Сестра Полина вышла замуж за некоего Роберта Шорленда, позднее известного в спортивных кругах как отец Фрэнка Шорленда, чемпиона велосипедных гонок на длинные дистанции. Осенью мы покинули Поплар и переехали поближе к ней, в Нью-Саутгейт. В то время это место называлось Коулни-Хетч, практически деревушка среди лесов и полей. До Лондона было четыре мили через Вуд-Грин и Хорнси, с его единственной старинной улочкой и церковью, увитой плющом, и дальше, через олений заповедник в Холлоуэе.
Помню, у моей жены был песик — он появился у нее еще щеночком и всю свою жизнь прожил в Лондоне. Он дружил с окрестными кошками и часто играл с соседским белым кроликом. Когда псу было девять лет, мы взяли его с собой в деревню. Не прошло и полугода, как он превратился в самую отъявленную собаку. Когда не был занят разбоем в курятниках и не гонял кошек, он дрался с другими псами. Так и погиб в драке из-за рыжей красотки. В Лондоне он на них даже не смотрел.
В Попларе я был образцовым мальчиком. Должно быть, в деревне обитает дьявол, сбивающий с пути собак и мальчишек. Я попал в дурную компанию — в нее входили двое сыновей уэслианского священника, а также единственный ребенок органиста местной церкви. Как замечает Гиббон, религия бессильна справиться с греховными инстинктами человека. Мы грабили фруктовые сады, ставили силки на кроликов в лесу Уокеров, что простирался от Коулни-Хетч до Олд-Саутгейта. В семье Уокер было одиннадцать братьев, все заядлые крикетисты. Они создали собственный клуб и прославились. Я научился ловить форель руками в ручье, протекавшем через парк по направлению к Палмерс-Грин. Подобно царю Давиду мы освоили искусство стрельбы из рогатки. Целились мы в птиц и кошек. Попадали, к счастью, редко, чаще в окна.
Один человек самовольно захватил участок земли — в то время такое случалось. Построил себе хибарку, вкопал колышки и огородил пару-тройку акров в местности, где сейчас весьма респектабельный район Холли-Парк. Много лет его никто не беспокоил, пока новый владелец земли не захотел выжить незаконного поселенца. Не владей тот правом проезда, можно было бы построить ограду вокруг его участка, так что нарушитель оказался бы словно в заточении. Тогда ему пришлось бы уехать. В разгар тяжбы старик умер, и события приняли новый оборот.
Оказывается, там, где пронесли покойника, для живых навсегда проход свободен, по крайней мере так говорили. У старика осталось трое сыновей, все крепкие молодцы, да и две взрослые дочки тоже не намеревались сидеть сложа руки. Дело обещало быть захватывающим. Нанятые землевладельцем люди сторожили днем и ночью, полные решимости не пропустить труп, меж тем как семейство из хибарки, препоясав чресла, столь же решительно хранили день и час похорон в глубокой тайне. Как-то вечером сын мясника шепнул мне, что назавтра с утра те попытаются прорваться. Я встал до рассвета, вылез в окно и спустился по водопроводной трубе. Из коттеджа вышла небольшая группа родни в трауре. Двое старших сыновей с друзьями несли гроб. До проезжей дороги нужно было преодолеть всего несколько сотен ярдов, но кто-то успел предупредить людей землевладельца. Началась богомерзкая свалка. Увидев приближающихся врагов, те, кто нес гроб, свернули с тропинки и бросились к дыре в живой изгороди, чуть ниже по склону. Один поскользнулся и упал, гроб свалился на землю, и закипела грандиозная потасовка. Тем временем две девушки со своими женихами вынесли другой гроб и бегом достигли дороги. С первого гроба свалилась крышка — оказалось, он был полон камней. Чем все закончилось, я не знаю. Кажется, стороны пришли к компромиссу. Больше всего мне было жаль покойника. Это он меня научил ловить руками форель. С какой радостью он бы поучаствовал в той последней драке!
На следующий год умер отец. Третьего июня, как я узнал из маминого дневника.
«Милый папа так и не успел надеть халат. Нынче утром, в половине десятого, Господь призвал его к себе. В один миг он ушел получить награду за долгие труды и страдания».
У отца было больное сердце. Он умер, когда вставал с кровати. Не могу согласиться с молитвенником. Я тоже всегда буду молить Бога о внезапной смерти.
Отец не казался мне старым; возможно, из-за густых вьющихся волос цвета воронова крыла. Только после его смерти я узнал, что он носил парик. По обычаю того времени в постель отец ложился в ночном колпаке. В те дни лысых было не увидеть. Мужчины тогда больше заботились о своей внешности.
Мне хочется верить, что в последние годы своей жизни мама обрела душевный покой. Быть может, когда умирает надежда, уходят и страхи. Ее дневник попал мне в руки двадцать лет спустя и стал настоящим откровением. Мне она всегда казалась веселой. Я привык слышать, как мама напевает за работой, даже в мрачном доме на Суссекс-стрит. Помню, как мы с ней изредка выбирались в город — купить мне новый костюм или в гости. Мы шутили, смеялись и подолгу разглядывали витрины, выбирая, что мы купим, когда «приплывет наш корабль».
Приведу еще несколько отрывков из поздних записей.
«Семнадцатое сентября. Приходил мой кузен Генри Такер. Он совсем постарел. Ближе к вечеру нас навестила Бландина. Очень счастливый день».
«Девятнадцатое июля. Ездили с Бланш в Кройдон. Мистер и миссис Клаутер очень добры. Приятно провела время».
«Четвертое декабря. День рождения милой Бланш. Пришла дорогая Полина с малышами, и все мы были очень счастливы».
«Рождество. Бланш и Лютер ходили в гости к миссис Маррис. Мы с Фэн — к Полине. Приятный, тихий день. Господь милостив к моим любимым».
После смерти отца мы перебрались в Финчли. Полевая тропка вела в Тотгеридж, мимо домика с соломенной кровлей, где румяная старушка продавала фрукты и куриные яйца. Раньше она жила в Девоншире, была женой фермера. Они с мамой очень подружились и часто болтали, сидя на лавочке возле старушкиного дома.
В четырнадцать лет я оставил школу и с помощью папиного старого друга получил место клерка в управлении Лондонской и Северо-Западной железной дороги, на Юстонском вокзале. Жалованье мое составляло двадцать шесть фунтов в год, с ежегодной прибавкой в десять фунтов. Но в первый год из-за общего пересмотра цен на билеты была масса возможностей работать сверхурочно. Для меня это означало два с половиной пенса в час до полуночи и потом еще четыре пенса в час. Так что по субботам я часто приносил домой лишних шесть-семь шиллингов. Тетя Фэн умерла. «Собственность» в Ноттинг-Хилле куда-то делась, зато сестра успешно сдала экзамены и нашла себе хорошее место. Настали дни мира, хоть и не изобилия.
Главную трудность для меня представлял обеденный перерыв. Были, конечно, кофейни, где можно напиться какао по пенни за полпинты, а к нему на полпенни взять «порожек» — толстый ломоть хлеба, щедро намазанный желтоватой субстанцией, которая считалась маслом. Но если позволить себе что-нибудь сверх того, выходило уже накладно. Окунь стоил пять пенсов, ирландское рагу или мясной пудинг — шесть. Меньше чем за девять пенсов не пообедаешь, и еще нужно пенни дать на чай официантке. В одном заведении на Хэмпстед-роуд продавали пирожки с мясом по два пенса и сладкие пирожки за пенни — за три пенса можно перекусить, хоть и не сытно, зато вкусно. Пирожки пекли в специальных неглубоких формочках. Продавщица ловким движением ножа извлекала пирог из формочки и перевернутым подавала покупателю на бумажке. Можно было его съесть на ходу, прямо на улице, или устроиться где-нибудь в тихом уголке. Главное — не заляпаться подливкой. Лучше всего заранее запастись старой газетой. Еще лучше, с точки зрения питательности, добавить полфунта печенья, а летом кулек вишен приятно разнообразил меню. Некоторые сотрудники приносили еду с собой и обедали прямо в конторе, но я любил побродить по улицам, рассматривая витрины и наблюдая за людьми.
В поколении моих родителей набожные люди считали, что театр — это врата ада. Помню разговор на эту тему, дрожащими голосами, как-то вечером в Финчли. Сестру знакомые пригласили в театр. Мама хоть и встревожилась, признала все же, что со времен ее молодости нравы могли измениться, и в конце концов дала разрешение. Когда сестра ушла, мама притворилась, будто читает, но то и дело стискивала руки, и я знал, что она молится, склонив голову над книгой. Сестра вернулась около полуночи, сияющая, словно ей явилось чудо. Кажется, пьеса называлась «Бабиль и Бижу», давали ее в театре «Ковент-Гарден». Сестра до двух ночи рассказывала нам о своих впечатлениях. Мама слушала, широко раскрыв глаза, а когда сестра сказала, что надо бы и ей как-нибудь пойти, мама ответила со смехом — а может, и правда рискнуть? Позже мы с сестрой ходили в «Глобус» — билеты в партер достались мне за шесть пенсов. Цирюльник на Драммонд-стрит получал их за то, что выставлял у себя афиши. Цена варьировалась в зависимости от успеха спектакля. Главные роли исполняли «звезды» — Роуз Мэсси и Генри Монтегю. Не помню, о чем была пьеса. Сестра плакала, а я в особо драматические моменты сжимал кулаки. Роуз Мэсси я запомнил как удивительную красавицу и на следующий же день купил за девять пенсов ее фотографию. Портрет много лет стоял у меня на каминной полке.
На следующий год мама умерла. Сестра гостила на севере Англии, и мы были дома одни. Случилось это вечером.
Глава III
Записки недовольного юнца
Два-три года после маминой смерти запомнились смутно и обрывочно. Днем я мог отвлечься, но как только смеркалось, одиночество подбиралось ко мне, дотрагиваясь ледяными руками. Лондонские друзья и знакомые, несомненно, были бы рады мне помочь, но бедность усиливала мою застенчивость: вдруг покажется, что напрашиваюсь на жалость. Я постоянно переезжал, словно надеясь убежать от одиночества. Помню дом в Кэмден-Тауне — перейти через площадь и дальше по длинной тихой улице. Этажом ниже обитали другие жильцы — поднимаясь по лестнице, я слышал их голоса. В задней комнате один человек повесился. Тело нашли только в субботу утром, когда хозяйка пришла за квартплатой. Однажды, проходя мимо чьей-то двери, я услышал странный звук, словно кто-то колотит по стене кулаками — или, быть может, ногами в одних носках. Но лезть в чужую жизнь не позволял этикет.
Был еще забавный домик поблизости от Молден-роуд, под названием «Замок», с круглой башенкой, арочными окнами и зубчатым парапетом. Построивший его старик-немец, вдовец, жил здесь же, в цокольном этаже. В дни процветания семья занимала весь дом. Я снимал верхнюю комнату в башне. В некотором смысле там было очень удобно — можно дотянуться до любого предмета, не вставая с кровати.
Снимал я комнату и на Нельсон-сквер, по ту сторону моста Блэкфрайерс. Уилл Оуэн, художник, тоже одно время жил на Нельсон-сквер. Мы как-то с ним сравнили впечатления и пришли к выводу, что дом был тот же самый. Миниатюрная, вечно в хлопотах, хозяйка — бывшая актриса. В мансарде судебный писец с женой, он часто работал по ночам и беспрерывно кашлял. Постепенно я к этому привык. Неумолчное покашливание казалось частью ночи.
Одно время я снимал комнату на Танет-плейс — тупиковой улочке напротив старого Темпла. Сейчас там банк «Ллойдс». Хозяин дома раньше работал машинистом на паровозе. Они с женой занимали первый этаж. Хозяин отличался холерическим темпераментом и принадлежал к баптистам-кальвинистам. Их молитвенный дом располагался по ту сторону Стрэнда, в Клер-Маркете. Жилец со второго этажа был тихий, крепко сбитый молодой человек с вьющимися волосами. Мы иногда сталкивались на лестнице. Он говорил с немецким акцентом, всегда очень вежливо. Но однажды он явился вечером в приподнятом настроении и привел с собой друзей. Послышались хлопанье вылетающих пробок, хохот и пение. Вскоре на лестнице раздался гневный голос хозяина: если приятели Второго этажа не прекратят безобразничать и не разойдутся немедленно по домам, Второй этаж будет без промедления выброшен на улицу вместе со всем своим добром. Хозяин, мускулистый старик, в минуты волнения был в первую очередь отставным машинистом и только во вторую — баптистом. Он бы наверняка осуществил свою угрозу, если бы Второй этаж немедля не извинился и не пообещал выполнить все, что от него требовали. Засим последовало негромкое бормотание присмиревших приятелей, шарканье ног по ступенькам и еле слышный звук закрывающейся парадной двери. Наутро хозяин перехватил меня, когда я собирался выйти из дома, и знаками пригласил к себе в комнату.
— Слышали вчера шум? — спросил он.
Я сознался, что слушал с интересом, выйдя на площадку в ночной сорочке.
— Почитайте-ка, — сказал домохозяин, посмеиваясь, и ткнул пальцем в газетную заметку.
Оказывается, накануне в «Аквариуме» произошла сенсация. Некий джентльмен по имени Самсон, известный тяжеловес, разрыватель цепей и переламыватель железных прутьев, давно уже претендовал на звание «самого сильного человека в мире». Вдруг во время представления молодой человек из числа зрителей бросил вызов Самсону. Публика, почуяв развлечение, потребовала немедленно устроить состязание. Молодой человек поднялся на сцену и, сбросив излишек одежды, явил зрителям мускулатуру Геркулеса, после чего с легкостью победил бедолагу Самсона. Когда героя попросили назвать свое имя, он ответил, что его зовут мистер Юджин Сэндоу.
— В другой раз, если мистер Юджин Сэндоу приведет домой друзей, я, пожалуй, не стану выгонять его на улицу, — заметил домохозяин. — Если, конечно, они не будут слишком шуметь.
Одиночество неотступно следовало за мной по пятам. Помню одно Рождество… Я сам был виноват. Меня приглашали в гости разные люди, очень приветливо и доброжелательно. А мне в одном приглашении померещились покровительственные нотки, в другом — непрошеное сочувствие. Я ответил отказом, ссылаясь на то, что вечер у меня якобы уже занят. В день праздника, чтобы спастись от самого себя, я взял на службе билет до Ливерпуля — железнодорожным клеркам полагался четырежды в год бесплатный проезд. Я выехал рано утром с Юстонского вокзала и чуть позже двенадцати прибыл на Лайм-стрит. Шел снег пополам с дождем. Найдя в районе доков еще не закрывшуюся кофейню, я пообедал ростбифом и чем-то бело-коричневым, что называлось сливовым пудингом. Кроме моего, занят был только один столик, в самом дальнем углу. Мужчина и женщина разговаривали шепотом, близко склонившись друг к другу; в темноте лиц было не разглядеть. На другой день я прочитал в газете, что в Йоркшире убили старика в таверне на отшибе, а позже в Ливерпуле по этому делу арестовали мужчину и женщину. У меня прочно укоренилась ничем не подтвержденная мысль, что я в день Рождества обедал рядом с убийцами. Чтобы как-то занять время, я вернулся поездом, который шел очень медленно и в Лондон приходил уже после десяти вечера. Снег валил вовсю, и улицы были непривычно пустынны. Даже пабы смотрели безрадостно.
Примерно в то время я поставил себе задачу приобщиться к порокам. Из прочитанных книг следовало, что иначе ты всего лишь хлюпик и тебя будут презирать настоящие мужчины, а главное, прекрасные женщины. Курить я начал еще в школе, но из трусости бросил. Сейчас, кажется, курение воспринимается как часть культурного наследия человечества. Особо эмансипированные девушки с удовольствием закуривают. В моем детстве это не было настолько обычным делом. Первые несколько месяцев я из предосторожности курил на улице, выбирая отдаленные тихие закоулки, где поменьше свидетелей возможной неудачи. Но упорство и прилежание помогают освоить все, даже глупую и вредную привычку накачивать табачным дымом собственные сердце и печень.
С выпивкой получилось еще сложнее. Начал я, быть может неразумно, с кларета. В «Пещере» неподалеку от пассажа «Адельфи» бокал стоил два с половиной пенса. Я прихлебывал его, зажмурившись; последствия заставляли предположить, что вино, которое апостол Павел рекомендовал Тимофею от болей в животе[6]. было из каких-то иных виноградников. Спустя какое-то время, успокаивая свою совесть доводами экономии, я перешел на портер, по три полпенни за полпинты. Вкус, конечно, еще гадостнее, зато с ним можно покончить одним глотком. Коллега по Юстонскому вокзалу, испытавший в прошлом примерно те же трудности, рекомендовал попробовать портвейн. У «Шортта» на Стрэнде за три пенса подавали большой бокал, да к нему еще булочку. Не будь мистера Шортта, я, может, по сей день остался бы трезвенником. Будь у меня сыновья, я бы посоветовал им пренебречь известным изречением доктора Джонсона и начинать сразу с портвейна. Скольких мучений удастся избежать! От портвейна я постепенно перешел к сидру, а там и к бутылочному пиву. В конце концов даже виски смог пить без содрогания. Министерство финансов уверяет, что потребление спиртных напитков за пятьдесят лет возросло вдвое. По-моему, тут какая-то ошибка. В Лондоне времен моей молодости пабы встречались на каждом углу. Омнибусы ходили не на восток или запад, а от одного трактира к другому. По вечерам, после закрытия питейных заведений, на трезвого человека изумленно оглядывались, и пьяные дети были вполне заурядным явлением. Компании юнцов в виде развлечения слонялись «по кабакам». Вершина амбиций для большинства молодых клерков — быть коротко знакомым с буфетчицей. В крайнем случае неплохое достижение — заслужить право обращаться на ты к мальчишке-слуге.
Для людей более сентиментального склада имелась Оксфорд-стрит после закрытия лавок. Ловишь мимолетный взгляд, и если она улыбнется, приподнимаешь шляпу, выражая глубочайшую уверенность, что вы встречались прошлым летом в Истбурне — в то время Истбурн был местом отдыха изысканного общества. Если все шло хорошо, ты провожал ее до Марбл-Арч и, быть может, на скамейке в парке держал ее за руку. Потом иногда начинались разные сложности, а иногда все заканчивалось свадьбой и — будем надеяться — счастьем до гроба. Чаще же всего не заканчивалось ничем: просто встретились суденышки в ночи. Мне, например, успех не давался. Мешала застенчивость. Первоначальный отпор со стороны дамы, прохладное «Вероятно, вы обознались» — и я, приняв ее слова за решительный отказ, весь красный, скрывался в сумерках.
Я сказал бы здесь и о том пороке, что не требует специального освоения, если бы от моих слов могла быть хоть какая-нибудь польза. Но тут, насколько я понимаю, ничего поделать невозможно, остается смириться перед судьбой. Природа и цивилизация в очередной раз вступают в противоречие, и не всегда их удается примирить. Быть может, с развитием человечества проблема будет решена. Сменится тысяча поколений, и, возможно, годы от взросления до женитьбы не будут больше таким кромешным ужасом, как сейчас. Я бы, единственно, посоветовал писателям поменьше муссировать тему сексуальности — хотя, судя по всему, надежды на это мало. Также мужчинам постарше стоило бы умерять непристойность в разговорах и шутках. Когда я учился в школе, даже совсем маленькие мальчики шепотом рассказывали друг другу скабрезные истории — наверняка услышанные от взрослых. Я говорю не как ханжа. Я знавал прекрасных людей добрейшей души, далеко не безгрешных в этом отношении. Но хочется все же, чтобы люди, способные на сочувствие, зная, как трудно молодому человеку избавиться в мыслях от вожделения, разрушающего душу и тело, бережнее относились бы к великой тайне бытия. На мой взгляд, так было бы лучше.
Один мой знакомый, тоже клерк, подался в актеры. Впервые он вышел на сцену в старом театре «Кэмден-Таун», напротив «Британии». На следующий год театр сгорел. Я тогда жил неподалеку от Мейден-роуд, проснулся от зарева в окне, наспех оделся и выскочил из дома. Со всех сторон сбегались толпы народа. Впервые обитатели Кэмден-Тауна проявили интерес к подмосткам. Происшествие меня вдохновило. Конечно, главная цель — литература, но можно ведь писать и пьесы! И сценический опыт потом пригодится. Чарли (забыл фамилию) познакомил меня с «агентами» — среди них часто попадались жирные и не слишком чистоплотные. С одним, как видно, мы пришли к соглашению. Помню, я продал отцовское кольцо и долго бродил по бесконечным коридорам Сомерсет-Хауса в поисках комнаты, где взимали пошлину за регистрацию контракта. По истечении первых двух месяцев мне обещали платить жалованье «по способностям». Фраза запомнилась, потому что, когда пришло время, я напомнил директору о контракте и даже показал соответствующий пункт, а он ответил, что это нелепость — ни один театр в Лондоне не может себе такого позволить, но если пол фунта в неделю не будут для меня лишними, я могу рассчитывать на эту сумму. Он был не такой уж плохой человек. Звали его Мюррей Вуд, а его женой была Вирджиния Блэквуд, актриса, игравшая главным образом в постановках по Диккенсу. Мы открыли сезон в цирке Эстли, у самого Вестминстерского моста, в огромном здании, напоминающем амбар, — зимой здесь размещался собственно цирк. Работу на железной дороге я не бросил. Мои обязанности в отделе объявлений заключались преимущественно в том, чтобы ездить по городу и проверять, правильно ли развешаны плакаты и расписания поездов. Можно выкроить время для репетиций, и никому до этого не будет дела. Вначале мы поставили «Долли Варден» и «Малютку Нелл», а потом «Затерянных в Лондоне». Я играл злодея-денди, и для роли требовалась фрачная пара. Я купил ее воскресным утром на Петтикот-лейн за десять шиллингов. Многие годы Петтикот-лейн выручала меня по части «нарядов», и ни в какой другой период жизни я не одевался с таким шиком. Покупал я всегда в одной и той же лавчонке; кажется, старик Шини проникся ко мне дружеским чувством. Если у меня не хватало денег, мог скинуть пять шиллингов и поверить в долг.
— А если кто-нибудь спросит, кто ваш портной, — сказал он мне как-то, — можете ответить: мистер Пул с Тэвил-роу.
И кажется, не соврал.
Позже мы поставили комедию Мэнвила Фейна. Я играл полицейского. Мы с главным героем (начальником моего персонажа) натыкались на джентльмена, лежащего в лесу. Герой желал узнать, жив ли тот или умер. Я должен был опуститься на колени и после тщательного осмотра сообщить, что жизнь покинула бренное тело и, судя по всему, уже довольно давно. Вместо этого мне на втором представлении взбрело в голову просто наклониться, принюхаться и лаконически объявить: «Мертвый!» Публика хохотала. Режиссер был в ярости, но Фенн, который смотрел спектакль из-за кулис, постановил, что можно и так, и вписал для меня в текст пьесы несколько строчек. Закончили мы сезон «Мазепой». Я играл целых три роли: солдата, пастуха и жреца, и реплики их были так похожи, что мне приходилось поглядывать на свой костюм: кто я сейчас? Мазепу играла Лайза Вебер. Она была великолепна и появлялась на лошади в таком откровенном костюме, какого еще не знала лондонская сцена. В наши дни, конечно, этим никого не удивишь. В партере поставили кресла и вместо девяти пенсов стали брать по шесть шиллингов. Деньги текли рекой. Мюррей Вуд, добрая душа, поднял мне жалованье до тридцати шиллингов в неделю.
Сезон у Эстли закончился в ноябре — пришлось уступить место «лорду» Джорджу Сангеру с его цирком. Я бросил Северо-Западную железную дорогу и поступил в гастрольную труппу. Сестры страшно за меня тревожились. На Юстонском вокзале я зарабатывал семьдесят фунтов в год, с перспективой стать управляющим. Я им возражал: зато теперь я могу стать самым известным актером Лондона и завести собственный театр. Они только плакали. Мы открыли сезон в Торки на второй день Рождества спектаклем из трех частей: фарс, драма в двух действиях и пантомима. Я взял сценический псевдоним Гарольд Крайтон, и тут оказалось, что нашего ведущего комика зовут Холдейн Крайтон — он позднее занялся арендой театров. У него была дочь, Мэдж Крайтон; кажется, она сейчас в Америке. Все думали, что мы братья. Он взялся меня опекать, учил танцам и акробатическим трюкам. Заставлял прыгать через отверстия, закрытые клапаном, — иногда с другой стороны ждал подстеленный матрас, а иногда нет. Чтобы появляться на сцене из люка, требуются присутствие духа и крепкий череп. Холдейн находил у меня задатки клоуна, однако мои амбиции были не настолько эксцентричны. После Торки мы отправились в турне по Южной Англии. Сейчас нас назвали бы репертуарным театром. Часто после вечернего спектакля нам раздавали текст завтрашней роли. Одну пьесу мы поставили после трех репетиций.
— Думают, мы им любители несчастные? — ворчал наш первый старик.
Всего я провел на сцене три года. Изредка удавалось получить лондонский ангажемент: в старом театре «Суррей» под руководством Конквестов, в «Британии» и в «Павильоне». Вест-Энд в те дни, как и теперь, оставался недоступен, если у тебя нет ни денег, ни связей. По большей части я выступал в провинциях. Нас постоянно преследовал страх нарваться на директора-жулика. Пока есть прибыль, такой директор платит какое-никакое жалованье: от фунта до пятидесяти шиллингов. А если удача переменится, директор исчезает. Чаще всего это происходило в пятницу вечером, во время представления. Артисты, оставив корзинки с багажом хозяйкам меблированных комнат вместо уплаты, добирались до дому, как придется. Случалось и бродяжничать, и милостыню просить по дороге. Никто не жаловался: дело привычное. Иногда кто-нибудь из женщин всплакнет, но и то редко. Бывало, собирали труппы на ряд выступлений по одному вечеру в ратушах, ассамблеях и так далее. Здесь плата не превышала тридцати шиллингов в неделю, если еще удастся ее получить. Нас называли «шиллинговиками». Если не найдешь ночевку за шиллинг (плата вперед), перебиваешься без крыши над головой. Летом можно найти какой-нибудь безлюдный закоулок или перелезть через ограду и устроиться спать на пороге церкви. В зимнее время мы скидывались и, подкупив привратника, ночевали в гримерках, а если гримерки в театре не было, то прямо на сцене. Временами, конечно, удавалось прибиться к хорошей труппе и жить припеваючи — спать в нормальной кровати и по субботам есть пироги с крольчатиной.
Хоть и нескромно так говорить, я думаю, что мог бы стать хорошим актером. Будь мне довольно для жизни смеха и аплодисментов, остался бы в этой профессии. Во всяком случае, опыта хватало. Я переиграл все роли в «Гамлете», за исключением Офелии. Играл в одном спектакле Сару Гэмп и Мартина Чезлвита. Не помню, как именно все это закончилось. В каком-то городке на севере я продал свой гардероб и прибыл в Лондон с тридцатью шиллингами в кармане. К счастью, погода была теплая, а я привык «спать под забором», как выражаются сельские жители. В Лондоне, правда, это сложнее — важно не привлекать внимания полиции. В дождливые ночи приходилось потратить девять пенсов на ночлежку. Самая лучшая мне попалась в Пентонвилл-Хилле, неподалеку от тюрьмы. Там даже давали два одеяла, но для этого нужно было прийти пораньше. Литераторы любят описывать жизнь «дна». Действительно, в этой среде можно найти и смешное, и трогательное, и даже своеобразную романтику, но чтобы их оценить, нужно смотреть со стороны. В этом мире существуют по законам джунглей. Ложась спать, мы прятали под подушку все свое имущество, вместе с прохудившимися ботинками. Когда готовили завтрак, стояли на страже возле сковородки, чтобы в случае чего драться не на жизнь, а на смерть за тощий ломтик ветчины или чахлую рыбину. Старых и больных в схватке не щадили. Считалось, что привратник должен смотреть за порядком, но среди отбросов общества для сильных один закон, для слабых — другой, и всегда найдется здоровенный громила, с которым лучше не ссориться. Мне повезло — я встретил знакомого, мы с ним вместе в детстве браконьерствовали по лесам. Он тоже опустился — занялся журнализмом. Писал грошовые статейки — если быть точным, по три с половиной пенса за строчку. Я стал ходить с ним по судам и коронерским дознаниям и вскоре тоже наловчился писать репортажи. Зарабатывал до десяти шиллингов в неделю и мало-помалу возвращался к жизни. У меня появилось жилье и настоящая мебель: кровать, стол и стул, вкупе с кувшином и тазом служивший также умывальником. После ночлежки это была немыслимая роскошь. Иногда какой-нибудь театр заказывал репортаж. Я помню Чарлза Мэтьюса и мадам Вестри в «Ройялти» и первое выступление Ирвинга в пьесе «Колокольчики», в старом «Лицеуме», когда им управляла миссис Бэйтман. Фелпс выступал в Сэдлерз-Уэллс. В Филармоническом зале, напротив «Ангела», единодушно освистали постановку оперетты Шарля Лекока «Дочь мадам Анго». В Ньюгейте вешали преступников — можно было полюбоваться зрелищем через тюремную стену из окон домов напротив. В одной кофейне в Олд-Бейли за полкроны позволяли подняться на крышу. Я обнаружил, что статьи лучше продаются, если их сдобрить толикой юмора. Редакторы часто отдавали моим текстам предпочтение перед более серьезными, хоть и, возможно, более правдивыми репортажами. В таверне под названием «Коджерс-Холл» на Флит-стрит мы за трубочкой и кружечкой пива обсуждали вопрос о самоуправлении Ирландии, суфражисток, социализм и надвигающуюся революцию. Гладстон поднял подоходный налог до восьми пенсов, и те из нас, кто смотрел на вещи серьезно, предрекали, что страна катится к гибели. Форстер ввел обязательное всеобщее образование, и мы опасались, как бы Англия не стала чересчур интеллектуальной. Как-то некий ирландец швырнул в меня графин с водой — я так и не понял, к чему подобный предмет в трактире. Я вовремя увернулся, и графин угодил в голову джентльмену, склонному к нигилизму. Началась общая свалка, но минут через десять все помирились и, взявшись за руки, спели «Забыть ли старую любовь». Примерно в это время я взялся изучать стенографию. Диккенс начинал парламентским репортером, и я решил пойти по его стопам. Я посещал публичные собрания, а по воскресеньям записывал проповеди. Чарлз Сперджен был хороший человек — говорил так, что каждое слово отчетливо слышно. Помню, однажды воскресным утром он начал проповедь с того, что вытер вспотевший лоб и заметил: «Чертовски жарко сегодня».
«Грошовая журналистика» постепенно мне надоела. Возможно, это занятие давалось бы мне лучше, будь я по натуре человеком экономным, способным откладывать на черный день. В одну неделю я мог заработать два-три фунта и словно по какому-то неведомому экономическому закону ровно столько и тратил. А на следующую неделю мой заработок составлял всего несколько шиллингов. Как прожить джентльмену в таких условиях? Постоянно приходилось носиться сломя голову, поспевать тут и там. У меня выработалось собственное представление о предельном богатстве, какого только можно пожелать: это если человек, устав или заскучав, может себе позволить немедленно сесть в омнибус, не задумываясь о цене билета.
Пробовал я и учительствовать. Тогда для этого не требовалось ни дипломов, ни ученых степеней. Я нашел место в школе для приходящих учеников и пансионеров на Клапем-роуд. Формально моя специальность включала английский и математику, на самом же деле учить приходилось практически всему — директор школы, пожилой джентльмен, не склонный перетруждаться, ограничивался классическими языками и богословием. Также в мои обязанности входили «общий надзор» за пансионерами, обучение плаванию и гимнастике. Я должен был следить, чтобы ученики прилично себя вели во время ежедневной прогулки по Клапем-Коммон и в церкви по воскресеньям, и должным образом бросали трехпенсовики в кружку для пожертвований. Подозреваю, впрочем, что кое-кто ухитрялся заныкать монетку. Мне полагалось носить цилиндр и перчатки, и раз в неделю давали свободный вечер. Смешливая прислуга «за все» потешалась надо мной: «Теперь вы знаете, каково нам живется! Вот женитесь, будете жене рассказывать». Говорят, с того времени порядки в школах переменились. Я продержался один семестр. От недостатка практики я подрастерял навык стенографии. Галерея прессы в палате общин маячила где-то вдали. Я стал искать работу по объявлениям. Для секретарских обязанностей навыка хватило бы. Я мог поступить секретарем к Герберту Спенсеру. Один мой лондонский знакомый, которому он поручил подыскать кого-нибудь, проверил мои возможности по части стенографии и остался доволен. Договорились, что на следующей неделе я поеду в Брайтон. Я был взволнован и полон энтузиазма. Но сестра, услышав новости, пришла в отчаяние. По ее мнению, театр — путь к гибели, а журналистика и того пуще. После Герберта Спенсера какая останется надежда на спасение моей души? В периоды особенного невезения я прятался от родных и друзей, писал им лживые письма без обратного адреса. Я знал, что причинил сестре много горя, — просто духу не хватало обрушить на нее новый удар. Я повидался с другом Герберта Спенсера (забыл, как его звали) и все ему объяснил. Он страшно смеялся, но сказал: мистер Спенсер наверняка решит, что я поступил правильно.
Итак, я поступил секретарем к застройщику в северной части Лондона. Это был потрясающий старик. Не умел ни читать, ни писать, но не задумываясь проворачивал десятитысячные контракты. Он изобрел некий иероглиф, который в банке принимали у него в качестве подписи. Рисовал он свою закорючку, крепко зажав перо в кулаке, а по окончании тяжкого труда шумно переводил дух. Память у него была невероятная. До моего появления он вообще не вел никаких записей. Все подробности обширного бизнеса держал в голове, и, говорили, никому не удалось его надуть хоть на полпенни. Я взялся его перевоспитывать. Поначалу он радовался и благодарил, но через какое-то время погрустнел. Кончилось тем, что однажды в субботу он выложил передо мной на стол жалованье за пять недель и, заверив в неизменной дружбе, попросил в виде личного одолжения выметаться из его дома.
Затем я работал в торгово-посреднической фирме. Мы получали заказы с приложенными к ним чеками от людей, живущих в Индии — не важно, белых или цветных, — закупали требуемое, упаковывали в жестяные ящики и отправляли заказчикам. В рекламе фирмы говорилось, что у нас трудятся опытные закупщики, на самом же деле покупками занимался в основном я. Приобретал для незнакомых дам из далекой страны платья, туфли и нижнее белье по мерке, стараясь подбирать расцветки, подходящие к цвету волос, и находил подарки на день рождения для их мужей — надеюсь, что речь шла в самом деле о мужьях. Я выбирал вина и сигары для сварливых старых полковников — то есть это я так предполагаю, что они были сварливыми. Я решал, какое ружье лучше подойдет для охоты на тигров и гиппопотамов, и заказывал седла «на глазок». Работы была интересная. Я ощущал себя чем-то вроде всеобщего дядюшки и честно старался изо всех сил. Я очень огорчился, когда мой работодатель неожиданно уехал в Южную Америку.
Затем я поступил в адвокатскую контору. Мы работали с парламентом. Дивно и ужасающе устроено общество! Подсчитано, что от каждого яблока по пути от яблони до едока получают свою долю одиннадцать человек. Построить новую железную дорогу, проложить новый трамвайный маршрут или оборудовать новую верфь можно только с санкции парламента, как тому и следует быть. По идее, получение такой санкции должно быть совсем простым делом. Учредители представляют свой проект на рассмотрение трем-четырем разумным членам палаты лордов и немедленно приступают к работе. Но тогда никто с этого не получит никакой выгоды, за исключением непосредственных исполнителей и всех тех людей, кому осуществление проекта пойдет на пользу. Возмутительно! А паразиты как же? Нужно развести гору бумаг, всевозможных инструкций и записок по делу, чтобы полдюжины королевских адвокатов получили по тысяче гиней. Года два должны тянуться прения, оплачиваться услуги юридических фирм, специалистов-консультантов, инженеров, землемеров и газетчиков. Когда все насытятся и высмотрят новую жертву, внезапно обнаружится, что по существу никаких возражений против проекта нет — да и не было никогда. Ну вырастет общая сумма затрат на сотню тысяч фунтов. Дело заканчивается официальным обедом, где все выражают благодарность друг другу и возносят хвалу Господу за британскую конституцию.
Затем судьба забросила меня в другую адвокатскую контору. Интересно было бы почитать воспоминания старого семейного поверенного. Чуть ли не в каждой пыльной черной жестяной коробке таится захватывающая история. Время от времени я открывал такую коробку и перебирал содержимое: связки пожелтевших писем, засиженные мухами миниатюры и фотографии. Покупка Харлоу-Мэнор с прилегающими землями, апрель 1832 г. Черновик закладной. Приложение к сему от 11.8.69. Косгроув против Косгроув и Темплтона, с замечаниями по поводу того, кому достанется опека над детьми. Элленби, усопший — отдельным пунктом в завещании оговорена некая сумма в пользу Лоры и двоих детей. Корона против Маннингема, приложена вырезка из «Морнинг пост» с описанием слушания в суде. К завещанию приложено объявление о розыске некоего Мунро Джорджа Харгрейвза, и поперек листка надпись красными чернилами: «Не найден». И так далее. Я медленно закрываю крышку. Потревоженные тени тихонько возвращаются в свою обитель.
Среди наших клиентов была Уида[7]. Раз в год она покидала свою любимую Флоренцию и проводила несколько недель в Лондоне. Книги доставляли ей хороший доход, но меры деньгам она не знала совершенно. Могла по настроению во время утренней прогулки набрать покупок на тысячу фунтов, с тем чтобы их доставили ей в отель «Лангем». Как ребенок, она желала получить все, что привлечет ее взгляд, не спрашивая о цене. К счастью, она всегда ссылалась на нас. Я отправлялся к продавцам и объяснял, как обстоят дела. Одну-две не слишком дорогих покупки мы ей позволяли, об остальных она забывала.
Помню, к нам обратились с вопросом, будет ли Альфред Хармсворт хорошим жильцом и можно ли сдать ему комнату на Чансери-лейн за тридцать фунтов в год. Мне велели ответить «с осторожностью». Впрочем, закончилось все хорошо. Именно там он основал газету «Ответы».
Был у нас один клиент, мировой судья из Уэльса. Однажды в Пемброке он увидел маленькую девочку, дочку рыбака. Посадил ее на плечо и отнес домой. Договорился с родителями, что отправит ее в школу за границу, а когда девочке исполнится восемнадцать, женится на ней. План был приведен в исполнение, но брак оказался несчастливым. Джентльмен был уже немолод (около пятидесяти) и, как можно догадаться, несколько эксцентричен. Вскоре он умер и оставил жене две тысячи в год при условии, что она больше не выйдет замуж. Молодая красивая вдова нашла выход — уехала в Америку с кузеном-моряком. Просто он взял ее фамилию, а не наоборот.
Помню еще одно дело о завещании, из которого могла бы выйти хорошая пьеса. Персонажи: пожилой священник, внезапно получивший наследство, и, выражаясь современным жаргоном, «женщина-вамп». Она и есть самое примечательное в этой драме. Женщина за сорок, преданная жена и мать. Насколько я понял, ею двигала любовь к детям. Старший мальчик учился в Оксфорде, младший — в Сандхерсте, но ее давно тревожило, где найти средства на дальнейшее обучение. Они со священником познакомились у нас в приемной, разговорились… О том, как развивался роман, можно только догадываться, хотя я заметил, что в дальнейшем их визиты к нам как бы случайно назначались на одно и то же время, с разницей не больше как в полчаса, а уходили они всегда вместе. Так продолжалось год, и вдруг однажды утром неряшливо одетая служанка принесла в контору записку, кое-как нацарапанную карандашом. Начальства еще не было, и я вскрыл письмо. Старый джентльмен умолял именем Господа, чтобы кто-нибудь пришел к нему по такому-то адресу на Юстон-роуд. В постскриптуме он предупреждал, что там его знают под именем Уилсон. Я вскочил в кеб и скоро был на месте. Старик лежал в постели в очень мило обставленной комнате на втором этаже. Он явно был сильно болен и говорил с трудом.
— Вчера она меня заставила подписать завещание. Двоих свидетелей припасла, ждали за дверью. По завещанию все остается ей. Я, наверное, был не в себе. Утром проснулся, а ее нет. И документ унесла.
Я стал его уверять, что подобное завещание легко оспорить, да она и не решится представить его к исполнению.
— Вы ее не знаете, — ответил он. — К тому же моя жена скорее пожертвует собой, лишь бы мое имя не изваляли в грязи. На то и рассчитано.
— Что у вас со здоровьем? — спросил я.
— Сердце, — прошептал старик. — Она меня нарочно разволновала. Я умираю.
Я просил его в первую очередь сохранять спокойствие — в этом был его единственный шанс. В те дни двухколесный кеб был самым быстрым средством передвижения в Лондоне, но мне казалось, что путь до конторы длился несколько часов. Мой начальник быстро набросал завещание из четырех строк, по которому все имущество отходило жене старика и явным образом отменялось предыдущее завещание. Когда мы вернулись, беднягу мучили сильные боли, но кое-как он все же сумел поставить подпись. Я помчался за доктором. К вечеру старик умер. Леди ушла к другим поверенным. Я встретил ее много лет спустя на приеме в министерстве иностранных дел. Она меня вспомнила и была очень любезна. Осталась очень красивой женщиной, хоть и поседела.
Все это время я постоянно сочинял рассказы, пьесы, эссе, но прошли годы, прежде чем из этого что-нибудь вышло.
Глава IV
Моя первая книга и другие
Моя первая книга! Вот она стоит передо мной, в светло-розовой бумажной суперобложке, словно краснея за все свои грехи. «Джером К. Джером. На сцене — и за сценой» (прописная буква «К» очень большая, а за ней строчная «д», так что многие читатели решили, будто автора зовут Джером Кджером). «Краткое жизнеописание начинающего актера. Цена 1 шиллинг. «Леденхолл пресс». Лондон, 1885».
Она появилась на свет на Уитфилд-стрит, Тоттнем-Корт-роуд, в задней комнате третьего этажа, окнами на кладбище. Сейчас там часовня Уитфилда. Предыдущий жилец — должно быть, молодой клерк вроде меня — был влюблен в девушку по имени Анни. Лежа в кровати, он выводил на покрытых копотью обоях посвященные ей стихи — если можно их так назвать. Строчки вились меж китайских пагод, воинов и склоненных над водою ив. Одна строфа мне запомнилась:
Эта надпись, прямо против подушки, — первое, что я видел утром, проснувшись. К моей жизни она тоже отлично подходила и оттого навевала грусть.
Я пробовал писать короткие рассказы, эссе, сатирические заметки. Один рассказ — всего один! — приняли в газете под названием «Лампада». История была невероятно печальная, о девушке, которая отдала жизнь ради любимого и превратилась в водопад. Газета вскоре скончалась. Все остальные рассказы возвращались ко мне с удручающей неизменностью. Иногда их сопровождали несколько любезных слов от редактора, иногда — нет. Иные присылали с неприличной поспешностью, буквально следующей почтой, иные хранили в редакции месяцами — судя по виду рукописи, в мусорной корзинке. Сердце у меня застывало свинцовым комом в груди каждый раз, как маленькая домашняя раба, стукнув в дверь, появлялась на пороге с конвертом в руках. Она протягивала мне рукопись, прихватив ее фартуком, чтобы не замарать, и если при этом улыбалась, мне мерещилось, что она надо мной насмехается. Чаще бедная, затюканная служанка смотрела невесело, и тогда я воображал, что она меня жалеет. На улице я шарахался от почтальона — мне казалось, он знает о моем позоре. Бойкие журналисты в юмористических журналах любят изощряться в остроумии по поводу авторов, чьи произведения не принимают, — любопытно, сами они прошли когда-нибудь через эту пытку?
К счастью, моим любимым поэтом в то время был Лонгфелло. Сейчас принято над ним потешаться. Возможно, у него не все стихи выдерживают уровень, скажем, «Постройки корабля», но слабые стихотворения есть и у Вордсворта. Для начинающего, кому предстоит тягаться с гигантами, он еще долго будет верным помощником. Года за два до времени, о котором идет речь, я написал ему длинное бессвязное письмо, изливая все свои беды, и адресовал его просто: «Америка, Генри Уодсворту Лонгфелло». Он мне ответил так, словно прекрасно знал мою жизнь и вполне меня понимал. Я всегда обращался к нему за утешением, когда приходилось особенно плохо, а однажды, скрючившись у еле тлеющего огня в камине, прочел его поэму, начинавшуюся так:
«У огня сидел художник, неудачей огорчен».
Мне показалось, что сочиняя ее, Лонгфелло думал обо мне. А когда я прочел последние строчки: «Для творений дерзновенных годно все, что пред тобой», — я понял, что Лонгфелло советует мне поменьше думать о страданиях воображаемых девушек, превращенных в водопады, и тому подобных красивостях, а писать о том, что пережил сам. Я расскажу миру историю персонажа по имени Джером — как он убежал из дома и поступил в театр, и обо всех удивительных и трогательных событиях, что с ним приключились. В тот же вечер я приступил к работе, и через три месяца книга была закончена. Я разыскал актера по имени Джонсон — старейшего на подмостках, по его собственным словам, и как посмотришь на него, сразу в это поверишь. Он играл с Эдмундом Кином, Макреди, Фелпсом и Бутом, не говоря уже обо мне. Мы вместе выступали у Эстли в «Мазепе». В третьем акте нам была доверена задача отвязать Лайзу Вебер от измученной долгой скачкой лошади и пронести через всю сцену. Я поддерживал голову, а Джонсон — ноги. Актриса была, как сказал бы мистер Манталини[8], чертовски статная женщина, и весила никак не меньше четырнадцати стоунов. Пока мы ее тащили, она сыпала леденящими душу угрозами, подробно описывая, что с нами сделает, если мы ее уроним. Однажды старина Джонсон вышел из себя. «Слышь, парень, — обратился он ко мне громким шепотом. — Давай кинем ее в оркестровую яму!» И начал раскачивать ношу. Больше ругани мы от нее не слышали. Когда я снова его отыскал, Джонсон играл в труппе Уилсона Баррета в старом театре Принцессы. Я встречал его у служебного выхода, и мы отправлялись в маленькую таверну на Оксфордском рынке. В те дни там действительно был рынок, с деревянными ларьками по краю и прилавками в центре — там, где сейчас доходный дом Оксфорд-Мэншнс. Джонсон просматривал мою рукопись, вылавливая ошибки, а из тех историй, что он мне рассказывал, можно было бы составить отдельную замечательную книгу. Я собирался ее написать, но закончить мы не успели — Джонсон умер.
Мне больше нравилось работать на улице, а не в моей унылой каморке. Любимым кабинетом служила Портленд-плейс. Меня привлекало спокойное достоинство этой площади. С записной книжкой и карандашом в руках я останавливался под фонарем и набрасывал только что придуманную фразу. Поначалу полицейские смотрели с подозрением. Пришлось им объяснить, и тогда они стали дружелюбнее. Я часто зачитывал им отрывки, казавшиеся мне смешными или интересными. Самым придирчивым слушателем оказался один инспектор, суровый старый шотландец, неизменно проходивший мимо церкви Всех Душ ровно в ту минуту, когда часы начинали бить одиннадцать. Если удавалось его рассмешить, я шел домой с чувством хорошо сделанной работы.
Готовая книга отправилась по редакциям. Сперва я отправил ее, кажется, в «Аргоси». Главным редактором была миссис Генри Вуд, но на самом деле вся работа шла через низенького толстяка по фамилии Питерс. Он же редактировал «Газету для девочек», и в каждом номере помещал письмо «от тетушки Фанни». В этих письмах он давал вполне разумные советы о любви, замужестве, о том, как сохранить хороший цвет лица, как достойно одеваться на пятнадцать фунтов в год, и прочее. Я с ним довольно близко познакомился. Добродушный старый холостяк жил в очаровательном коттедже в Суррее, был большим знатоком и ценителем портвейна. Вслед за ним шанс заполучить мою книгу я предоставил Джорджу Огастесу Сейла, тогдашнему редактору литературного журнала «Темпл». Он написал мне, что книга ему понравилась, но, к сожалению, она не совсем подходит для семейного чтения. Сейла тоже был тонким ценителем портвейна. Еще он, как Сирано де Бержерак, был крайне чувствителен к намекам по поводу формы его носа. Однажды он подал в суд на человека, позволившего себе едкое замечание в этом духе на каком-то публичном обеде. Сейла был блестящим рассказчиком — при условии, что ему позволят безраздельно завладеть вниманием всей компании. Помню, на обеде на Харли-стрит некий молодой доктор, незнакомый с обычаями богемы, начал что-то рассказывать прежде, чем Сейла как следует разогнался. История была интересная, потом доктор сразу же начал другую. Завязался общий разговор. Когда мы наконец вспомнили беднягу Сейла, выяснилось, что он ушел домой.
Затем я предложил свою книгу журналу «Тинслейз мэгэзин». Старину Тинслея невозможно было застать в конторе. Мы обычно встречались в его излюбленном ресторанчике поблизости от редакции. В то время сухой закон еще не входил в сферу «практической политики», как выразился бы мистер Гладстон, а уж среди издательской братии о таком и помыслить никто не мог. Помню случай, когда один человек впервые заказал чай с гренками в клубе «Дикарь». Официант, извинившись, попросил повторить заказ. Тот повторил. Официант сказал: «Слушаю, сэр», — и побежал советоваться с управляющим. К счастью, управляющий был женат. Его жена дала взаймы заварочный чайничек и вообще взяла дело в свои руки. Об этом происшествии еще недели две говорили в клубе. Большинство завсегдатаев видели в нем признак грядущего упадка и гибели английской литературы.
В конце концов, отчаявшись пробиться в популярные журналы, я отправил рукопись в только что созданный дешевый журнал под названием «Игра». Ответ пришел через четыре дня:
«Уважаемый сэр, мне очень нравятся ваши заметки. Не могли бы вы зайти завтра утром, до двенадцати? Искренне ваш, У. Эйлмер Гауинг, редактор».
Я не спал всю ночь.
Эйлмер Гауинг, бывший актер, играл роли юнцов в театре «Хеймаркет» при Бакстоне под именем Уолтер Гордон. Чарлз Мэтьюс прозвал его «джентльмен Гордон». Удачно женившись, он издавал «Игру» себе в убыток, просто потому, что не мог жить без театра. Его жена, миниатюрная, словно птичка, писала стихи для журнала. Они жили в чудесном домике в Кенсингтоне, на Виктория-роуд. Эйлмер Гауинг был первым в моей жизни редактором, который обрадовался моему приходу. Пожал мне обе руки и предложил сигарету… Это было как во сне. В моей истории ему больше всего понравилось, что там все — правда. Он сам пережил то же самое, сорок лет назад. Гауинг спросил, сколько я хочу получить за право издать книгу в виде серии выпусков. Я бы и даром ему уступил такое право. Он снова пожал мне руку и вручил пятифунтовую банкноту. У меня никогда раньше не было пятифунтовой банкноты. Духу не хватило ее потратить. Я убрал ее в жестяную коробку, где хранил свои немногочисленные сокровища: старые фотографии, письма и локон. Позже, когда удача мне улыбнулась, я вытащил банкноту и на часть этой суммы купил в магазинчике на Гудж-стрит подержанное бюро в георгианском стиле. С тех пор я только за ним работаю.
Эйлмер Гауинг остался мне хорошим другом. Раз в неделю он приезжал в Лондон и приглашал меня обедать. Я думаю, он знал, что значит хороший обед для молодого человека, снимающего комнату и зарабатывающего двадцать пять шиллингов в неделю. У него я впервые познакомился со знаменитостями: актером Джоном Клейтоном и его женой, дочкой Диона Бусико. Бедняга Клейтон! Помню, на премьере в Королевском придворном театре ему нужно было играть мужа, от которого сбежала нежно любимая жена, — именно это в тот самый день произошло с ним самим. Мы думали, он не выдержит, но нет, он доиграл до конца, а потом ушел к себе, в пустой дом. Среди гостей бывали еще старик Бакстон, миссис Чиппендейл, драматург Полгрейв Симпсон с крючковатым носом и пронзительными черными глазами. Он ходил в длинном плаще и фетровой шляпе с широкими полями, и однажды пятого ноября прибыл в клуб «Гаррик», окруженный толпой орущих и улюлюкающих мальчишек, — они приняли его за ожившего Гая Фокса. Миссис Чиппендейл была очень полная дама. Помню, когда в «Хеймаркете» возобновили спектакль «Путь домой»[9], она развеселила публику. Ее героиня бродила по палубе корабля, таская с собой смешную походную табуреточку, которую за ней не было видно. «Ищешь сиденье, дорогая?» — спросил старик Бакстон, игравший ее мужа. Она ответила: «Сиденье-то у меж есть. Ищу, куда бы его пристроить».
Мои новые друзья считали, что найти издателя для книги будет совсем нетрудно. Мне дали множество рекомендательных писем, но книгоиздатели оказались такими же непробиваемыми, как и журнальные редакторы. Послушать их, складывается впечатление, что издавать книги — самое ужасное и убыточное занятие на свете. Некоторые высказывались в том духе, что книга могла бы иметь успех, если я оплачу расходы по ее изданию. Ознакомившись с моими финансовыми обстоятельствами, они заметно охладевали к достоинствам рукописи. В конце концов Тьюэр согласился опубликовать книгу при условии, что я уступлю ему безвозмездно авторские права. Книга продавалась неплохо, но критики были глубоко шокированы. Большинство объявили ее полной ерундой, а три года спустя, рецензируя мою следующую книгу, «Досужие размышления досужего человека», выражали сожаление, что автор такой замечательной первой книги в дальнейшем так резко снизил уровень своих творений.
Думаю, смело можно сказать, что в первые двадцать лет моей писательской карьеры ни одного другого автора в Англии так не поносили, как меня. «Панч» неизменно именовал меня «Гарри К’Гарри», после чего наставительно вещал о том, какой великий грех для писателя — путать юмор с вульгарностью и остроумие с наглостью. Что касается журнала «Нэшнл обсервер», даже галке в Реймсском соборе не досталось столько проклятий, сколько обрушивали на мою голову едва ли не каждую неделю Уильям Эрнест Хенли и его надменные молодые люди. Я бы должен быть польщен, но в то время я все принимал всерьез и немало страдал. Макс Бирбом постоянно на меня гневался. «Стандард» объявил меня чумой английской беллетристики, а «Морнинг пост» приводила в пример того, к каким печальным последствиям приводит излишнее образование среди низших классов. На обеде по случаю открытия ресторана «Краснапольски» на Оксфорд-стрит (ныне «Фраскати») меня усадили рядом с литератором Гарольдом Фредериком, только что прибывшим из Америки. Я заметил, что он посматривает на меня с любопытством.
— Где ваш каменный топор? — спросил он вдруг. — Оставили в гардеробной?
Он объяснил, что по отзывам в английских литературных журналах представлял меня каким-то первобытным дикарем.
Следующим моим редактором был Фредерик Уильям Робинсон (автор романа «Бабушкины деньги»). Он затеял издавать ежемесячный журнал под названием «Родные пенаты». Я отправил ему начало своих «Досужих размышлений», он ответил, пригласил прийти. Он жил в приятном старом доме, в шумнолиственном Брикстоне — в то время район можно было так назвать. Мы пили чай в его прекрасной библиотеке, окнами в сад. Погода стояла холодная, и целая стайка птиц кормилась со столика в саду. То и дело какая-нибудь с громким писком подскакивала к самому окну; тогда Робинсон, сказав: «Извините меня на минуточку», — отрезал кусочек кекса и выносил наружу. Мое эссе ему понравилось, он увидел в нем новые мотивы, и мы договорились, что я напишу для него чертову дюжину подобных зарисовок.
Кроме меня, в «Пенатах» печатались Суинберн, Уоттс-Дантон, доктор Уэстленд Марстон и его слепой сын — поэт Филипп Марстон, Кулсон Кернахан, Уильям Шарп, Ковентри Патмор, Брет Гарт и Дж. М. Барри. Позднее Барри как-то говорил, что впервые приехал в Лондон специально, чтобы увидеть своими глазами редакцию, из которой выходят в мир «Родные пенаты», и остался несколько разочарован видом конторы в третьем этаже дома на узкой улочке поблизости от Патерностер-роу. По его мнению, даже на доходы с одних только его, Барри, произведений Робинсон мог бы выстроить настоящий дворец.
Барри отлично произносил застольные речи — в тех редких случаях, когда, поддавшись на уговоры, преодолевал свою природную робость. Он сам рассказывал о своем первом выступлении. Случилось это в Глазго. Студенты устроили обед в честь профессора Блэки. Профессор согласился участвовать при условии, что за столом не будут произносить речей, — он их терпеть не мог. Разрезвившись после обеда, молодые люди наполовину лестью, наполовину запугиванием вынудили ничего не подозревающего Барри произнесли тост за здоровье профессора. Когда Барри завел речь о том, какая великая честь ему выпала, Блэки вскочил и набросился на него, аки лев рыкающий. Объявив Барри сатанинским отродьем, а всю остальную компанию — висельниками, он пулей вылетел из комнаты. Барри сел ни жив ни мертв, пытаясь вспомнить слова молитвы, но вдохновленный общим весельем, понемногу пришел в себя. Тосты и спичи продолжались, и около полуночи Барри снова встал, на этот раз по собственному почину, чтобы произнести очередную речь. Тем временем профессор, успокоившись в тишине своего кабинета, решил, что, пожалуй, слишком сурово обошелся с молодежью, и вернулся, чтобы с ними помириться. Он вошел как раз в ту минуту, когда Барри только-только вознесся к вершинам красноречия. Профессор окинул взглядом комнату и всплеснул руками.
— Боже ты мой, парень до сих пор долдонит! — вскричал он и ринулся вниз по лестнице.
Робинсон не мог много платить авторам. Я за свои эссе получал, кажется, по одной гинее, а люди более известные, думаю, писали не из корысти, а просто от хорошего отношения к Робинсону. В те времена часто возникала дружба между редактором и авторами. Было какое-то чувство общности. Став редактором, я старался возродить такую традицию и надеюсь, в большой мере это мне удалось. Но в целом крупные издательские синдикаты ее убили. Сдаешь рукопись агенту, он ее продает по такой-то цене за тысячу слов, прочее никого не интересует. Литературу нынче измеряют в точных цифрах. Когда я в прошлый раз был в Америке, одна газета зазывала читающую публику: «Великолепный новый рассказ, по доллару за слово!» Не знаю, кто автор — в объявлении его имя не упоминалось. «Должно быть, замечательный рассказ!» — восхищались люди. Я сам никогда не получал больше десяти центов за слово, и то приходилось выдерживать постоянную внутреннюю борьбу. Каждый раз, вычеркивая лишнее прилагательное или совершенно необязательное наречие, я невольно думал: «Ну вот, еще четыре пенса выбросил» — или пять, в зависимости от обменного курса.
Человеку семейному тяжело приходится при такой зловредной системе. Скажем, героиня чересчур болтлива, это не вяжется с ее характером, не идет к ее бездонным глазам. Вдобавок она то же самое говорила при первой встрече с героем. С точки зрения художественности текста все это нужно безжалостно вымарать. Автор хватается за карандаш, но муж и отец в его лице останавливает занесенную руку и шепчет: «Не мешай ей! Пусть болтает! Страстная исповедь истерзанной души, так тебя раздражающая, поможет оплатить счета за воду!»
Я назвал свою стопку эссе «Досужие мысли досужего человека». Опубликовало ее все то же издательство, «Леденхолл пресс». Книга продавалась, по распространенному выражению, как горячие пирожки. Тьюер со своей всегдашней изобретательностью дал ей светло-желтую обложку, сразу бросающуюся в глаза на полках магазинов. Каждую тысячу экземпляров он называл отдельным изданием, и к концу года их накопилось двадцать три. Я получал процент с продаж, два с половиной пенса за экземпляр, и мечтал о теплом пальто. Здесь я говорю только об Англии. Америка оказала мне любезность, издав книгу пиратским образом. Там сборник расходился стотысячными тиражами. Подозреваю, главное несчастье моей жизни состоит в том, что я родился на шесть лет раньше, чем нужно, — иначе говоря, в области авторских прав совесть у Америки проснулась на шесть лет позже. «Трое в лодке» продавались в США огромными тиражами — общим счетом более миллиона, — однако эта «богоизбранная» страна не заплатила мне ни за ту ни за другую книгу, если не считать славного Генри Холта, который и по сей день присылает мне ежегодно чек на скромную сумму.
По словам Барри, честолюбивая мечта каждого англичанина — написать письмо в «Таймс»; по крайней мере так было во времена нашей молодости. Барри жил в переулке, выходящем на Кавендиш-сквер, а я поблизости, на Ньюмен-стрит. Как-то вечером я доверительно сообщил ему, что мне пришла мысль написать письмо в «Таймс». Я считал, что это неплохой способ напомнить о себе читателям.
— Не опубликуют, — сказал Барри.
— Почему? — удивился я.
— Ты не женат, — ответил он. — Я специально изучал этот вопрос и заметил, что «Таймс» специализируется на семейных ценностях. Ты не семейный человек. Ты пока не можешь подписать письмо: «Отец семейства», или «Родитель семерых», или хотя бы «Встревоженная мать». Ты не вправе писать письма в «Таймс». Иди женись. Породи детей. А потом приходи ко мне опять за советом.
Мы заспорили. Между прочим, как только я ушел, Барри сел и написал статью на эту тему. А я решил не сдаваться и дождаться открытия сезона в Академии художеств. Естественно, сразу появилось письмо на тему «Обнаженная натура в искусстве», за подписью «Британская матрона». В восьмидесятых этот вопрос обсуждали постоянно. Уже не помню точно, что я написал в ответном письме. Важно было привлечь внимание. Главный довод состоял в том, что если кто и виноват, так сам Господь Бог. Я соглашался с «Британской матроной», что здоровые, полные сил мужчина или женщина — особенно женщина — зрелище малопристойное, и всего лишь порекомендовал ей направить свое возмущение по иному адресу. Письмо я подписал полным именем, и «Таймс» его опубликовала, вопреки прогнозам Барри.
В викторианскую эпоху поминать Бога можно было только по воскресеньям. Утром я проснулся знаменитым — точнее было бы сказать, печально знаменитым. Так выразилась единственная родственница, чьим мнением я дорожил. Ну и пусть! Обо мне говорили в омнибусах. Я стал общественным деятелем.
И к последующим моим письмам «Таймс» тоже отнеслась благосклонно. Я высказывался об опасностях, подстерегающих нас на лондонских улицах: о собаках, пристегнутых поводком к старушкам, о детских колясках, лавирующих в толпе, о ковровых дорожках, расстеленных на тротуаре перед домами богачей на беду рассеянному пешеходу. Я давал «Отцу семейства» советы по воспитанию дочерей. Я рассуждал о том, возможно ли прожить на семьсот фунтов в год. В редакционных статьях «Таймс» меня называли «юмористом». Вероятно, подразумевался комплимент, но впоследствии критики не раз меня попрекали этим словом.
Я занимался писательством по вечерам, а с десяти до шести по-прежнему оставался клерком. В то время я служил у адвоката по имени Ходжсон на Солсбери-стрит, в «Адельфи», сейчас там отель «Сесил». По дороге домой я покупал бифштекс или отбивную себе на ужин. У хозяев лондонских меблированных комнат водится лишь один предмет кухонной утвари — сковородка. Любые продукты готовятся исключительно с ее помощью, и в результате вся еда имеет одинаковый вкус. После того как убирали со стола, я садился за писание. Главным моим развлечением был театр. Я сделался завсегдатаем премьер. В случае заметных событий театральной жизни — таких как спектакли с участием Ирвинга в «Лицеуме» или оперетты Гилберта и Салливана — приходилось ждать у входа несколько часов, а заканчивалось все грандиозной свалкой, как только послышится скрип высоких дверей и разнесется весть: «Открыли!» Премьеры бывали чаще всего по субботам. Я уходил из конторы в два и, наскоро перекусив, занимал место у входа в партер или на галерку, смотря по состоянию финансов. С опытом иные из нас освоили умение протискиваться мимо основной массы, прижимаясь вплотную к стене. Понятие «очереди» к нам тогда еще не завезли. Мы презирали эти парижские штучки. Часто, придя за минуту до открытия, я ухитрялся занять место в первом ряду. Оглядываясь через плечо на бедных простаков, проторчавших у театра с полудня, я ощущал уколы совести. Но так уж устроен мир, да и кто я такой, чтобы критиковать своих учителей?
Мы, заядлые премьерщики, узнавали друг друга в лицо. И вот одному из нас, некоему Хениджу Манделлу, пришла идея организовать клуб, где мы могли бы в относительно уютной обстановке обсуждать всевозможные новости сцены и мир кулис.
Так был основан клуб «Театралы». Он стал довольно известным и, кажется, существует по сей день, хотя больше не наводит ужас на узколобых режиссеров и несправедливых критиков, как в былые времена. Мы встречались в кофейне на Холлиуэл-стрит — мрачноватой улице с ветхими деревянными домами и пыльными витринами антикварных лавок, где были выставлены картины маслом «в духе» Корреджо, Тенирса и других, потускневшие ювелирные украшения, побитые молью платья и, среди прочей мешанины, книги и фотографии непристойного содержания, с прозрачным намеком, что внутри могут найтись еще более «любопытные» материалы. На Холлиуэл-стрит располагалось старое здание театра «Опера-Комик». Там ставили ранние произведения Гилберта и Салливана. А рядом, в театре «Глобус», больше тысячи спектаклей выдержали «Секретарь» и «Тетка Чарлея» — в то время это был долгий срок. За углом, на Уич-стрит, стоял старый театр «Олимпик», где я влюбился в Марион Терри. Уич-стрит выводила к Клер-Маркету — территории приключений. Сейчас там все снесли и воздвигли величественный комплекс Королевского судного двора. Добродетель торжествует, а порок ищет себе новое пристанище — и надо полагать, находит.
Первым президентом клуба «Театралы» был Аддисон Брайт — низенький, с великолепной головой. О нем говорили: выглядит таким умным, каких не бывает. Однако его ум почти соответствовал внешности. Он снимал квартирку вместе с художником Бернардом Партриджем поблизости от отеля «Лангем». Одна комната служила одновременно столовой, кабинетом, кухней и спальней. Там собиралась блистательная остроумная молодежь. Мне Аддисон Брайт был очень симпатичен. До сих пор не могу понять, почему он не сделался актером, — играл он замечательно. Мог прочитать режиссеру пьесу лучше автора, и потому стал театральным агентом: дело в то время новое и непривычное. Все мы, начинающие драматурги, были его клиентами.
Впрочем, это уже тема для другой главы. Здесь о клубе «Театралов» речь зашла потому, что благодаря ему я написал «Мир сцены». Основатель клуба, Хенидж Манделл, работал в типографской фирме и уговорил своего шефа издавать газету под названием «Театрал». Вскоре бедняга Хенидж умер, и газета прекратила свое существование. Я написал для нее несколько редакционных статей. Совсем забыл о них — вспомнил буквально на днях, проглядывая старые бумаги. Боюсь, я был немного ханжой. Надеюсь, что сейчас это прошло, хотя о себе судить трудно. В одном номере газеты я свысока укоряю Мари Темпест и некоего джентльмена по имени Лесли, наставительно вещая, что высшее удовлетворение испытываешь, если можешь пронести по жизни нетронутым белый цветок безупречной морали. В другой статье я осуждаю Роберта Бьюкенена за то, что он в своем самомнении вообразил, будто широкой общественности интересна его частная жизнь.