Бойкая Шульгина предложила, стрельнув глазами: «Стонет сизый голубочек». Все посмотрели на Федосью. «Нет, не к настроению», — отмахнулась она. «Навек, навек осиротала», — подала голос еще одна из песельниц. Федосья сурово покачала головой. «Течет речка по песку…» — предлагала Шульгина и даже затянула, игриво поводя глазами: «Течет ре-ечка по песку-у…»
Федосья будто и не слышала. Она, казалось, была недовольна чем-то, будто нервничала. Темные, узловатые руки ее не находили себе места: то сцепит пальцы, то теребит платок. Глаза у нее сделались беспокойные, глубокие, что-то распирало ее, а она как будто крепилась, как будто не хотела поддаваться какому-то то ли горькому, то ли светлому и очень сильному переживанию. Антону даже показалось, что сейчас слезы выступят у нее на глазах. Ему стало не по себе: может быть, обидели ее чем или стронули в душе что-то тяжелое. Женщины присмирели, молча теребили платки. Одна только Шульгина будто не замечала, что делается с Федосьей: очень уж хотелось спеть перед городскими, показать свой голос. Она то ободряюще подмигивала студентам, ничего, мол, сейчас споем, то заглядывала Федосье в лицо, бормоча скороговоркой. «Ну, может, частушечки, а?.. Может, частушечки?..»
Федосья вдруг глубоко вздохнула, провела кончиком платка по сморщенным губам, наклонила голову и запела очень тихо, вполголоса, будто для одной себя:
Голос у нее был несильный, надтреснутый. Она даже и не пела, а выговаривала слова, будто причитала. И оттого, что она не враз, не в один прием выговаривала слова, будто в стесненной груди дыхания не хватило, вся грусть-тоска этой песни захватила слушателей сразу. И женщины, ни звуком ни движением не откликнувшиеся на первые слова, вдруг согласно и звучно подхватили напев, поднимая:
Федосьин голос пропал в хоре, слился с ним. Еще заметна была в хоре и слабость, и шероховатость голосов, но властная сила песни, ее простые, но словно наполненные каким-то другим смыслом, так нелегко выговаривающиеся слова уже захватили душу томительной светлой печалью.
Печаль угасала в затухающей протяжности последнего звука последней строки, глохла в этом замирающем «а-а…» — и вновь, неведомо откуда взяв звучную силу, горькой страстной жалобой выплескивалась в следующей строфе. Голос каждой из песельниц был, может быть, слаб и немощен, и куда ему вытянуть, вынести, поднять из глубочайших глубин эту томящую душу тяжесть, но трепещущий, готовый упасть, рассыпаться звук подхватывали другие вступившие женские голоса, и так, сменяя друг друга, то подхватывая мелодию, то бережно отдавая ее, они сами и творили песню и чутко внимали ей. И песня нарастала, падала, изнемогая, и вновь нарастала, вся в дивно сотканных переливах, неожиданных падениях и взлетах, в глухих и звенящих переходах, мощная и бесконечная…
На высокой последней ноте женщины разом оборвали песню. Возгласы одобрения раздались из толпы. «Вот она, настоящая-то песня», — сказал кто-то, и ему поддакнули: «Да, уж за душу берет». Несколько женщин перешли из толпы слушающих к песельницам, им, потеснившись, дали место. От похвал и от хорошо спетой, душевной песни женщины оживились, они улыбались, поправляли платки и охорашивались. И Федосья Степановна вместе со всеми просветлела лицом, суровости ее как не бывало.
Распевшись, женщины пели одну за другой, и все песни: и свадебные-величальные, и семейные, и любовные, и хороводные, и протяжно-грустные и залихватски-веселые звучали у них красиво и цельно. Антон заметил, что иногда кто-то из них не знает песню целиком, и, не зная куплета, они смолкали, не боясь, что песня замрет, оборвется без них, а в нужный момент снова вплетали свой голос в хор, это не нарушало стройного звучания песни, эта как будто бы случайная, и в то же время гармоничная смена и перебивка голосов придавала песне какую-то полифоническую глубину и объемность. Здесь песня принадлежала всем, ее не вчера сочинили — она была вечной, и пели ее так, как пелось, как выговаривала песню душа.
И когда в тот вечер, уже при яркой луне, Антон сидел на берегу озера, мерцающего в лунном полусвете, и ждал Таню, в нем все звучали эти песни, и на душу вдруг лег такой безмерный счастливый покой, что он замер, боясь это в себе потревожить.
Глава 8
На том краю озера в лесу у них был свой шалаш. Как-то пристав к берегу, они нашли в лесу полянку, всю усеянную кустиками земляники. Широкие зубчатые листья устилали землю, а под листьями, то здесь, то там, белели недозрелые и краснели крупные спелые ягоды. «Кулига», как здесь называют ягодное место, была богатая, а в самой середине ее они наткнулись на тихий малюсенький родничок. С краев лесная трава и листья легли на воду, почти закрыв родник — сквозь зеленый заслон вода поблескивала свежо и прозрачно. Тонкий ручеек тянулся от родника к озеру, но, видно, силенок у него не хватило: уже через несколько шагов земля всасывала его в себя, а дальше тянулся только влажный след на земле, вдоль которого трава росла гуще. Родников в окрестности было много, недаром и поселок назывался Роднички. Были большие, сильные, которые питали озеро и от которых вода в иных его местах даже в сильную жару была ледяной, были близ поселка ухоженные, обделанные камнем, из которых брали, кому не лень было ходить, воду для питья. А были и такие, затерянные в лесу, и в одном месте такой родничок мог пересохнуть и зарасти травой, а в другом вдруг пробивался. Таня, увидев родничок, сказала, что он новый, что раньше здесь такого не было. «Значит, новорожденный», — засмеялся Антон. В родничке действительно было что-то детское, младенческое. Они напились из него, осторожно зачерпывая ладонями, и нашли воду на вкус превосходной. То ли жажда их мучила, то ли на самом деле вода была какая-то особенная, но и Антон, который давно свыкся с городской хлорированной водой, и Таня, оба утверждали, что в этом роднике вода необыкновенно вкусная.
И полянка тоже была хороша. Кругом чуть сумрачный, еловый и сосновый лес, а полянка такая маленькая и светлая. Уходить не хотелось. И тогда они решили не обрывать все ягоды, а приплывать сюда есть землянику и пить воду из родника.
— Это будет наша плантация, — сказала Таня.
— Раз так, то нужно построить дом, — сказал Антон, — , чувствуя почти детскую радость от удачно придуманной игры. — Мы на необитаемом острове, кругом на тысячу верст ни души. Я Робинзон, ты — Пятница. Мы строим дом, разводим плантацию и приручаем диких животных. Идет?..
— Идет! — загорелась Таня. — Только я не хочу быть Пятницей, Пятница был мужчина и дикарь — я не подхожу.
— Что ж теперь, мне быть Пятницей? — изумился Антон.
— А что? — невинно округлила глаза Таня. — А я буду Робинзоном.
— Ну, да! Ты слишком маленькая для Робинзона. Я старше тебя — вот и быть тебе Пятницей. К тому же Антон и Робинзон кончается на «он».
— Нет, — не сдавалась Таня. — Я давно здесь живу, а ты новенький. Вот и получается, что я Робинзон, а ты Пятница, — победно закончила она.
Антон засмеялся и махнул рукой.
— Тебя не переспоришь. Давай лучше шалаш строить. Он нашел в лесу подходящие жерди, вбил их внаклон в землю, одной жердиной скрепил все наверху — получилась двускатная крыша. Они заделали крышу ветками, из найденной неподалеку лесной копешки натаскали сена, постелили на землю. Получилось замечательное сооружение — уютный маленький домик.
Отирая пот со лба и отмахиваясь от назойливых комаров, они стояли и любовались на свое творение.
— Здорово? — спросил Антон.
— Здорово, Пятница! — с лукавой миной сказала Таня.
— Ты опять за свое! — возмутился он.
В шалаше пахло свежим, еще сохранившим запахи составляющих его трав, сеном. Они съели с хлебом собранную на поляне землянику, напились родниковой воды. Антон чувствовал, что его слегка разморило от жары, от потной работы, от этого медового запаха сена. Он растянулся в шалаше, закинул руки за голову. Таня осталась сидеть, опираясь на руку, склонив голову к плечу.
— Хороший дом мы построили? — спросил Антон. Она, улыбаясь, кивнула.
— Лодка у нас есть, — сказал он деловито. — А то бы мы еще пирогу выдолбили. Правда?..
Она согласно кивнула.
Комары, без спросу вселившиеся к ним, кружили и гудели над головой. Клонило в сон. «Спать я не буду, — сказал себе Антон. — Просто полежу с закрытыми глазами».
…Проснулся он часа через полтора. Солнце скатилось низко, и сквозь кроны сосен косо светило в шалаш. Он повернул голову. Таня спала рядом, положив обе ладони под щеку. Лицо ее во сне было по-детски безмятежно, подсохшие губы полураскрыты, за ними влажно поблескивала кромка зубов. Боясь разбудить ее, он тихо приподнялся на локте. Во сне Таня дышала спокойно и ровно.
Еще недавно рядом с девушкой, которая ему нравилась, с Бубенцовой, например, он нервничал, был во власти привычного неотвязного желания, нечистые мысли были у него в голове, и он не мог себе представить, что вот так спокойно может уснуть в шалаше рядом с красивой девушкой, и она будет доверчиво спать рядом, тогда он не мог представить себе такого, чтобы воображение его не понеслось дальше в одном навязчивом направлении. Ничего подобного не было у него в мыслях сейчас — только светлая нежность. Это светлое чувство было внове ему, оно радовало, но была в нем и какая-то тонкая грусть, причину которой он не понимал.
… Маленькая голубая стрекоза, трепеща, влетела в шалаш, села на Танину руку повыше локтя. Немного полюбовавшись ею, Антон осторожно взял стрекозу за крылышки и выпустил на волю.
Таня шевельнулась во сне, по тому, как дрогнули ее веки, он понял, что она сейчас проснется. Он бесшумно лег и прикрыл глаза. Сквозь полусомкнутые веки он видел, как Таня проснулась, сонно поморгала глазами, потом быстро поднялась, стала поправлять платье и волосы. Тогда и он зашевелился, деланно потянулся и открыл глаза.
— Эх ты, соня, — сказала ему Таня, улыбаясь.
— И долго я спал? — спросил он невинно.
— Долго, конечно. Видишь, солнце уже садится.
— А ты разве не спала?
Уловив что-то в его голосе, она посмотрела на него испытующе.
— Нет. А ты что, просыпался?
— Но если ты не спала, зачем спрашиваешь?
— Да ну тебя, — сказала она, краснея. — Домой пора. В лодке, уже на середине озера, Таня, после долгого молчания, сказала, задумчиво полоская руку в воде:
— А у меня, когда я сплю, наверное, очень глупый вид.
— Неправда, — налегая на весла, сказал Антон. — У тебя прелестный вид. Как у спящей царевны.
Таня покраснела, засмеялась и швырнула в него горсть воды.
Все эти дни в Родничках Антон чувствовал себя прекрасно, дышал полной грудью, не осталось и следа той подавленности, того мрачного недовольства собой, которые преследовали его весь этот год. Ему даже приходило в голову, а не остаться ли тут и после практики, ведь впереди почти два месяца каникул, а никаких особых планов на каникулы у него нет. Каждое утро просыпался он с мыслью о Тане, о том, что и сегодня они поедут кататься на лодке, или отправятся в лес, или просто будут сидеть на берегу озера, и он будет что-то ей рассказывать, а она, распахнув глаза, впитывать каждое его слово. Что бы Антон ни говорил ей, все ей было интересно, все она воспринимала с любопытством и глубоким вниманием, а когда он спохватывался, что для нее, может быть, это абракадабра и скучно, она горячо возражала: «Нет, нет! Мне и правда не все понятно, но очень интересно. Очень!..»
С Таней было хорошо разговаривать: он говорил, а она слушала — она умела слушать. Сидит неподвижно на корме, кулачок, под щеку, уставится на него широко открытыми глазами и слушает. Когда он увлекался, когда нападал на интересную, волнующую его тему, когда бросал весла и начинал размахивать руками, когда поминутно прикуривал погасавшую сигарету, усеивая гладь воды обгоревшими спичками, и говорил, говорил — она смотрела ему прямо в глаза, неотрывно, поглощенно, и движением губ, бровей, ресниц повторяла все его гримасы: он хмурился — и у нее сдвигались брови, он смеялся — и у нее светлело лицо. Странное он тогда испытывал чувство. Ему и приятно было, и немножечко тревожно: слишком уж доверчиво были распахнуты ее глаза, слишком забывала она себя, увлеченная его речами. Это, пожалуй, накладывало на него какую-то ответственность, а он не любил ответственности, ничем не любил стеснять себя. Впрочем, увлеченно развивая свою мысль, он тут же забывал эти мимолетные наблюдения.
А тем для разговоров или, вернее, для лекций, было много. Очень скоро он обнаружил, что, хотя она любит стихи и знает наизусть половину «Онегина», все ее представления о мире еще наивные, добросовестно школьные, что она не понимает, как можно судить о некоторых вещах иначе, чем учат в школе. Со всем пылом и апломбом второкурсника он обрушился на школьные догмы, с которыми и сам-то не так уж давно порвал. Начал он с того, что доказал ей ничтожность и бесталанность некоторых писателей, которых она уважала, и назвал взамен несколько других имен, о которых она даже и не слышала. Увлекаясь, перескакивая с одного на другое, он рассказывал ей о литературе, живописи, философии, о новейших спорах и открытиях в науке, о которых сам знал немного, но для нее и это были ошеломляющие сведения. К тому же, надо отдать ему справедливость, Антон умел об отвлеченных вещах говорить красочно, умел во всем находить актуальное. Сами имена, которые он употреблял, широко известные в университетской среде, для нее звучали таинственно-звучно: Сартр и Камю, Бергман и Феллини, Нимейер и Корбюзье, Боттичелли и Брейгель, Томас Манн и Уильям Фолкнер! Даже знакомые классики, когда он говорил о них, раскрывались ей совсем по-другому. Ей представлялось, что у классиков нет собственно человеческой жизни, а только хрестоматийные биографии, похожие одна на другую, где сказано, что они любили народ, боролись с самодержавием и иногда совершали в своем творчестве идейные ошибки. Оттого все они были как-то на одно лицо, а различались только тем, что носили кто бороды, а кто бакенбарды. Она с удивлением узнала, например, что многие из них были хорошо знакомы друг с другом, печатались в одних и тех же журналах, ходили друг к другу в гости, ссорились и мирились, а между Толстым и Тургеневым дело однажды чуть не дошло до дуэли. И сама история, само развитие литературы воспринималось теперь совсем иначе. Оказывается, что это не равномерный, поступательный процесс, в котором один классик приходит на смену другому, а процесс сложный, противоречивый, в котором все существует одновременно и в напряженнейшей борьбе, и в неожиданном согласии, в котором старое и новое оценить не так уж просто, ибо старое может еще раз пережить новое, а новое внезапно состариться. Везде был спор, напряженный и страстный диалог, была любовь друг к другу и нетерпимость, до разрыва, до пистолетов, общая боль, общие цели и разные пути, разные средства. Был спор, и вопросы, о которых спорили, звучали в названиях книг: «Кто виноват?», «Что делать?», «Когда же придет настоящий день?»
Теперь Тане казалось, что жизнь непостижимо сложна и разнообразна. Ей казалось, что чем больше читать, тем больше противоречий отыщешь в жизни, что книги разъединяют цельную картину мира. Антон же умел найти в книгах и нечто объединяющее. Он называл это диалектикой. Диалектика наглядно объясняла и примиряла противоречия. Все, что в ее понимании от чтения книг распадалось, он потом легко и уверенно складывал, ссылаясь на те же книги. Это было поразительно.
Получалось, что все, что Антон говорил ей, опиралось на диалектику. Диалектику ей тоже объясняли в школе на обществоведении, но у него была какая-то своя диалектика. У Афанасия Ивановича, школьного историка, она была простая и скучная, как теоремы из геометрии, а у Антона диалектика была ужасно сложная, хоть и гораздо интереснее. Пока что Таня лишь с трудом улавливала, что диалектика ничего не признает вечным и неизменным, а все рассматривает в движении и в развитии, что она ни о чем не говорит «да» или «нет», а говорит «да, но…» или «нет, но…», а потом все отрицает отрицанием. Когда он слишком удалялся в теорию, она напрягалась, стараясь его понять, очень уставала, но все равно ничего не улавливала. Ей больше нравилось, когда он на примерах объяснял ей диалектику, тогда в его толковании знакомые понятия преображались. Твердая устойчивая форма их (ее он называл «видимостью») начинала вдруг размываться, а за ней проступало что-то новое, странное и волнующее — это он называл «сущностью».
Когда Таня хотела что-то уяснить себе, она искала аналогию, какой-нибудь наглядный образ. В данном случае по аналогии сразу вспоминался рентгеновский кабинет отца. Гасла красная тусклая лампочка, и в непроглядной тьме за матовым стеклом аппарата человеческое тело преображалось. За этим матовым квадратным окном, как бы повисшим в абсолютной тьме, где рядом невидимо гудели и потрескивали трансформаторы и пахло озоном, за этим окном — если заглянуть — та мясистая человеческая плоть, которая по видимости казалась если не единственным, то, по крайней мере, самым главным составляющим человеческого тела, вдруг оказывалась чем-то почти нереальным, рисовалась лишь призрачным туманным абрисом, за которым проступало другое, невидимое и сокровенное: прямой столб позвоночника, сложные сопряжения костей, параллельные полуокружья ребер, дышащие туманные легкие, темный комочек сердца — все это жило и невидимо работало внутри такого простого снаружи человеческого тела.
Антон в общем и целом одобрил эту аналогию, обратив только ее внимание на то, что внутренние органы, которые с известной оговоркой можно назвать «сущностью» человеческого тела, в отличие от «видимости», не бросаются в глаза первыми и даже под рентгеновскими всепроникающими лучами предстают нам не в грубо обнаженном виде, а прячутся в загадочной туманной дымке, что вполне соответствует природе «сущности», которая избегает резких контуров, ибо она не указывает последний и единственный ответ, а только путь, который ведет к другим вопросам и другим ответам, и так практически до бесконечности, ибо абсолютной истины нет. Ведь если развить найденную аналогию, то внутренний снимок, в свою очередь, является «видимостью», поскольку клеточное строение ткани, которое обнаруживается под микроскопом, никак не просветить рентгеном. То же самое во всех областях жизни и научного знания — ответы на одни вопросы сразу ставят вопросы новые.
Все это Тане было нелегко понять: с непривычки бесконечность ее немножко угнетала и отпугивала, у нее кружилась голова. Возникал вопрос: значит, мы ничего не знаем о мире, в котором живем? Это не совсем так, объяснял Антон, лучше сказать, что мы далеко не все знаем о мире, в котором живем. К тому же надо иметь в виду, что и «видимость» так или иначе дает нам какую-то, пусть неполную, информацию о мире. В обыденной жизни мы не можем оперировать только сущностями, «видимость» тоже нужна, зачастую она удобнее — это сплошь и рядом отражалось в языке. (Засим следовал маленький экскурс в область лингвистики). «Видимость» вредна только тогда, когда она объявляет себя носительницей «сущности», когда ее отождествляют с истиной. Час от часу не легче! Только Таня с грустью распростилась с презренной «видимостью», решив отныне доверять только «сущности», как «видимость» снова восстановлена, хотя и в значительно урезанных, но все же почтенных своих правах.
Также он говорил ей об относительности всего сущего, и она с удивлением обнаруживала, что и вправду, все на свете относительно. Но стоило ей только укрепиться в этой мысли, как на сцену являлось новое слово «релятивизм», в самом звучании которого было что-то холодно-насмешливое, ехидное, и Антон со всей очевидностью показывал ей, что если вовремя не внести необходимые поправки и ограничения в теорию тотальной относительности, то как раз и скатишься в этот ужасный релятивизм.
У него не было никаких твердых законченных правил и формулировок — все нужно было принимать с поправками, подчас очень сложными и тонкими; и к тем поправкам требовались еще поправки, так что у бедной Тани частенько голова шла кругом, и она смотрела, как на чудо, на то, что он, по-видимому, каждую свою мысль легко с этими поправками согласовывал, ориентируясь в них с завидным искусством. А ей стоило лишь задуматься над поправками, как основная мысль ускользала из головы. «Это потому, что я глупая», — печально думала она.
Таня не понимала, что все это он знает из книг, что в книгах все это есть, ей казалось, что все он выдумал сам, сам обо всем догадался — ее поражало, до чего же много он знает, хотя (мы-то с вами понимаем это) знал он немного, а просто был из числа тех неисправимых теоретиков с развитым ассоциативным мышлением, которые, посвятив изучению предмета один день, могут потом бесконечно толковать о нем, анализировать на все лады, которые, начав с любой мелочи и переходя от одного к другому, в конце концов доберутся до устройства миров. Иногда, слушая его, Таня вдруг становилась печальной, а когда он начинал допытываться, в чем дело, говорила, вздыхая, что она ужасно глупая и ничегошеньки не знает, а он такой умный… Он не раз уже говорил ей, чтобы она перестала страдать по этому поводу, доказывая ей, что он не такой уж умный, а она не такая уж глупая, как ей кажется, и что глупо, наконец, все время повторять это, но все равно нет-нет, а посреди оживленного разговора она вдруг сделается грустной, замкнется в себе и лицо такое горестное; однажды даже заплакала, а когда он стал допытываться, что с ней, прошептала с глубоким вздохом отчаянья: «Я такая глупая!» Он даже чертыхнулся в сердцах. Он тут, конечно, ее не понимал, а для нее все это было важно, потому что она видела в этом какую-то разделяющую их пропасть, а ведь она уже любила его, хотя обоим все это еще казалось милой дружбой.
Опираясь на свою диалектику, которая так не походила на диалектику Афанасия Ивановича, Антон все мог объяснить и все подвергал беспощадному анализу. Направление анализа у него чаще всего получалось критическим. Он находил вопиющие недостатки и противоречия там, где, казалось, все было устроено наилучшим образом. Часто, даже начав за здравие, он кончал за упокой. Ему не нравилось все: как люди живут, как мыслят, как они относятся друг к другу, как воспитывают детей. Он доказывал, и становилась ясной его правота, что все это можно делать лучше, разумней, что мешают этому косность, нетерпимость, трескучая демагогия, беспринципность, нежелание считаться с реальностью, стремление старыми методами решать новые задачи и так далее, и тому подобное.
Таня слушала, и лицо ее делалось горестным.
— Значит, все плохо? — спрашивала она опечаленно.
— Почему? — оторопело спрашивал он.
— Ну… получается так. Тебе, наверное, очень грустно — ведь ты так ясно видишь все недостатки. Я вот раньше думала, что все хорошо… почти все… — поправилась она. — А теперь тоже вижу, что все плохо, и мне очень грустно.
— Ну конечно… — неуверенно говорил он, — хорошего, в общем-то, мало, но и отчаиваться не следует. Счастье не в том, чтобы пребывать в безмятежном незнании, а в том, чтобы все знать об этом мире, каков бы он ни был. Не заслоняться видимостью, а бесстрашно постигать сущность.
Она, конечно, была согласна с ним, но и прежней, такой простой и понятной видимости было немного жаль.
Боюсь, что мой герой несколько поусох в глазах читателя на протяжении последних страниц. Теперь, кажется, иначе как рассуждающим или критикующим, его и представить себе нельзя. Это не так. Конечно, строить всякие мысленные комбинации и критиковать было, если можно так выразиться, его «сущностью», но и радоваться жизни он умел. Очень даже умел, и в Родничках радовался, как давно уже не приходилось. Сам воздух Родничков, лес, озеро, освобождение от надоевшей к концу года рутины лекций и экзаменов, милая дружба с Таней — все это оказывало на него благотворное действие: он теперь каждое утро, потягиваясь после сна, неизменно улыбался в предвкушении дня. Все эти сложные противоречия, запутанные проблемы и несуразности жизни, которыми он частенько повергал в уныние бедную Таню, не так уж его огорчали, как можно было ожидать. Если уж суровые отшельники, которые клянут земную юдоль, иногда в погожий денек невольно умиляются, взирая на мир божий, то что же говорить о нашем герое, который был молод, здоров, а потому и в несовершенной действительности находил много приятного. Как истинный философ, он теоретически и практически умел проводить границу между реальным и идеальным. Не умел только забывать о ней.
Когда Антон начинал ощущать в горле сухость от длинных разглагольствований, а в Таниных глазах замечал легкую отупелость, он обрывал свои рассуждения и опять брался за весла. Они подплывали где-нибудь в тихом месте к прибрежным камышам, забрасывали, наконец, удочки, но, если рыба не клевала, у них не хватало терпения подождать, они раздевались и с шумом бросались в воду. Они заплывали далеко, барахтались, боролись в воде и поднимали такой гам, что потревоженные кулики с писком улетали вдоль берега за дальние камыши.
Если вода была особенно чистой, они ныряли с открытыми глазами, и в зеленоватой толще воды, пронизанной льющимся сверху желтым солнечным светом, в скользящих пятнах этого приглушенного света тоненькая фигура Тани с развевающимися в воде черными волосами, гибко и плавно скользящая над сплошной массой водорослей, тянущихся со дна, была по-русалочьи изящна. Таня ему нравилась, но Антон так и не поцеловал ее еще ни разу, всякий вечер откладывая это на завтра, словно боялся что-то испортить в их легких и чудесных отношениях, о возможности которых прежде даже не подозревал.
Накупавшись, они в изнеможении лежали на песке, жевали бутерброды, ели собранные в лесу ягоды, болтали о том о сем, а то и молчали в полудреме, и тогда вокруг были только плеск волны и шелест листьев. Вода — как зеркало, и где-то в глубине плыли грузные, отраженные озером облака. Столетние ивы тянулись ветвями к воде, а навстречу им тянулись их отражения. Пестрые бабочки и прозрачнокрылые стрекозы летали над водой и над берегом, с тонким писком проносились иногда стрижи, и даже осмелевшие кулики появлялись в своих владениях и расхаживали у воды, недовольно косясь издалека своими маленькими круглыми глазками.
В поселок часто возвращались за полночь. Луна висела высоко, прямо над темной равниной озера, и черная, осеребренная ее сиянием, поверхность воды переливалась и тускло поблескивала в темноте мириадами лепестков лунного света. Было так тихо, как не бывает на самом деле. Время от времени Антон переставал грести, поднимал весла, и лодка совсем неслышно скользила по темной глади воды, все замедляясь и замедляясь. Звучно, с отчетливым всплеском падали с весел капли: сначала частой дробью, потом редкими шлепками, потом уже не падали — наступала полная, безграничная тишина. Лодка замирала; а они сидели неподвижно и, не сговариваясь, сдерживали дыхание, слушая тишину, отсчитывая ее мгновения… Луна светила прямо сверху, и склоненное лицо Тани было в тени, а когда она поднимала голову, в лунном свете ясно проступали ее глаза, брови, губы — лицо ее было бледным и загадочным. От весел падали на воду четкие прямые графитные тени.
Оставаясь одна, Таня думала над тем, что слышала от Антона, пыталась вспомнить все в стройной последовательности, но толком ничего вспомнить не могла, — в памяти оставались только отдельные фразы, звучные имена, какие-то отрывки, а связь ускользала. И все-таки старые школьные представления, которыми она жила раньше, за эти нескольку дней как-то выцвели и обветшали; теперь она понимала, что мир бесконечно широк, а жизнь бесконечно сложнее, чем это прежде казалось ей. Лежа в своей маленькой комнате на кровати, вглядываясь широко открытыми глазами в осиянные лунным светом облака на черном небе, она долго еще не могла уснуть. Как странно и неожиданно за несколько дней изменились все ее мысли и представления. «Он необыкновенный человек», — думала она. И одноклассники в школе, и вообще все поселковые парни — все были простые и понятные, а Антон совершенно другой. Он больше походил на литературных героев, чем на реальных парней, но этим-то и нравился ей. Она начинала вспоминать его лицо, жесты, улыбку, и тотчас же в ее ушах раздавался убеждающий резкий голос, начинали звучать «сущность», «диалектика», «идеализм», «агностицизм» — и даже тень этих его слов, слабый отзвук их, возникающий в воспоминаниях, будили в ней снова то и тревожное и радостное ощущение падающих картонных стен и холодной просторной дали в их просветах. Она пыталась представить его молчаливым, притихшим, ласковым, но это ей плохо удавалось. Он опять начинал что-то говорить, возмущаясь и споря, издеваясь и убеждая, и даже когда он смеялся весело и открыто, одна тонкая и резкая складка у него на лбу никак не разглаживалась, и оттого казалось, что он страдает, что живется ему нелегко. Ей вдруг становилось жаль его: он такой умный и страдает, а потом она жалела и себя и тихо начинала плакать — без этого она не могла теперь уснуть. Слезы медленно набухали под веками, выкатывались на ресницы: весь лунный мир за окном начинал расплываться, размазываться, она смыкала глаза и снова пыталась представить его тихим и ласковым, а он хмурился, размахивал руками, нервно чиркал спичками и глубоко затягивался дымом, и грустно смеялся, и болезненно морщился, и говорил, говорил… Но вот он вдруг замолкал, лицо его разглаживалось, исчезала даже та складка на лбу, глаза его умиротворенно и ясно смотрели на нее, в глазах была нежность… — это она уже засыпала.
Глава 9
Бубенцова была задумчива и грустна все эти дни. Но сказать о Бубенцовой, что у нее было грустное лицо, совершенно недостаточно: она была нежно-грустна и прелестно-задумчива — так грустят нездешние идеальные женщины на полотнах старых мастеров. Встречаясь с ней в школе, где вся группа сходилась после обеда, чтобы показать Эльвире Сергеевне свои записи, встречаясь в столовой, в клубе, на пляже, да и просто на улице, Антон избегал смотреть на нее и от самих встреч старался по возможности уклониться. Зато она всякий раз смотрела на него долгим, печальным и чуточку укоряющим взглядом, будто он был в чем-то виноват перед ней, например, обещал ей что-то и забыл, обманул, а глаза ее говорили, что она не станет ему пенять, что она прощает ему — хотя в чем же он был виноват, черт возьми?! — прощает ему и никогда не напомнит ему, вероломному, о данных ей обещаниях. И хотя он не знал за собой никакой такой вины, временами под ее грустным и укоряющим взглядом действительно начинал чувствовать себя виноватым.
Он избегал ее, может быть, больше, чем тогда, зимой. Спрашивая себя об этом и стараясь, по обыкновению, дать себе отчет в своих чувствах, он решил, что не хочет ее видеть потому, что она уже не нравится ему, что ему нравится Таня и он сделал свой выбор, а ее лицемерная напускная грусть просто возмущает. И это было почти что так. А чтобы объяснить эту оговорку «почти», нам придется для полноты истины затронуть некоторые другие причины, настолько глубоко запрятанные в душе нашего героя, что он вполне и сам их не осознавал. Дело в том, что в самой Бубенцовой вместе с этой, пусть напускной, но очень уж натуральной укоряющей грустью, появилась какая-то особая прелесть — будто теперь Света стала и лучше, и добрее, будто теперь в ней откуда-то взялись и душевность, и прямота, и искренность, которых ему так не хватало в ней раньше, — и, следовательно, теперь глядеть на нее стало опасно: тот иммунитет к ее чарам, который он наконец-то приобрел, мог оказаться бессильным перед новой разновидностью ее очарования. Но, отдавая должное его знаменитому прямодушию и честности перед самим собой, в которых мы не раз могли убедиться, нужно сказать, что это новое ее очарование он скорее безотчетно ощущал, чем ясно видел и понимал. Ведь мы уже говорили, что всякий раз он отворачивался, хотя это делало его как будто бы виноватым, как будто бы сознающим свою вину; ведь он же действительно не смотрел на нее — поэтому можно смело сказать, что, сталкиваясь с ней почти каждый день, он, в сущности, ее в эти дни не видел. Значит, он честно мог полагать, что не боится рецидива, ибо то новое очарование Бубенцовой, о котором мы сейчас говорим, даже ощущаемое им, могло ему просто привидеться, даже наверняка привиделось, поскольку он честно на нее никогда не смотрел. Бубенцова ревновала и даже не скрывала этого, а ему и в голову не приходило торжествовать. Теперь она очутилась в таком же положении, как он зимой, да и вообще весь этот год, но ни малейшего злорадства он не чувствовал, никакой радости не было от этого, наоборот, он искренне хотел, чтобы и ей было хорошо, чтобы она не страдала. Поэтому он, привыкший поступать лишь согласно своим убеждениям, избегал появляться с Таней там, где можно было встретить Бубенцову, и вообще старался не выставлять свою дружбу с Таней на вид. Да и сама Таня не стремилась в компанию- им было хорошо вдвоем в лодке или в лесу у костра.
Он ничего не рассказывал Тане про Бубенцову, она знать ничего не могла об их отношениях, но почему-то, сталкиваясь со Светой, а это раза два или три случалось, Таня поглядывала на нее с какой-то странной робостью, почти со страхом, и казалась в ее присутствии подавленной. Однако Антона после того первого вечера больше о ней не спрашивала. Здесь нужно сказать, правда, что была у нее одна странная идея. Несколько раз она приставала к Антону, чтобы он поехал кататься на лодке не с ней, а с кем-нибудь из своих, а то, дескать, все с ней да с ней ему надоест, это однообразно, а она не хочет ему надоедать. Она начинала убеждать его, что он должен покатать своих девочек на лодке, что это даже нехорошо с его стороны, кататься только с ней, что это даже невежливо. Она доказывала ему это горячо и требовательно, но в самой горячности ее, так не соответствующей важности вопроса, в самой требовательности было какое-то отчаяние, будто она заранее боялась именно этого, заранее смирилась с этим. Он прекрасно понимал, кого именно она подразумевает под «своими девочками», он всячески отнекивался, чтобы успокоить ее, и, наконец, раздосадованный ее приставаниями, просто запретил ей упоминать об этом.
Итак, сделав свой выбор, Антон старательно избегал Бубенцову, а она, посылая ему свои печально-укоряющие взгляды, все-таки держалась в стороне, не подходила больше, не заговаривала, и он уже думал, что все так и останется, но однажды — это было уже на второй неделе их пребывания в Родничках — она подошла к нему на пляже и сказала, что хочет с ним поговорить.
Пляж начинался сразу за лодочной пристанью. Купались на озере повсюду, но пляжем назывался только этот участок берега за пристанью, где чисто символически торчал единственный покосившийся пляжный грибок, и нависали над водой старые с корявыми стволами ивы. Дни стояли погожие, жаркие, и в любое время дня здесь можно было встретить кого-нибудь из студентов, а после обеда, в самый зной, собирались почти все. На этот раз, подходя к пляжу, Антон заметил Валентина с Кешей, которые загорали, растянувшись на траве, и Зиночку — она сидела рядом с Валентином, по-деревенски натянув на колени подол. Уже издали было видно, что Валентин по своему обыкновению что-то заливает, и Кеша слушает его жадно, с расплывшимся в улыбке лицом, а Зиночка иначе, с ленивой и недоверчивой усмешкой на красивых губах под темными усиками. Кеша лишь слегка подрумянился за эти дни — его тонкую розоватую кожицу никак не брал загар, зато Валентин был уже бронзовый — когда он только успел так загореть. Антон подошел и сел рядом с Кешей на траву.
— Лодырничаете? — беззлобно сказал он. — Про вас есть пословица, я тут недавно записал.
— Какая именно? — поинтересовался Валентин.
— Люди жать, а мы на солнышке лежать.
— Хорошая пословица, — сказал Валентин, почесывая свою шкиперскую бородку. — Но ко мне лично она не относится, я времени зря не теряю. Зиночка крупнейший знаток местного фольклора. — Он положил руку на ее колено, но та ленивым движением сбросила его руку. — Знает тысячи частушек, и половина с картинками. А поговорками так и сыплет… Я спрашиваю: «Когда пойдем в лес по малину?» — «После дождичка в четверг». Я любопытствую, когда это будет. — «Когда топор поплывет»- Я интересуюсь, когда топор поплывет. — «Когда рак на горе свистнет». Не успеваю записывать…
Антон должен был встретить Таню на пристани в четыре, а было уже половина четвертого, поэтому он не стал раздеваться, расстегнул только ворот рубашки и вытянулся на траве, заложив руки за голову.
— Так вот, друзья мои, я возвращаюсь к своей лекции, — балагурил Валентин. — Мы с вами говорили о любви. Тема, как видно по вашим оживленным лицам, исключительно интересная, злободневная, остро волнующая каждого, полная нераскрытых загадок и увлекательных тайн. Любовь, дорогие мои, подразделяется, прежде всего, на платоническую и, так сказать, эротическую. И тот и другой вид любви по-своему интересен, но полного блаженства достигает лишь тот субъект который испытал и ту и другую вместе. Любовь бывает короткая и длительная. В некоторых источниках вы найдете утверждение, что хороша только длительная, скрепленная печатями загса любовь и что короткая любовь безнравственна, глупа и некрасива. Относительно этого в науке нет еще единого мнения, поэтому на зачете от вас не потребуется односложного ответа на этот вопрос, но, если хотите знать мое мнение, то вышеизложенная точка зрения не выдерживает серьезной критики. Короткая любовь, даже любовь на один вечерок, имеет свои несказанные прелести. Смело можно утверждать, что влияние ее на организм и душу субъекта исключительно благотворно, и ее можно во всех случаях рекомендовать всем людям, страдающим меланхолией, ипохондрией, язвой двенадцатиперстной кишки, застарелым педантизмом, узким взглядом на вещи и ханжеством. А также в умеренных количествах всем астматикам, диабетикам, хлюпикам и теоретикам.
— Во дает! — восхитился Кеша. — Тебе, Валентин, надо спецкурс прочитать. Со всех факультетов сбегаться будут.
Зиночка все с той же скучающей недоверчивой усмешкой подняла с травы прутик и легонько щелкнула Валентина по голой спине. Он передернул лопатками и с профессорским пафосом продолжал:
— Как хороша бывает короткая, блеснувшая как метеор на небосклоне нашей жизни, любовь! Вчера еще оба не подозревали о существовании друг друга, а сегодня два субъекта смотрят друг другу в глаза и видят в них что-то очень приятное для себя. Рука об руку они отправляются куда-нибудь… Ну хотя бы в лес за малиной. Четверг. Погода прекрасная. Только что прошел дождичек. Рак уже свистнул, птички поют, все в природе цветет и благоухает. А они идут в лес в обнимочку и находят там очень много малины…
Зиночка засмеялась и щелкнула Валентина прутиком по спине. Он поймал ее руку и мягко отобрал прутик.
— Вчера еще они не были даже знакомы, а сегодня они вместе лакомятся малиной. А завтра… Завтра они расстанутся и, может быть, навек. Расстанутся они с грустью, но без всяких сожалений. «Счастливого пути! — скажут они друг другу. — Счастливого пути!»
— Профессор, — перебил его Антон. — Это уже не лекция, а поэма.
— Что делать, — сказал Валентин и прутиком пощекотал Зиночке шею. — Мы становимся поэтами, когда говорим о любимом предмете. Что же касается другого вида любви, любви длительной и ее крайнего выражения — любви до гроба, то я, как неспециалист в этой области, отсылаю вас к трудам моих ученых коллег. Ничего не поделаешь — наука любви обширна, и уже давно один человек, каким бы пытливым умом он ни обладал, не способен охватить все ее стороны и аспекты. Еще Овидию это почти удавалось: в своей образцовой для того времени монографии он дал исчерпывающее описание предмета. Но с тех пор теоретическая мысль ушла далеко вперед, хотя практика, на наш взгляд, и порядком поотстала…
Тут на горизонте (если смотреть лежа на траве, то почти буквально на горизонте) появилась Бубенцова. Она шла босиком и ступала по траве боязливо, будто по колючкам, будто ужасно боялась поранить ноги. Босоножки Света несла в руке, держа их за ремешки. Она была в коротеньком платьице без рукавов, желтом с четкими поперечными полосками. Платье было очень красивое, очень шло ей, и Антон закрыл глаза, чтобы не видеть ни ее, ни этого платья.