Мы уже подметили в Библии эти стороны личности Иакова: его осторожность, предусмотрительность и расчетливость — и вот они снова обнаруживаются в рассказе Томаса Манна.
«О нет, — сказали они, — она чиста, как лилия в поле весной, как лепесток розы в росе, и мужские руки ей еще незнакомы. Ей двенадцать лет».
Видно было, что они относятся к ней почтительно, и невольно Иаков тоже проникся почтеньем к ней. Он, улыбаясь, вздохнул, ибо сердце его слегка екнуло от радостного любопытства при мысли о предстоявшем знакомстве с дочерью дяди. […] …он еще немного поболтал с ними […] покуда один из них не сказал: «Вот и она». […] Тут он и увидел ее впервые, судьбу своего сердца, невесту своей души, ту, ради глаз которой ему пришлось служить четырнадцать лет, овцу, мать агнца.
Этим «агнцем» будет, конечно, Иосиф. Он, кстати, и в дальнейшем будет не раз уподоблен агнцу, в основном — в той ужасной истории, когда братья напали на него и продали измаильтянам. Это сравнение с агнцом приводит на память также Иисуса, и чтобы мы, не дай Бог не упустили эту связь, Томас Манн старательно именует Иосифа то «сыном девственницы», то «отпрыском» или «отраслью», заимствуя все эти выражения из Книги Исаии[110], на которой обычно основываются христиане, когда говорят, что приход Иисуса предсказан уже в Ветхом Завете, то есть в древнееврейской Библии. Есть у Томаса Манна также параллель с апокрифическим мотивом короткого нисхождения Иисуса в преисподнюю и возвращения оттуда[111], о чем мы еще будем говорить в связи с той ямой, куда братья бросили Иосифа перед тем, как продать его измаильтянам, и той, в которую его бросили в египетской тюрьме перед тем, как он вышел оттуда прямо во дворец фараона.
Тут, наконец, появляется и Рахиль, ведущая свое стадо к колодцу.
Впервые, издали уже, Иаков увидел ее очень белые, редкие зубы. Приблизившись, она перегнала семенивших перед нею овец, проложив себе дорогу концом посоха, и вышла из их толпы.
— Вот и я, — сказала она и, сначала сощурив глаза, как это делают близорукие люди, а потом подняв брови, добавила удивленно и весело: «Ба, чужеземец!»
И тут, в этом момент, Томас Манн начинает существенным образом менять порядок действий Иакова. Его Рахиль спрашивает Иакова, откуда он, а его Иаков — который в Библии сначала отваливает камень, поит овец, целует Рахиль, начинает плакать и только тогда представляется, — делает совсем другое:
— Рахиль, — сказал он, всхлипывая, и протянул к ней дрожащие руки, — можно мне поцеловать тебя?
— С какой стати тебе целовать меня? — сказала она и, смеясь, удивленно попятилась от него. […] А он, все еще протягивая к ней одну руку, упорно указывал на свою грудь.
— Иаков! Иаков! — говорил он. — Я! Сын Исаака, сын Ревекки, Лаван, ты, я, дитя матери, дитя брата…
Так Рахиль понимает, что чужеземец — ее двоюродный брат, и они целуются. Но это, к моему сожалению, уже не тот дерзкий неожиданный поцелуй, что в Библии, а просто невинный родственный поцелуй. В сущности, Томас Манн напоминает здесь нашего традиционного религиозного комментатора, который испытывает неловкость из-за чересчур свободного, на его взгляд, поведения наших праотца и праматери.
Почему Томас Манн изменил порядокдействий? Не знаю. Но знаю, что я предпочитаю исходный библейский текст, неожиданный и необычный.
Есть много комментариев, пытающихся объяснить плач Иакова на этой встрече, и ни один не лучше другого. Потому ли он плакал, что после всех трудностей, пережитых в пустыне, вдруг почувствовал, что нашел наконец долгожданное отдохновение? Или потому, что, будучи человеком подозрительным и беспокойным, впервые после ухода из-под защиты материнского шатра обрел надежное убежище и кров? А может, он плакал от сильного волнения, вызванного любовью, охватившей его с первого взгляда? Или же правы те, кто говорит, что в некой вспышке озарения он внезапно увидел перед собой все свое запутанное и мучительное будущее?
Как бы то ни было, нет сомнения, что вся обстановка была очень волнующей, и я полагаю, что это волнение, и плач, и первый поцелуй, а также смелое и впечатляющее усилие, связанное с отваливанием тяжелого камня, — все это жило в памяти Иакова и Рахили все последующие годы. Семь лет его работы за Рахиль и семь дополнительных лет после того, как ему обманом была дана Лия.
И действительно, с этой встречи, поцелуя и плача у колодца в Харране началась дорога любви, которая не имеет себе подобных, — история любви Иакова и Рахили. История ожидания, надежды, преданности, обмана, терпения, разбитого сердца и веры. «Одиссея» тоже занимается длительным ожиданием супругов, и она рассказывает об этом значительно дольше и подробнее, но в том, что касается отношений между ними, история Иакова и Рахили несравнимо сложнее и глубже.
Ибо эта дорога не кончилась там, у колодца. Она не кончилась даже женитьбой Иакова и Рахили. Она продолжалась путем душевных кризисов и перепадов их любви.
Семь лет работал Иаков за Рахиль, «и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее»[112]. Так просто. Без объяснений. Без подробностей. Семь лет, и после его женитьбы на Лии — еще семь лет.
Но у Бога есть Свои планы, и Иакову еще суждены были многие превратности любви и семейной жизни. Поначалу он живет с двумя сестрами, одной любимой и одной ненавистной. Именно так — ненавистной. Библия сама определяет так Лию[113]. И Бог, экспериментатор жестокий и ироничный, чтобы не сказать — ненасытный, отверз утробу ненавидимой и закрыл чрево любимой. Иаков, одаренный свойством чудесного прикосновения, умножающего его стада, не порождает детей со своей женой Рахилью.
Теперь две несчастные женщины борются за сердце мужа, и каждая сражается своим оружием. Одна уповает на любовь, другая — на свою плодовитость. Одна возлагает надежды на чрево любимое, желанное и бесплодное, другая — на чрево ненавистное и плодовитое.
И Лия рожает. Она рожает, и рожает, и рожает, ой, сколько эта ненавистная рожает! Каждый год она производит на свет еще одного сына и надеется, что эти сыновья проложат ей путь к сердцу Иакова. Каждый новый сын и его имя — это ее вопль о любви. О первом сыне в Библии сказано: «…нарекла ему имя: Рувим; потому что сказала она: Господь призрел на мое бедствие; ибо теперь будет любить меня муж мой»[114]. Второй сын — Симеон, ибо «Господь услышал, что я не любима, и дал мне и сего»[115]. И за ними: «И зачала еще, и родила сына, и сказала: теперь-то прилепится ко мне муж мой; ибо родила я ему трех сыновей. От сего наречено ему имя: Левий»[116]. И четвертый: «И еще зачала, и родила сына, и сказала: теперь-то я восхвалю Господа. Посему нарекла ему имя: Иуда. И перестала рожать»[117].
У Лии есть четверо сыновей и нет любви. У Рахили есть любовь, но нет ни единого сына. Кто раньше придет в отчаяние? С какой стороны раньше вспыхнет ревность? Правильно. Со стороны Рахили. «И увидела Рахиль, что она не рождает детей Иакову, и позавидовала Рахиль сестре своей, и сказала Иакову: дай мне детей; а если не так, я умираю»[118].
Но время меняет и самого Иакова, не только его жен. Сейчас, когда Рахиль предъявляет ему претензии, он отвечает ей разгневанно и грубо: «Иаков разгневался на Рахиль и сказал: разве я Бог, который не дал тебе плода чрева?»[119] То есть это Бог лишает тебя детей, а не я. Это ты бесплодна, а не я. Факт: ведь от твоей сестры у меня есть дети.
Вся жестокость мира скрыта в этом ответе. Если сравнить его с ответом Елканы его жене Анне (в будущем матери пророка Самуила), которая тоже бесплодна и чья соперница тоже плодовита, обнаруживается совсем другая душа. Елкана говорит Анне: «Что ты плачешь […] и отчего скорбит сердце твое? не лучше ли я для тебя десяти сыновей?»[120] Утешение, правда, идиотское, но в нем есть хотя бы сочувствие и доброта. Ни Иаков, ни Елкана не могут решить проблему бесплодия, но Елкана хотя бы предлагает Анне в утешение свою любовь, тогда как Иаков уже неспособен противостоять всей силе ненависти, и ревности, и отчаяния, и напряжения, которые царят в его семье. Он уже не выдерживает. Он просто не выдерживает.
Соревнуясь в ревности, эти две женщины втягивают в круг семейного размножения также своих служанок, и те тоже беременеют и рожают. Лия рожает, и служанки рожают, и овцы и козы тоже производят потомство с той скоростью, что принята в доме Иакова, — и только Рахиль остается бесплодной. Проходят долгие годы, прежде чем совершается чудо: «И вспомнил Бог о Рахили, и услышал ее Бог? и отверз утробу ее. Она зачала, и родила сына…»[121] (Кстати, Томас Манн, как бы намекая на предстоящее, описывает и рождение Иосифа как тяжелые роды, хотя Библия не дает для этого никаких оснований.)
Рахиль называет сына Иосифом. Это имя имеет два объяснения. Первое: «Снял Бог позор мой». И второе: «Господь даст мне и другого»[122]. Действующие лица еще не знают этого, но оба эти объяснения несут Рахили смерть. Эти нормы, согласно которым бесплодие — это не только трагедия, но и позор, по которым женщина оценивается в соответствии с ее плодовитостью, по которым любовь Рахили и Иакова должна измеряться числом детей, а не теми семью годами, которые были в глазах Иакова как семь дней, потому что он любил ее, — именно они, эти нормы, обрекли Рахиль на смерть.
Возможно, что описанная выше ссора была единичным происшествием, возможно, что рождение Иосифа вернуло Рахили любовь Иакова. Как бы то ни было, но на обратном пути семейства в Ханаан, перед встречей Иакова с Исавом, мы видим новое проявление любви, которую он питает к Рахили, и предпочтения, которое он оказывает ей перед Лией:
Взглянул Иаков, и увидел, и вот, идет Исав, и с ним четыреста человек. И разделил детей Лии, Рахили и двух служанок.
И поставил служанок и детей их впереди, Лию и детей ее за ними, а Рахиль и Иосифа позади[123].
Оказывается, в доме Иакова нет нужды спрашивать отца, кого из детей он любит больше всех. Семейная дислокация, назначенная семье на случай возможной опасности, представляет собой внятную декларацию любви: Иосифа он любит больше всех и его мать он любит больше всех. Факт: именно их он ставит последними, потому что именно о них он больше всего беспокоится. Спустя несколько лет, когда мы сталкиваемся с ужасной ненавистью братьев к Иосифу, мы понимаем, что она выросла на давно подготовленной и плодоносной почве. Ее взрастили не только оскорбительные сны Иосифа и не только полученная им в подарок от отца разноцветная рубашка, но и все то, что наслоилось в семье в результате многолетнего соперничества матерей-сестер.
Исав, вопреки опасениям подозрительного Иакова и несмотря на всю ненависть к нему, сочащуюся из традиционных комментариев, проявил себя во время этой встречи как брат незлобивый и дружелюбный, не затаивший обиды. Он не причиняет Иакову никакого вреда, и настоящая беда подстерегает Иакова лишь в продолжении пути, на западном берегу Иордана, уже в Ханаане. Мы приближаемся к ужасной смерти Рахили. Той смерти, которая обрушивается на нее из-за страстного желания иметь второго сына.
И отправились из Вефиля. И когда еще оставалось некоторое расстояние земли до Ефрафы, Рахиль родила, и роды ее были трудны.
Когда же она страдала в родах, повивальная бабка сказала ей: не бойся; ибо и это тебе сын[124].
Это самая потрясающая фраза во всей этой истории. Рахиль умирает на родильном ложе, а акушерка не говорит ей: «Не бойся, ибо Господь тебе поможет», — а говорит: «Не бойся, ибо и это тебе сын». То есть можешь умереть спокойно, Рахиль, не твоя жизнь важна здесь, а жизнь еще одного сына, которого ты приносишь своему мужу.
И когда выходила из нее душа, ибо сама умирала, то нарекла ему имя: Бенони. Но отец его назвал его Вениамином[125].
И отныне Рахиль исчезает из библейского рассказа. Правда, Томас Манн заставляет своего Иакова вспоминать ее на тысячу ладов, снова и снова, но автор Книги Бытие упоминает о ней только один еще раз — много лет спустя, в стране Египетской. Когда умирающий Иаков собирается благословить своих сыновей, Иосиф приводит к нему двух своих детей — Ефрема и Манассию, и вдруг Иаков, глядя на этих внуков Рахили, вспоминает ее саму, и ее смерть вспоминает тоже — в страшной тоске, с чувством вины, которое мы ощущаем и в его словах, свидетельствующих о том, что она все это время продолжала жить в его сердце, и в мучительной печали его рассказа: «Когда я шел из Месопотамии, умерла у меня Рахиль в земле Ханаанской, на дороге, не доходя несколько до Ефрафы, и я похоронил ее там на дороге к Ефрафе, что ныне Вифлеем»[126]. «Не доходя несколько до Ефрафы» — потому что поспеши и дойди он до этого поселка, то там, быть может, помогли бы Рахили, и она не умерла бы от родов. Тем не менее в своем завещании он указывает похоронить его рядом с Лией, в Пещере праотцев и праматерей. В жизни Иакова всегда существовало четкое разграничение между личной жизнью и вопросами национального и исторического значения.
На первый взгляд Рахиль отлучена от национального пантеона. Той, кто в конце концов получил высший почет, оказалась Лия, ее соперница. Но лично меня ничуть не удручает одинокое погребение Рахили, и я даже рад, что она не похоронена в этой отвратительной пещере, рядом со злобной Саррой и лживой Ревеккой, под ногами тех фанатичных паломников, что толкутся и толкаются там. Как многозначителен тот факт, что они поклоняются именно Пещере праотцев, а не могиле Рахили.
Через много лет после ее смерти о ней вспомнил еще и пророк Иеремия — человек, которого злобно преследовали и даже бросили в темницу невежественные националисты того времени. Именно о Рахили он вспомнил, а не о Лии. О ней, а не о Сарре и не о Ревекке. Именно он, человек, который сказал: «Проклят день, в который я родился»[127], — сумел увидеть в Рахили нашу подлинную праматерь и, вдохновленный ею, подарил нам замечательные стихи: «Голос слышен в Раме; вопль и горькое рыдание; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться о детях своих, ибо их нет»[128].
Что же касается погребения Рахили вдали от мужа, то не будем забывать, что их любовь и при ее жизни была самой большой, когда они не были вместе — в те семь лет, когда Иаков работал за нее для Лавана. Библия говорит, что благодаря любви эти семь лет были для него как семь дней, но и мы, чей слух ласкают эти замечательные слова, и сам Иаков знаем правду. Не случайно он с раздражением и болью говорил о годах своего служения Лавану: «Я томился днем от жара, а ночью от стужи; и сон мой убегал от глаз моих»[129]. Любовь наполнила Иакова терпением и дала ему силы, но те годы, давайте признаем правду, не были как несколько дней. То были долгие, и тяжелые, и горькие годы.
Этот разговор о любви сбил меня с пути — ведь мы говорили о путешествиях: об уходе из дома, удалении от него, стремлении по пути судьбы, опасности и неожиданности. Томас Манн, который настойчиво подчеркивает эти опасности, предлагает в этой связи интересное сравнение, сопоставляя большое странствие Иакова через Сирийскую пустыню, из Ханаана в Харран, с коротким переходом Иосифа из Хеврона в долину Дофан.
В Библии это сходство едва намечено. В обоих случаях балованный сын отправляется в путь на фоне вражды с братом или с братьями, и оба путешествия оказываются дольше, чем думалось. Иаков вернется и больше не увидит родителей. Иосиф попадет в Египет, будет считаться мертвым, но снова увидит своего отца спустя много лет.
В «Иосифе и его братьях» возникают дополнительные черты сходства между этими путешествиями. Например, в обоих случаях в путь выходят на заре и в обоих уходящего провожают родители — Иаков в случае Иосифа и Ревекка в случае самого Иакова. Томас Манн подчеркивает также промежуток времени, которому предстоит пройти, прежде чем расстающиеся встретятся снова:
Он долго не отпускал сына, бормотал благословения, прижавшись к его щеке, снял с себя охранную ладанку и повесил ее на шею отбывающему […] словно Иосиф уезжал неведомо на какой срок или даже навсегда.
По сравнению с дорогой Иакова до Харрана путь Иосифа из Хеврона в долину Дофан не особенно велик, примерно сто километров. Но Иаков относится к нему так, будто мальчик отправляется за тридевять земель. «Человек ведет себя подчас несоответственно обстоятельствам», — говорит автор.
И вот еще пункт сходства: оба путешествия заканчиваются возле источника воды. Один из них — тот колодец, от которого Иаков отвалил камень, а второй — та яма, в которую бросили Иосифа. Но колодец, у которого Иаков встречает Рахиль, — это источник жизни, надежды и любви, а яма Иосифа в долине Дофан — это высохшая яма смерти. Технически, будь в этой яме вода, Иосиф должен был бы утонуть, но сухая яма больше напоминает могилу, чем колодец.
Вообще, стоит обратить внимание на то, что колодец и яма — это центральные метафоры «Иосифа и его братьев». Ведь даже вся эта книга начинается со слов: «Прошлое — это колодец глубины несказанной». И соответственно каждый раз, когда на пути героев оказываются ямы или колодцы, Томас Манн не оставляет расшифровку их символического значения на усмотрение читателя и его эрудиции. Так он делает в первом же описании Иосифа, когда тот сидит на краю колодца и, подобно еврейскому Нарциссу, вглядывается в свое прекрасное отражение. И уже в этой картине, которая вся — юность и красота, для которых колодец служит всего лишь зеркалом, уже в ней страх витает над бездной:
Как странно, как выспренне и многозначительно прозвучали слова старика, когда он намеком выразил свое опасение, что Иосиф упадет в водоем! А получилось так потому, что Иаков не мог подумать о глубине колодца, чтобы к этой мысли не примешалась, углубляя и освящая ее, идея преисподней и царства мертвых. […] Это был мир, куда погружались небесные светила после захода, чтобы в назначенный час снова подняться, но ни одному смертному, проделавшему путь в эту обитель, вернуться оттуда не удавалось. Это был край грязи и кала, но также золота и богатств; лоно, куда бросали зерно и откуда оно всходило питательным злаком, страна черной луны, зимы и обуглившегося лета, куда спустился и ежегодно спускался растерзанный вепрем вешний овчар Таммуз, после чего земля переставала родить и, оплаканная, скудела до той поры, покуда Иштар, его супруга и мать, не отправлялась на поиски его в ад, не ломала пыльных запоров его застенка и с великим смехом не выводила из ямы возлюбленного красавца, владыку новорасцветшей флоры.
И позже, когда Иосифа ждет другая яма — сухой колодец в долине Дофан, Томас Манн снова говорит о том же:
«В яму!» — таково было единодушное решенье… […] сказав на своем языке «бор», братья выразились односложно-многозначительно; слог этот нес в себе и понятие колодца, и понятие темницы, а последнее, в свою очередь, было настолько тесно связано с понятием низа, царства мертвых, что слова «темница» и «преисподняя» значили одно и то же и употреблялись одно вместо другого, тем более что и колодец в собственном смысле слова был уже подобен входу в преисподнюю и намекал на смерть даже своей круглой каменной крышкой; ибо камень закрывал его жерло, как тень — темную луну.
Томас Манн упоминает здесь значительную часть мифологических ассоциаций своего романа. К теме ямы, колодца и преисподней он добавляет луну которая своей смертью и возрождением напоминает умирающих и воскресающих богов, о которых мы уже говорили и к которым мы еще вернемся. И вот так, из «несказанной глубины» колодца прошлого, мы черпаем не только воспоминания и отражения, но также параллели и ассоциации, сравнения и образы. Это колодец прошлого и бездна преисподней, подземное царство и яма для арестантов. Это долина смерти, это могила и чрево, это и вход в ад, и это же великая бездна:
То была бездна, куда спускается истинный сын, составляющий одно целое со своей матерью и носящий с ней платье попеременно. То была подземная овчарня, Этура, царство мертвых, где владыкой становится сын, пастух, страдалец, жертва, растерзанный бог.
В одном предложении здесь собраны ассоциации с Изидой и Озирисом, с Иисусом и Марией, с Астартой и Таммузом, по которому плачут женщины[130].
И вот так, проходя между ямами пустыми и ямами, что полны рассеченными ягнятами[131], между воскресающими и умирающими богами и растущей и убывающей луной, Томас Манн не оставляет места для сомнения. Ни в отношении символического смысла ямы, ни в отношении символического значения Иосифа. Вот он снова — умирающий и пробуждающийся бог, с которым весь мир живет и умирает, от лета к зиме, от цветения к увяданию, от осенней смерти к весеннему возрождению. И когда он будет описывать братьев, набрасывающихся на Иосифа, то уподобит их не только шайке насильников, но и огромному хищнику, проливающему кровь так же, как вепрь, что пролил кровь Адониса, ударив его клыком в бедро и заставив Афродиту искать его потом в стране мертвых.
Но мы уже так далеко углубились в преисподнюю, что пришло время выйти оттуда. Немногим это удавалось. Попробуем сделать это в следующей беседе.
Беседа шестая
Колодец прошлого
В прошлой беседе мы сказали, что Томас Манн нагружает образ Иосифа мифологическими и языческими элементами, которых Библия избегает, и христианскими элементами, которые Библии незнакомы. Я имею в виду в основном возвращение из страны мертвых, связанное с фигурами Таммуза, Озириса, Адониса и Иисуса Христа, то есть со всей той уважаемой компанией божеств, которые умирают и восстают из мертвых.
Сейчас он добавит к этой теме еще один оттенок, тоже чуждый духу Библии, но безусловно допустимый с точки зрения действующих лиц, — спуск в преисподнюю для того, чтобы вернуть оттуда умершего. Этот сюжет известен из многих мифологий, и мы уже упоминали богиню-мать (жену, сестру), которая пытается возродить из мертвых бога-сына (возлюбленного, брата). И вот, когда Томас Манн подходит в своей книге к библейской фразе: «С печалию сойду к сыну моему в преисподнюю»[132], он отбрасывает принятое понимание, согласно которому эти слова Иакова означают, что он хочет умереть, чтобы присоединиться к сыну, и вместо этого говорит: Иаков помышлял о возможности спуститься в преисподнюю, то есть к мертвым, и вывести оттуда Иосифа («Юный Иосиф. Искушенья Иакова»). И он не ограничивается этим, но вдобавок придает Иакову черты мифологической матери, которая хочет спуститься в преисподнюю, чтобы вернуть оттуда своего сына.
Иаков говорит своему слуге:
Погляди на меня, Елиезер, разве в очертаниях моей груди нет уже чего-то женского? В мои годы природа, видно, уравнивается. У женщин появляются бороды, а у мужчин груди. Я найду дорогу в страну, откуда нет возврата, завтра я и отправлюсь в путь. Почему ты глядишь на меня с таким сомненьем? Разве это невозможно? Нужно только идти все время на запад и переправиться через реку Хубур, а там до семи ворот рукой подать. […] Я буду как мать. Я найду его и спущусь с ним в самый низ, где бьет ключом вода жизни. Я окроплю его и отопру покрытые пылью запоры, чтобы он возвратился.
И когда Елиезер отвечает ему, что в таком замысле есть дерзость человека, возомнившего себя Богом, Иаков отвечает ему в типичном для него, «иаковлевом» духе:
Ну и что же, Елиезер? А почему бы ему и не возомнить себя Богом, и разве он был бы человеком, если бы вечно не жаждал уподобиться Богу?
Но затем Иаков меняет свои намерения. Он напоминает, что «в делах зачатия я втайне смыслю больше, чем многие», намекая на свои прошлые успехи в размножении овец, «когда белый скот зачинал у меня между прутьями с нарезкой и рождал, к выгоде моей, пестрых ягнят», и требует от слуги:
Найди мне женщину, Елиезер, похожую на Рахиль глазами и станом, такие, наверно, есть. Я зачну с ней сына, намеренно устремив глаза к образу Иосифа, который я знаю. И она родит мне его заново, отняв его у мертвых!
Иначе говоря, реальный способ спуститься в преисподнюю и вернуть Иосифа состоит в конечном счете в том, чтобы найти женщину, похожую на Рахиль и на старости лет заново породить с ней Иосифа.
Такие мучительные надежды томили в те времена родителей, которые теряли детей, как томят они их и ныне, но Библия даже намеком не поддерживает идею воскресения из мертвых. Вообще, позиция Библии в этом вопросе весьма реалистична. В ней нет сошествия в ад, и мертвые в ней не возвращаются в царство живых. Когда пророки Елисей и Илия воскрешали умерших детей, это преподносится как чудо (в котором участвуют также определенные медицинские познания самих пророков), но никоим образом не как путешествие в преисподнюю. Когда заболел ребенок, которого Вирсавия родила Давиду, царь плакал и молился, но, кода ребенок умер, Давид поднялся и поел. А на вопросы удивленных слуг ответил:
Доколе дитя было живо, я постился и плакал, ибо думал: кто знает, не помилует ли меня Господь, и дитя останется живо?
А теперь оно умерло; зачем же мне поститься? Разве я могу возвратить его? Я пойду к нему, а оно не возвратится ко мне[133].
Так, в этих четких фразах, Давид формулирует абсолютную необратимость ухода в преисподнюю.
Единственный библейский рассказ, в котором есть некое подобие связи с царством мертвых, — это история Саула и Аэндорской волшебницы, которая вызвала для него из подземного царства пророка Самуила[134]. Но и тут нет ни слова о спуске в преисподнюю и, конечно, нет воскрешения. Сходный рассказ есть и об Одиссее. Совсем как царь Саул, Одиссей тоже хотел поговорить с умершим пророком, «провидцем» Тиресием. Одиссею, правда, не понадобились услуги волшебницы, он сам проник в преисподнюю. Он достиг самых ворот, заглянул внутрь, но войти не вошел.
Гомер описывает в нескольких трогательных строках, как Одиссей увидел там свою мать, умершую в те дни, когда он был на Троянской войне. Он пытался подойти к ней, но напрасно:
Единственный человек, который вошел в преисподнюю, чтобы спасти оттуда любимую душу был Орфей, «божественный музыкант», и его рассказ — один из самых прекрасных, волнующих и странных рассказов о любви, которые мне известны.
Я говорю «странный» не в осуждающем, а в одобрительном смысле, потому что история Орфея и Эвридики вызывает вопросы, на которые мы по сей день пытаемся ответить.
Орфей был фракийцем. Он был музыкантом, поэтом и композитором. Животные приходили послушать его игру, деревья склонялись и прислушивались к нему, реки останавливали в его честь свой бег, и камни пускались в пляс. Роберт Грейвз в «Золотом руне» говорит не без юмора, что маленькие крысята действительно пришли однажды послушать игру Орфея, но насчет камней он предпочел бы воздержаться.
В день свадьбы Орфея с его возлюбленной Эвридикой произошло ужасное несчастье: Эвридику укусила змея, и она умерла. Вот как описывает этот день Овидий в своих «Метаморфозах»:
Потрясенный Орфей попросил у богов разрешения спуститься в преисподнюю и выкупить жену у смерти. Такое никогда не разрешалось человеку но, поскольку Орфей был божественным музыкантом, боги нарушили ради него собственные законы — он спустился вниз, предстал перед богом подземного царства Аидом и взмолился:
Персефона, жена Аида, которая тоже, как известно, заключена в преисподней, согласилась исполнить его просьбу, и сам Аид тоже не смог отказать Орфею:
Иными словами, Орфей должен идти в сторону врат преисподней, и Эвридика пойдет за ним, но только при условии, что он не будет оборачиваться. Если он обернется, она останется в преисподней:
Большой вопрос состоит в том, почему Орфей обернулся. Приходит на ум жена Лота. Она тоже не удержалась, посмотрела назад и превратилась в соляной столб. Но сходство здесь только техническое, и мы не обратили бы на него внимания, если бы они оба не поступили одинаково — обернулись. В остальном эти истории различны: жена Лота уплатила за ослушание своей собственной жизнью, тогда как Орфей уплатил жизнью жены.
У Овидия, и я надеюсь, что переводчики не позволили себе никакой свободы в этом месте, есть свое объяснение. Он говорит: «Но убоясь, чтоб она не отстала…» Иными словами, Орфей опасался, что Эвридика за ним не поспевает, и обернулся только для того, чтобы убедиться, что между ними не образовалось слишком большое расстояние.
Более того, Овидий утверждает, что в глазах Эвридики оглядывание Орфея было высшим проявлением любви. Я напомню вам снова: «Да и на что ей пенять? Иль разве на то, что любима?»
На каком основании он говорит это, я не знаю. И вообще, предположение, будто Орфей боится возможного отставания Эвридики, кажется мне слишком простым для такой сложной ситуации. Что, если бы речь шла не о том, чтобы не оборачиваться? Что, если бы условие, поставленное Орфею Аидом, звучало, например, так:
Что, и тогда Орфей потерпел бы поражение? Иными словами, что именно делает достижение цели невозможным — оборачивание, как утверждает Овидий, или само наличие условия, любого условия?
Книги рассказывают нам и о других соблазнах, перед которыми их герои не устояли. Пандора не удержалась и открыла шкатулку. Маленький Шолом-Алейхем не сдержался и откусил этрог[135]. Ученик чародея не сдержался и попробовал свои силы в фокусах[136].
Наша праматерь Ева не удержалась и попробовала плод древа познания. Вилигис и Сибилла, брат и сестра из «Избранника» Томаса Манна, не сдержались и попробовали друг друга. Есть соблазны, сама суть которых не позволяет устоять перед ними. И поэтому я возвращаюсь к своему вопросу: может быть, главное не в оборачивании, а в самом наличии некого условия, которое делает неодолимым соблазн его нарушить? И тогда поражение встроено в задачу и непредотвратимо?
А может быть, дело обстоит еще сложнее? Ведь Орфей — не первый, да и не последний, литературный герой, который действует необъяснимым образом, причиняя этим вред себе самому. Самсон, например, открыл секрет своей силы Далиле. Почему? Библия утверждает, что это было результатом ее длительных приставаний. В мидраше сказано, что Далила вылезала из-под него во время соития. Но разве это могло заставить такого человека, как Самсон, отказаться от того, что составляло самую суть его личности? Ведь его волосы — не просто символ красоты и силы. Самсон, как известно, — так называемый «назорей Божий»[137], и вся его личность, как ее духовная, так и физическая сторона, воплощены в запрете на бритье этих самых волос.
Возможно, причиной беды была склонность Самсона испытывать людей, которая нашла выражение в тех загадках, которые он загадывает филистимлянам, и в его первых ответах Далиле? А может быть, он страдал чванством, высокомерием, преувеличенной самоуверенностью (на что тоже есть намек в библейском тексте) и потому не верил, что кто-нибудь посмеет или сумеет нанести ему вред. А может, то была склонность к саморазрушению, признаки которой тоже проявлялись у Самсона раньше? А вот Жаботинский, например, в своей книге «Самсон» говорит, что Далила усыпила Самсона сонным зельем и обрила ему голову из ревности.
Но читатель должен задуматься не только над вопросом, почему тот или иной герой сделал то, что сделал. Стоит задуматься также над тем, обязан ли писатель давать логические объяснения каждому действию и событию. Возлагается ли на писателя обязанность придерживаться того, что многие любят называть «внутренней логикой», которая объясняет поведение его героев?
Ответ мой — не только, как писателя, но и как читателя — состоит в том, что не каждый вопрос должен получать ответ и не каждое событие должно быть окружено броней обоснований. То, что читатель называет «внутренней логикой», зачастую бывает продуктом его собственного жизненного опыта и широты кругозора. Читатели, как правило, оценивают, судят и критикуют прочитанные книги, но нужно признать, что эти оценки и суждения во многом зависят от возможностей того или иного читателя, от его образования и особенностей его личности. И уж во всяком случае, пишущий не может приспособить логические объяснения для каждого из читателей; ему даже нельзя к этому стремиться. Рассказ, в котором все извивы сюжета понятны и приемлемы для каждого читателя, неизбежно окажется скучным, дидактичным и весьма поверхностным.
И вообще, вся эта «логика» представляется мне подозрительным термином. Особенно в тех случаях, когда мы пытаемся применить его к человеческому поведению. В сущности, мы возвращаемся сейчас к тому, о чем говорили в беседе о судьбе: писатель становится адресатом как для вопросов о действиях судьбы, так и для вопросов о логике, руководящей действиями его героев. В реальной жизни тоже не всегда можно понять и объяснить тот или иной процесс или событие. И там мы нередко стоим перед поступками, которые не поддаются логике. И поэтому, когда читатели спрашивают меня, по какой логике мой герой влюбился именно в ту женщину, в которую влюбился, я только из вежливости не спрашиваю его, достаточно ли ясны ему его собственные влюбленности. Свои, могу сказать о себе, я не всегда понимаю.
К счастью, отказ писателей от логических ответов — явление давнее. Вот, например, в одной из прежних бесед мы говорили о плаче Иакова, когда он встретил Рахиль у колодца. Мы спрашивали, почему Иаков плакал и почему потом ждал ее так много лет — только ли потому, что она была «красива станом и красива лицом»? Библия сумела заинтриговать нас словами, что те семь лет были для него, как несколько дней, но на этот вопрос она не отвечает, потому что этот рассказ написан умным человеком, который, кроме большого таланта, обладал достаточной уверенностью в себе, чтобы не подчиняться требованиям критиков, алчущих «логических» объяснений.
А Гомер — разве он объяснил, почему Пенелопа ждала Одиссея в течение целых двадцати лет тоски, сомнений и непрекращающихся требований со всех сторон выйти замуж за другого?
А не поддающийся логике рассказ о Сирано де Бержераке? Роксана, возлюбленная Сирано, вышла замуж за другого мужчину благодаря любовным письмам, которые писал для него Сирано. И даже потом, когда муж, имя которого я, к сожалению, забыл, погиб в бою, Сирано продолжал сохранять свое авторство в секрете. Почему? Эдмон Ростан, автор этой истории, не вложил в уста Сирано объяснение этого поступка, хотя его Сирано во всех других случаях отличался изрядной болтливостью. И мы продолжаем мучиться над этим вопросом по сей день. Я помню, что несколько лет назад смотрел прекрасный фильм, в котором Сирано играл Жерар Депардье, — там режиссер и сценарист тоже сохранили неясность в этом вопросе — и хорошо сделали.
Эту замечательную неясность мы находим и в книге Маркеса «Любовь во время чумы». Флорентино Ариса и Фермина Даса влюбились друг в друга, и, когда это открылось отцу Фермины, он отправил ее в далекую деревушку в горах, чтобы разлучить их. Флорентино Амисе удалось установить непрерывную связь со своей любимой благодаря помощи знакомых, которые служили на телеграфе и в разных почтовых отделениях по всей стране. Они обменивались открытками тоски и телеграммами любви. Читатели, как и сами влюбленные, ожидают их счастливого воссоединения в тот день, когда Фермина вернется домой. И действительно, через несколько лет она возвращается. Она выходит на рынок и вдруг слышит голос своего возлюбленного. Она поворачивается, чтобы взглянуть на него. И что же?
Ее сотрясла и оглушила не безмерная любовь, а бездонная пропасть разочарования. В единый краткий миг ей открылось, сколь велики ее заблуждение и обман, и она в ужасе спросила себя, как могла так яро и столько времени вынашивать в сердце подобную химеру. Она только и успела подумать: «Какой ничтожный, Боже мой!» Флорентино Ариса улыбнулся, хотел что-то сказать, хотел пойти за нею, но она вычеркнула его из своей жизни одним мановением руки[138].
Можете ли вы понять это мгновенье, когда Фермина Даса оборачивается и понимает, что ее любовь была всего лишь иллюзией? Почему? Ради чего? Внутренняя логика должна представить причину, но Маркес почему-то не готов это сделать, и ощущение неожиданности (и непонятности) витает над всей этой картиной. Фермина Даса удивлена, Флорентино Ариса удивлен, удивлен и читатель. Кто знает — может, и сам писатель удивлен. Объяснения он, во всяком случае, не дает.
Вернемся к Орфею и Эвридике. Представляется, что объяснение Овидия — одно из возможных, но в определенном смысле оно самоочевидно и не очень убедительно. Может ли кто-нибудь из вас предложить другое объяснение, почему Орфей обернулся? Случалось ли с кем-нибудь из вас нечто подобное? Мы не должны забывать, что в случае Орфея нет промежуточных состояний. Он в явно дихотомической ситуации: или-или. Когда Аид похитил Персефону и увлек ее в свое подземное царство, был в конечном счете достигнут компромисс: полгода она будет находиться в преисподней, а полгода — в царстве живых. Но тут речь идет о Эвридике: она может быть или жива, или мертва, или с мужем, или без него, третьего не дано. И тем не менее — Орфей обернулся.
Возможны только предположения, и, может быть, поэтому лишенный внутренней логики рассказ об Орфее продолжает вызывать любопытство, беспокоить, возбуждать или раздражать своих читателей. И действительно, загадка Орфея взволновала многих творцов последующих поколений. В опере Глюка «Орфей и Эвридика» договор, заключенный между Аидом и Орфеем, не известен Эвридике. Она не посвящена в эту тайну поэтому ее удивляет поведение Орфея, она то и дело просит его обернуться, и он в конце концов не выдерживает.