АРСЕНИЙ НЕСМЕЛОВ. СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В 2-Х ТТ
ТОМ II: ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ. МЕМУАРЫ[1]
РАССКАЗЫ И ПОВЕСТИ
ВТОРОЙ МОСКОВСКИЙ[2]
I
По Черногрязской-Садовой, скудно освещенной газовыми фонарями, дребезжит, позванивая, конка.
Окна вагончика мутно освещены изнутри; за стеклами их покачиваются черные головы пассажиров. У Земляного Вала — остановка. С площадки вместе с несколькими взрослыми соскакивает мальчик в странном одеянии, напоминающем плащ. Но это вовсе не плащ — это шинель, надетая внакидку. В красноватом свете газа поблескивает кокарда на военном картузе. Кадет второго класса второго отделения Второго Московского Императора Николая I кадетского корпуса Ртищев возвращается в Лефортово из воскресного отпуска.
Путь по Покровке недолог: прошел железнодорожный виадук, свернул в переулок направо, миновал ярко освещенное здание Константиновского Межевого Института (в нем только что установили электричество), снова свернул, но уже налево, и по пустынной длинной улице, мимо церкви, мимо одноэтажного строения Елизаветинского женского института, мимо свечного завода — вбежал на горбатый мост через Яузу. Чуть плещется черная вода под ним; влево важно гудят сырым осенним гулом столетние вязы и липы Ботаники, как называют кадеты свой парк.
Но и отсюда до 2-го корпуса еще не близко. Ртищев ныряет в ворота-арку под служебным зданием, в котором живут воспитатели 1-го корпуса, и оказывается на территории бесконечных корпусных плацов. По деревянным мосткам гулко тукают крепкие казенные сапоги. Ветер шипит в буйно разросшихся за лето кустах акаций, всплескивает железом кровли какого-то флигеля, качает толстенными канатами «гимнастики», виселицей вырисовывающейся за кустами. Есть где разгуляться ветру в этих пустынных, обширных местах!
Громада корпусов — дворец Анны Иоанновны — ползет как черный холм, прорезанный желтыми линиями освещенных окон. Громада растет, приближается, заполняет собою всё небо. Над ступенями широкого подъезда 1-го корпуса горят два керосиновых фонаря, и их красноватый свет ползет по основаниям мощных колонн фронтона…
Но путь Ртищева всё еще не кончен — дальше, до угла дворца, до квадратного плаца и оттуда направо, к трехэтажному, позднейшей постройки, корпусу третьей роты. Тут уж Ртищев — дома.
— Ух! — весь немалый конец, от Арбата до этого места, Ртищев боялся: «Не опоздать бы!» А когда бежал от Земляного Вала — не встретил по пути ни одного кадета, это могло означать только одно: или опоздал уж — подвели конки, или пришел слишком рано. К счастью, случилось второе: окна в третьем этаже их роты стали гаснуть только сейчас, на его глазах; стало быть, вечерние занятия только что окончились, всего несколько минут назад, и дежурный воспитатель, построив роту, увел ее вниз, в столовую, на последний чай. В распоряжении Ртищева еще полчаса времени.
Ртищев садится на скамью. Ветер взвихривает сухие листья и несет их влево, в тяжелый гул Ботаники. Впереди — огни. За бесконечными плацами желтеют окна Военно-фельдшерской школы, а дальше — Военного госпиталя с надписью на фронтоне:
Уж не явиться ли дежурному воспитателю, не проделать ли перед ним маленькую церемонию с рапортом и щелканьем каблуками? Нет, нет, не следует торопиться… Что-то больно щемит сердце мальчика, удерживает его перед самыми дверьми роты, не пускает. В чем дело? Ртищев сидит на скамье и болтает не достающими до земли ногами — как будто бы самая беззаботная поза. А между тем он лукавит сам перед собой. В чем дело — он отлично знает. Но не хочет себе признаться в том, что он кое-чего боится. Страх он считает чувством, недостойным кадета. Нет ничего более отвратительного, как быть трусом, показать себя им перед всеми!
И Ртищев сильнее болтает ногами, даже кое-что насвистывает: ничего, мол, особенного с ним не происходит. Но сердце щемит, щемит. Ах, как не хочется являться. Так бы и побежал опять домой, на далекий Арбат. Но вместо этого он лишь начинает вертеть свертком, который несет из дому, кружит им за веревочку изо всей силы. В свертке — жареная утка, и утку заставила его взять мать, хотя он, сытый до отвалу домашним обедом, и отказывался от нее. Но теперь, пробежавшись от Земляного до Лефортова, Ртищев видит, что мать, как всегда, была права, говоря, что он «очень скоро захочет кушать». При мысли, как вкусна у утки до черноты и хруста поджаренная кожица, Ртищев чувствует избыток слюны во рту и даже забывает о том, что его тревожит. Кадет поднимается со скамьи. Третий этаж роты давно уже сплошь темен, окна второго — спальни роты — чуть зеленеют светом ночников, просачивающимся сквозь холщовые шторы.
II
Рука под козырек; локоть вскинут и отбрасывает полу шинели, открывающую ряд золотых пуговиц мундирчика и сияющую медную бляху пояса. Перед высоким, покачивающимся на длинных ногах Ботгом — он сегодня дежурный воспитатель — Ртищев что суслик перед жирафой.
— Господин полковник, кадет второго класса второго отделения Ртищев из отпуска прибыл!
Ботт протянул руку за отпускным билетом.
Левая опущенная рука кадета вылезла из-под полы шинели и вместе с билетом тащит с собой и пакет с уткой.
— Это что у тебя?
— У…
Почему-то ужасно стыдно, что вот явился в корпус с жарким, — значит, дома на положении маленького, пичкают. Ведь говорил же, право, маме: не надо, не надо! Так нет — вечно одно и то же: «А вдруг ты захочешь вечером кушать?» О Господи!
— Э? — это опять Ботт.
Пересилив себя и мужественно, громко:
— Утка, господин полковник!
— Утка?.. — Ботт делает большие глаза; левый ус лезет вверх; левый глаз шутовски закрывается; рожа. Потому-то именно, беззлобно, для всего корпуса Ботт — Рожа…
— А почему утка не крякает? Э?..
Чуть не плача:
— Она же жареная, господин полковник!
— Ага! — Ботт серьезен. Ботт снова воспитатель, но у этого доброго чудака есть в запасе еще одна выходка, — командным басом, на всю роту:
— Кррру-гом! Бе-гом… арррш!
Ать-два — щелкает каблуками Ртищев и пулей вылетает из дежурной комнаты, где, страшно довольный собой, Ботт принимается за казенный ужин.
III
Весь второй этаж — спальня роты. Кадеты не любят, когда говорят дортуар: «Мы не институтки!» Полуторааршинные внутренние капитальные стены продолблены арками, — вся спальня как бы одна огромная комната. В конце спальни, смежном с образным залом второй роты, — большой квадратный покой, в который выходят двери умывалки и уборной. Здесь по ночам работает старик-портной, починяющий кадетскую одежду. Штаны и мундиры, нуждающиеся в починке, кадеты бросают ж подоконник. На нем по ночам горит керосиновая лампочка, и перед ним — сгорбленный старик-швец, человек строптивый, суровый: «Вам бы из железа носить брюки, а не из сукна! Вчера чинил, а он опять порвал!» — «Не твое дело, дурак, разговаривать!» — «Сам дурак!»
Из этой же комнаты будят кадет по утрам барабан или труба попеременно. Неприятное соседство для трех кадет, что спят на койках, нарочито поставленных в этом покое, — в непосредственной близости от «нужного места». От этих кроватей всегда — тонкий и острый запашок. Мальчишек, вынужденных в силу своего детского греха спать на этих койках, кадеты презирают и поколачивают. Всех, кроме одного…
Но всё это важно лишь для дальнейшего. Ртищев никакого отношения к этому стыдному месту не имеет. Он уже среди кроватей своего отделения — у себя. Торопливо сброшенную отпускную форму уносит отделенский дядька Кубликов. Ртищев в окружении одноклассников.
— Сыч (необидная кличка, ибо есть еще и вторая, обидная), что-нибудь принес пожрать? Пуншевые карамельки? За пять карамелек я дам тебе гвардейскую офицерскую пуговицу с накладным орлом, — это предлагает Семеняко, кубанский казачонок, непревзойденный рекордсмен в пуговичной игре. Обжора Броневский уже учуял запах съестного.
— Дай хоть маленький кусочек! — тянет он. — Я ж тебе давал, когда с лета вернулся.
— Дайте раздеться! — Семеняке, сухо: — Нужны мне твои гвардейские, — я морские пуговицы принес, с накладными якорями! Ни у кого таких в роте нет! И еще у меня одна вещь есть, после покажу…
В спальной мглисто от мутного света фонарей-ночников: четырехугольные ящики их укреплены на стенах, в простенках меж окон. Несколько ламп — три на всю спальню — будут погашены, как только истечет четверть часа, положенная на вечернее умывание, на приготовления ко сну. Подходят отпускники, являются Роже и бегут к своим койкам. Шумно, особенно суматошно, как всегда в воскресный вечер. В одном белье, но в сапогах с рыжими голенищами раструбом, с полотенцами в руках и вокруг талий, чтобы не упали кальсоны, — в умывалку и обратно бегут кадеты. Впрочем, некоторые накинули на плечи «пиджаки» — безгалунные старенькие мундирчики каждодневной носки, — чтобы с вечера почистить пуговицы. В руках у этих кадет гербовки — дощечки с прорезью: пуговицы поддеваются гербовкой и чистятся все сразу — быстро и удобно.
Ртищев вливается в общий поток, ритм кадетского вечера втягивает его, забирает целиком: тревога, сосавшая сердце, временно забыта. Он вприпрыжку несется в умывалку по дорожке толстого веревочного половика…
В комнате перед умывалкой, на одной из тех кроватей, о которых мы только что говорили, согнувшись в три погибели, в одном белье, толстый, отдувающийся, сидит второгодник их отделения, барон Кунцендорф, и ковыряет носком в пальцах ног. Ртищев обрывает свою веселую припрыжку, разом погасает и весь съеживается: вот он — его страх и его позор!
— Лопоухий! — говорит Кунцендорф, не прерывая своего занятия. — Лопоухий!..
Это — обидное прозвище Ртищева, и всё перевертывается в его душе, вся детская радость ее гаснет. Ничего больше не надо — ни утки, ни морских пуговиц с накладными якорями, ни даже перочинного ножика, сегодняшнего подарка старшего брата-офицера, ножика, которым он предполагал расхвастаться, вернувшись из умывалки. Да, ничего не нужно, ничто не может радовать, пока существует этот силач-второгодник, которого и презирает, и боится за силу всё второе отделение.
С первых же дней ученья, как только возвратились с летних каникул, этот проклятый немец не дает житья Ртищеву, отравляет ему каждый его день, каждый час жизни. Немец ненавидит Ртищева, немец называет его только обидной кличкой, немец знает, что Ртищев не посмеет вызвать его на драку-поединок необходимую в таких случаях, чтобы отстоять свое достоинство. А что Кунцендорф сделал в субботу! Укрепив тонкую резинку на двух растопыренных пальцах левой руки, он пользовался ею как рогаткой, стреляя в затылок — в розовые, просвечивающие, действительно лопушистые уши Ртищева туго скрученными и пополам согнутыми бумажками!
Сидя позади, Кунцендорф незаметно для преподавателя расстреливал розовые «лопухи» Ртищева. И тот молчал, терпел, сносил, как сносили, терпели «форс» сильнейшего второгодника и все кадеты отделения. Но между Ртищевым и ими была разница: те признали главенство Кунцендорфа и покорились, и Кунцендорф отстал от них. В молчании же Ртищева он чувствовал отчаяние, готовое к бунту, и «нажимал», форсил. И, подлаживаясь под настроение деспота, заискивая в нем, всё отделение стало выказывать Ртищеву пренебрежение. Рабы-фавориты издевались над опальным рабом.
Так дальше продолжаться не могло, но было только два выхода: вызвать Кунцендорфа на драку-поединок и наколотить его или признать себя его рабом, уничтожить себя, свою личность.
Второе было неприемлемо для гордого сердца Ртищева, первое же… Драки Ртищев не боялся, но ведь Кунцендорф, конечно, побьет его, и что тогда? Тогда уж полное рабство, полная покорность и бессловесность побежденного… Да, выхода не было!
Без всякого смака начищал Ртищев пуговицы на гербовке, доводя их медь до неистового блеска; без всякого удовольствия собственной щеткой из жесткой морской травы наводил блеск на сапоги… Не было, не виднелось выхода: нечто превышающее его силы надвинулось на него, давило, теснило, гнало из веселой кадетской жизни в какую-то узкую и пыльную щель…
Умылся и вышел, зная вперед, что Кунцендорф ждет его появления, чтобы опять оскорбить…
Так и есть. Уже из-под одеяла, с подушки, немец протянул.
— Лопоу-ухий!
И тогда, не приостанавливая шага, лишь грудью повернувшись к врагу, Ртищев неожиданно для себя бросил слово, страшно обидное для обитателей неприятных кроватей:
— Мокрица! Тьфу!..
И плюнул.
— Что? Да как ты смеешь? — вскакивая с постели, завопил Кунцендорф, но Ртищев уже летел дальше, моля Бога о том, чтобы Рожа-Ботт вышел из дежурки и помешал бы преследованию. А Рожа уже шел навстречу, покрикивая:
— Спать, спать!.. Все в постели!..
И вот по роте — от койки к койке, от третьеклассников до «зверей», только этой осенью вступивших под кров Второго Московского, — пополз шепот о том, что маленький Ртищев будет завтра драться с силачом-второгодником бароном Кунцендорфом.
IV
Над койками — зеленая, как бы подводная муть ночников. Койки, составленные изголовьями одна к другой, тянутся бесконечным рядом, пропадающим в зеленой мгле спальни. То там, то здесь детское сонное постанывание, всхлипывание, два-три слова, сказанные вслух. Тихо ступая, серебряно позванивая шпорами по мягкой дорожке половика, спальню в последний раз обошел Рожа и затворился в дежурке. Из дверной щели падает на пол косой луч света: Рожа лег и читает.
Ртищев не спит: он лежит на спине и смотрит, как по потолку ползают коричневые тени. Его отважный поступок — правда, для самого неожиданный — не нашел среди кадет отделения соответствующей оценки; никто из одноклассников не поддержал морально Ртищева, не пожал его руки крепким кадетским рукопожатием, не сказал: «Молодец, за всё отделение встал!» Всё получилось даже как-то совсем наоборот, и уж этого Ртищев никак не ожидал.
«Сделает из тебя Кунцендорф завтра котлетку!» — пропищал рыжий Альбокринов. «Тю! — издевался Семеняко. — Нашелся боец! Десяти раз не может притянуться на лестнице, а перед Кунцендорфом форсит!»
Все мальчишки уже готовы были бежать за колесницей завтрашнего победителя и, вперед заискивая, наносили истомленному страхом сердечку бунтаря очень чувствительные раны. Но и в самом деле, раз все они могут терпеть «форс» Кунцендорфа, почему же этот лопоухий рохля разыгрывает из себя Бог весть что?.. «Он, брат, тебе завтра лопухи-то отболтает!» Ртищев молчит. В своем отщепенчестве, в своем одиночестве он уже ощущает некую сладость; в своих мыслях, в тоске своей он впервые воззвал к Кому-то Всесильному, охраняющему высшую справедливость. Утка, не съеденная, лежит в шкафчике; там же, никому не показанный, остался и замечательный ножик. Ртищев глядит на тени, шевелящиеся у потолка. Тени опускаются ниже, касаются глаз Ртищева, и глаза закрываются. Мальчик спит.
V
Далеко, в спальне первой роты, трубы проиграли предвестницу «зари» — «повестку». Горнист скорым шагом спешит во вторую роту, и труба уже слышнее повторяет свой короткий вопль. И вдруг, кажется, над самой головой:
— Та-та-та… Та-та-та-а-а-а-а!..
Вся рота проснулась, но встают только дежурные. Дядьки зажигают лампы и гасят фонари-ночники. За холщовыми шторами белеет утро. И вот — «заря». Труба настойчиво повторяет та-та-та, та-та-та, та-та, та-та… и с последним ее возгласом из дежурки вылетает Рожа, принимает рапорт дежурных кадет и уже бежит по спальне, покрикивая:
— Вставать, вставать, вставать!.. Кто там завернулся с головой?.. Дежурный, тащи с него одеяло!..
Кадеты садятся в постелях и опять валятся на подушки, как только Рожа их миновал. Минуты просонья, неразберихи, но шторы подняты, и сентябрьское утро льет свой холодный неприятный свет в уже наполненный гулом голосов и суетой муравейник спальни третьей роты.
Ртищев встал не торопясь: сапоги и пуговицы вычищены, умыться всегда успеет. Вчерашнее происшествие он как-то заспал, забыл о нем. Первое, что вспомнилось, — ножик, и он вскочил, чтобы удостовериться, тут ли его драгоценность, и полюбоваться на нее. И вдруг предостерегающий шепот соседа — мазочки Зарина:
— Сыч, смотри-ка!
Из-под арки, без пиджака, помочи на плечах, медленно выплывает Кунцендорф, ища глазами непокорного. Руки сжаты в кулаки и округлены, упорно висят над животом, как у наступающего атлета.
Ртищев — в одном белье, но уже в сапогах: в эту минуту он застилал: свою постель. Наступающий Кунцендорф показался ему таким огромным и таким ужасным, что была какая-то доля секунды, когда мальчик мог зареветь от страха, убежать, спрятаться под защиту Рожи, нафискалить, то есть навсегда пропасть в глазах класса и роты. А Кунцендорф, пофыркивая, как злая собака, уже направлялся к Ртищеву, пересекая пространство, свободное от кроватей. Всё затихло вокруг. Еще не успевшие убежать в умывалку кадеты молчали, наблюдали за происходившим, затаив дыхание.
Все теперь жалели обреченного Ртищева, но уже никто не мог помешать тому, что должно было произойти, — ведь драка носила принципиальный характер, она была поединком.
В трех шагах друг от друга они остановились:
— Повтори-ка, лопоухий, что ты вчера сказал!..
Ноздри у Кунцендорфа страшно раздувались, кожа на носу наморщилась, как у скалящей зубы собаки. И все-таки он выжидал, он не хотел начинать драку первым, уверенный в легкой, несомненной победе. И Ртищев воспользовался этим. О победе он и не думал, вообще в этот миг он ни о чем не думал: перед ним была лишь возможность ударить кулаком в это ненавистное лицо, и он этой возможностью воспользовался, вложив в удар всю силу.
Не ожидавший такой стремительной атаки, Кунцендорф отступил, и уже при всеобщих криках одобрения и восторга Ртищев успел ударить врага еще раз и разбил ему нос.
Хлюпая и брызгая кровью, опомнившийся Кунцендорф бросился на Ртищева, пытаясь поймать его и обхватить, но, почти ослепленный первым ударом, он ничего уже не мог сделать с врагом, ловко уклонявшимся от обхвата и наносившим всё новые и новые удары. И, конечно, симпатия ребят, окруживших место поединка, мгновенно перешла на сторону ловкого смельчака! Криками «Браво!», «Так его, так!», «Еще раз!» кадеты приветствовали каждый новый удар Ртищева.
Вот правая нога Кунцендорфа соскользнула с половика на паркет, и немец упал к ногам победителя.
— Кончено! — закричали свидетели поединка. — Он готов!.. Молодец Ртищев!.. Так ему и надо, мокрице! Пусть вперед не задается!
Слава первого силача отделения закатилась для Кунцендорфа навсегда: «Раз слабенький Ртищев смог его отделать, чего же мы-то, трусы, смотрели?»
Но и победителю недешево досталась его победа. Ртищев сел на ближайшую койку и дрожал, близкий к обмороку. Он плохо понимал, что вокруг него происходит. Рыжий Альбокринов, однопартник, взял его за руку и повел в умывальню. И слава шествовала за Ртищевым:
— Побил! Он побил Кунцендорфа! — шумели кадеты в умывалке. — И давно пора было его осадить: ведь он даже третьеклассников начал задевать, мокрица поганая!
А Кунцендорф был тут же, за соседним умывальником, и никто уже не боялся его, не остерегался. Кунцендорф молча смывал с лица кровь; левый глаз его заплыл синяком.
Через четверть часа прозвучал сигнал к молитве. Застегивая пиджак, еще томный, вздрагивающий, но уже счастливый, довольный собой, Ртищев сказал кому-то из кадет, подобострастно вертевшихся около него:
— Достань-ка из моего ящика пакет… В нем жареная утка.
Теперь он снова вспомнил о ней. Замечательный ножик был уже в его кармане.
VI