этого, полковник Скрябин из-за спины Великого князя грозил отделению своим нестрашным кулаком.
ГЕРР ТИЦНЕР[3]
I
Те два часа, что в строго распределенном кадетском дне были единственно свободными; предоставленными в полное распоряжение кадет, — то есть время от обеда и до вечерних занятий, — кончились. Коротко взвыла труба горниста, и общий зал третьей роты опустел. Всё еще споря, отошли от подоконников азартные игроки в пуговицы и перышки; потягиваясь, поднялись с жестких скамеек серьезные мальчики, отдавшие эти два часа чтению интересных книжек из ротной библиотеки. Кадеты разошлись по классам. Скоро туда же, с классными журналами под мышками, прошли и отделенные воспитатели.
— Встать, смирно! — дежурный кадет второго отделения третьего класса, старшего в роте, подошел с рапортом к капитану Зыбину, плотному, уже седеющему офицеру, затянутому в хорошо сшитый темно-зеленый сюртук.
— Садитесь.
Стукнули откидные дощечки на крышках парт — кадеты уселись. Двадцать пять светлых и темноволосых голов, коротко остриженных или с бобриками — третьему классу уже разрешалось носить прически. На головы эти ярко светили свешивавшиеся с потолка большие лампы-молнии.
Бегло, но с привычной зоркостью Зыбин оглянул класс. Всё как будто в порядке: классные доски чисты — видимо, дежурный только что протер их тряпкой; лампадка перед образом горит ровным огоньком; карты висят на гвоздях, как им и полагается висеть. Но… всё — то, да не то: уж очень что-то тихо в классе. Нет легкого гула от перешептывания, от разговоров вполголоса. Уж слишком как-то сразу, точно по команде, кадеты уткнулись в свои книги и тетради.
И с преподавательской кафедры Зыбин еще раз, уже внимательнее, ведет глазами по классу — по партам, по кадетским головам, склонившимся над ними, по углам, по полу, по подоконниками. И на одном из них — том, что влево от Камчатки, на которой в горделивом одиночестве восседает великовозрастный Карачьянц второгодник, — Зыбин видит большую банку (в таких банках держат варенье), и в банке, в воде, шевелится что-то живое.
— Карачьянц, что у тебя там?
Карачьянц поднимается не спеша, с солидностью. По два года в каждом классе, шестнадцатый год парню: сверстники уже в пятом классе.
— Жяб, каспадин капитан.
— Что такое?
— Жяб. Балшой лягушка.
— Откуда? Как смел принести в класс?
— Для естественной истории, каспадин капитан. Васыл Васылыч Соренко просил.
— Сядь… Смотри у меня!
Последнее — на всякий случай, потому что, в конце концов, черт его знает этого великовозрастного дурака с подбородком; уже обрастающим иссиня-черной щетиной, зачем он приволок в роту лягушку: может быть, и действительно для преподавателя естественной истории, а может быть, чтобы сунуть под подушку дежурному воспитателю или кому-нибудь из одноклассников. С кадетами надо держать ухо востро. Но пока всё, кажется, благополучно. Вот разве что-нибудь в журнале…
И Зыбин берется за классный журнал, эту книгу живота каждого кадета. Не расскажет ли она о каком-нибудь художестве воспитанников за истекший день, нет ли преподавательских записей?
Да, поведение кадет не всегда благонравно и отметки, конечно, не всегда хороши. И именно теперь, на вечерних занятиях, наступает за это миг расплаты: кого без отпуска, кого без сладкого, кого под лампу.
Головы кадет еще ниже склоняются над партами. Да-да, профессиональное чутье не обмануло воспитателя — было в этот вечер от чего тревожиться его воспитанникам: герр лерер Тицнер (конечно, холера Тицнер) записал в журнал за дурное поведение на его уроке всё отделение… А это корпусным начальством каралось особенно строго, ибо в шалостях-бенефисах, устраиваемых кадетами объединенно, хотели видеть сговор, некое действие скопом, выход из повиновения целой части. Такие шалости и карались скопом же, карались жестоко — например, оставлением на месяц без отпуска всего отделения…
Милый субботний отпуск! Каким наслаждением для каждого отпускника было бегство на сутки из надоевшей казарменной корпусной обстановки; как на неделе мечтал о субботе каждый из них! И вдруг это, страшная возможность этого. От подобного наказания даже многие из третьеклассников, корнетов роты, могли бы расплакаться не хуже любого колбасника-первоклассника.
Словно легкий ветерок колыхнул класс; несколько глаз поднялось на Зыбина и снова нырнули в книги — это Зыбин раскрыл классный журнал. Покашливая, просматривая отметки, он листает страницы. Закон Божий, русский, арифметика, французский… И чем ближе рука воспитателя к немецкому, тем мертвее становится в классе. Вот, наконец, и немец…
— Кхм! — перхает Зыбин, и его седеющие брови сурово сдвигаются: он видит запись герр Тицнера.
В классе никто не дышит.
— Так… Опять?
Зыбин поднимает глаза. Увы, он видит только склоненные над партами головы. Никто не имеет мужества взглянуть в глаза строгому воспитателю, и уже это одно подтверждает, что — да, рее виноваты, сознаются, готовы к покаянию, но, ради Бога, ж надо мучить, наказывайте, карайте скорее!..
Всё, что делалось в сердцах кадет, Зыбин отлично понимал. Суровый по виду, но не злой, он бы и не стал мучительствовать. Но ведь только на прошлой неделе кадеты торжественно дали ему слово никогда больше не изводить герр Тицнера, и вот, извольте видеть, своего слова не сдержали. И это который уже раз…
И чтобы окончательно сразить кадет, довести их до полного сознания своей вины, помучить ожиданием кары, Зыбин, еще сам не прочитав записи немца, стал читать ее вслух своим глуховатым баритоном.
Лучше бы ему этого не делать!
«По натертии класса чем-то до невозможности скользким, — прочел он, — я принужден был войти в вышеупомянутый лежа и доезжая до кафедры, чем произвел большой смех и громкие крики, а также и удары ног о парты…»
Отделение дрогнуло и снова замерло. Лишь смешливый Лассунский, крайне нервный мальчик, не смог удержаться от того, чтобы не фыркнуть, но тотчас же, сделав жалобные глаза, полез в карман за платком: пожалуйста, не подумайте чего-нибудь — у него просто насморк.
Но разошедшийся Зыбин и тут не остановился. Грозно взглянув на смешливого кадета, он продолжал декламировать: «Присовокупляю, что накануне я вошел в класс с танцами и пением на губах и с задними скамейками перевернувшись и со смехом влезая в оные…»
Конец записи Зыбин дочитал с трудом — в его голосе появились всхлипывающие ноты сдерживаемого смеха. Головы кадет почти лежали на партах. Кадетские плечи вздрагивали, как от рыданий. Лассунский был близок к истерике.
— Лассунский! — грозно крикнул Зыбин, перебарывая себя. — Выйди из класса… Поди выпей воды, дурак!
Смешливый кадет как пуля вылетел за дверь и понесся по залу в уборную, повизгивая и даже икая. Класс затих. Зыбин уже про себя закончил чтение записи. «Кроме того, — прочитал он, — кто-то незаметно уже второй урок мочится на меня с задней парты из трубочки, поливая».
Кадетам показалось, что Зыбин поперхнулся — такой странный звук вырвался из его горла. Вслед за этим воспитатель встал и, захватив с собой журнал, быстрыми шагами вышел из класса.
II
В комнате дежурного офицера происходило совещание. Присутствовали воспитатели обоих отделений второго класса, Зыбин и ротный командир полковник Скрябин. Обсуждалось не только то, какое наказание наложить на провинившееся отделение, — это спора не возбуждало: всех на месяц без отпуска, если индивидуальные виновники «натертая» и поливания не сознаются. Споры вызвал вопрос, как быть с самим герром Тицнером.
Воспитатели настаивали на том, чтобы объединенно обратиться к директору корпуса и добиться у него запрещения немцу делать записи в классных журналах: пусть записывает лишь фамилии «проходимцев» (любимое словечко полковника Скрябина) — воспитатели сами потом спросят у Тицнера, в чем виноваты записанные. Что же это за записи, которые ни самому нельзя прочесть без смеху, ни виновникам прочитать, не положив их на животы?
Но за право Тицнера записывать кадет вдруг горой встал Скрябин, человек, совершенно лишенный юмора. Крутя побагровевшей шеей в узком воротнике опрятного сюртука, он, брызгаясь слюной, отмахивался от наседающих воспитателей пухлыми, совсем бабьими ручками.
— Как это можно? — негодовал он. — Да вы конституцию какую-то хотите ввести в корпус!.. Право преподавателя записывать проходимцев утверждено главным управлением военно-учебных заведений, а вы, а вы… либеральничаете!
— Да что вы, Иван Николаевич! — загорячился, наконец, и Зыбин. — Какая тут конституция, какой либерализм?.. Поймите же, что только в дурацких, безграмотных записях этого Тицнера и кроется причина вечного извода его кадетами. Только в этом!
В этом и весь секрет.
— Совершенно правильно! — поддержал Зыбина Возницын, воспитатель первого отделения второго класса. — Как удержать кадет от естественной детской потребности в смехе, если их, словно нарочно, пытаются рассмешить, если что ни слою Тицнера, что ни запись, то хоть сам от смеха беги из класса?
— Он иностранец, он не обязан знать русский язык так, как знаем его мы с вами!
— Однако не коверкают же русскую речь в такой мере ни месье Буркэн, ни месье Норбель… И даже другой наш немец. Тут, я полагаю, есть некая другая причина… Всем известно, что Тицнер считает себя остроумнейшим человеком. Не полагает ли он, что смешит кадет своим остроумием?