Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Персона вне достоверности - Владислав Отрошенко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

„время, нужное для того, чтобы жук взлетел с ладони ребенка“;

„время, за которое слуги находят перстень, потерянный господином“.

Название периода или отрезка времени может быть связано с любым явлением, нечаянно попавшимся на глаза. Есть „время, когда сильно трепещут флаги на башнях“, „время, когда быстро ползет муравей по стене“.

Утренний час, в который я расспрашивал Императора о мерах времени в его Империи, он назвал, взглянув на того чиновника, что присвоил мою табакерку, „временем, когда секретарь Церен часто макает перо в чернильницу“.

Что ж, в таком случае мне следовало бы назвать это время временем, когда я узнал в секретаре Церене того самого унтер-офицера, которого я видел во дворце правителя страны казаков… Да, это был несомненно он — калмык, исчезнувший незадолго до страшной бури, разрушившей в Черкасске многие строения. Но узнал ли он меня?»

Запись № 5.

«Я ошибался, карта существует. Сегодня я вновь задал вопрос Императору о размерах Империи. Он ответил буквально следующее;

— От восточных пределов государства до западных — четыреста уртонов.

— Я полагаю, Ваше Величество, — сказал я, — что уртон это мера расстояния, но какое именно расстояние она обозначает, мне неизвестно.

— Расстояние между двумя почтовыми станциями, — ответил Император.

— Я благодарен Вашему Величеству за это разъяснение. Однако мне было бы легче понять, сколь велико расстояние в триста уртонов, если бы вы выразили его в иных единицах измерения.

Выслушав перевод моей просьбы, Император кивнул и погрузился в молчание. Оно длилось довольно долго, может быть, столько времени, сколько „ящерица остается неподвижной“. По крайней мере, была такая минута, когда Император закрыл глаза и задремал, что предвещало окончание беседы. О том, что Его Величество больше не желает говорить, объявляет обычно начальник Императорской канцелярии господин Илак. Я терпеливо ждал этого объявления. Но заговорил сам Император.

— Великий Император Туге, — перевел Дайр, — согласен сказать тебе иначе: от восточных пределов государства до западных лежит путь в тысячу двести кочевок.

Мне ничего не оставалось, как снова поблагодарить моего собеседника за ответ, лишенный для меня всякого смысла. Но едва лишь Дайр взялся переводить мои слова, Император остановил его жестом и что-то сказал, обратившись к господину Илаку. Тот удалился из аудиенц-залы и вскоре вернулся, неся на вытянутых руках кожаный футляр цилиндрической формы. Приблизившись к Императору, он опустился на колени. Туге произнес несколько слов и взмахом руки указал на меня, после чего господин Илак поднялся на ноги, подошел ко мне и, раскрыв футляр, развернул передо мной карту. „Spatiosissimum Imperium Mongaliae Magnae juxta recentissimas observationes mappa geographica accuratissime delineatum opera et sumtibus Matthaei Seutteri“[20], — прочитал я титульную надпись, сделанную в левом нижнем углу, в картуше… Как сожалею я теперь, что при этом я вынул из кармана и надел очки! Увидев их, Император объявил, что „эту вещь“ я должен ему подарить — сегодня, сейчас, сию минуту, „во время, когда степной сурок жует сухую траву в позолоченной клетке“… Но даже без очков я рассмотрел карту Империи монголов достаточно хорошо, чтоб убедиться, что на ней изображены те же пространства, которые занимает Империя русская».

Запись № 6.

«Дайр не переводит мне слова, с которыми Император обращается к вельможам. Однако сегодня мне было не трудно догадаться, что Туте потребовал от своего старшего секретаря господина Булгана некоторых уточнений, касающихся нашей беседы. Речь шла о способе передвижения города. Было видно, что Император плохо осведомлен в этом вопросе. Ему достаточно знать, что город постоянно и весь целиком размещается на „большой повозке“. О количестве быков, которые тянут эту повозку, Император выразился неопределенно: „очень большое количество быков“. Впрочем, спустя минуту, поговорив с господином Илаком, он высказал другое мнение. Город будто бы состоит из отдельных частей, каждая из которых имеет свою повозку.

— Повозок существует пять тысяч, — объявил Император, справившись у господина Илака.

— Ваше Величество желает сказать, — спросил я осторожно, — что китайские лавки, базар, тюрьма, дворцы секретарей, кумирни, башни, гвардейские казармы и прочие строения столицы движутся согласованно на разных повозках?

— Император сказал то, что сказал (L’imperatore ha detto ciò che ha detto), — услышал я в ответ.

На этом беседа была окончена. Туге имел недовольное выражение лица. Один из сановников, стоявший по правую руку от престола, ударил меня палкой. Император сделал вид, что не заметил этого дурного поступка. В тюрьму, в мое унылое обиталище, меня сопровождал секретарь Церен. Воспользовавшись этим случаем, я спросил у него по-русски, помнит ли он меня и может ли содействовать моему освобождению? Калмык равнодушно посмотрел на меня и ничего не ответил. С трудом выговаривая русские слова, я попытался объяснить ему, что в город меня привело любопытство и что я вовсе не имел намерений передавать кому-либо шпионские сведения о фортификациях Нового Каракорума. Однако результат был тот же: бывший вахмистр войска казаков невозмутимо молчал. Наша повозка, управляемая ловким кучером, быстро неслась по темным улицам города, кое-где освещенным факелами. По мере того как мы удалялись от императорского дворца, усиливался отвратительный запах экскрементов, которыми наполнены все закоулки монгольской столицы, ибо жители ее без стеснения испражняются там, где их застает нужда. Мы уже достигли тюремных ворот, когда калмык вдруг произнес по-русски: „Я хорошо тебя помню“. Больше он ничего не сказал».

Запись № 7.

«Говорили о карте Маттеуса Зойтера. Двигая по ней пальцем, Император показывал мне „пути кочевок“ монгольской столицы. Я вел беседу крайне осмотрительно. Шаг за шагом подбираясь к главному вопросу, я дал понять Туге, что прекрасно знаком с трудами аугсбургского картографа. Я сказал, что мне доводилось видеть множество карт его работы.

— Это был отличный мастер, Ваше Величество!

Император молча кивнул. Затем он махнул рукой над картой. Подчиняясь этому жесту, слуги спешно свернули ее и убрали в футляр. Туге закрыл глаза. Было заметно, что он погружается в дрему. Медлить было бессмысленно.

— Мне также случалось видеть, — проговорил я быстро, — одну любопытную карту, сработанную Зойтером. Она была чрезвычайно похожа на карту Вашего Величества. Она показывала ту же самую область мира, которую занимает ваша Империя. Однако латинская надпись на карте сообщала о другой Империи.

Туге внимательно посмотрел на меня. Бодрость вернулась к нему. Круглое лицо Императора выражало недоброе удивление. Собравшись с духом и приготовившись к худшему, я довершил начатое.

— Простите, Ваше Величество, — сказал я, — но я должен известить вас, что карта, о которой я упомянул, изображала Империю русскую.

То, что последовало за этим, превзошло мои ожидания.

Император произнес по-монгольски несколько отрывистых фраз, после чего Булган, Илак, два секретаря, записывавшие нашу беседу, и все, кто был в аудиенц-зале, за исключением Дайра и телохранителей, удалились прочь. Некоторое время Туге безмолвно восседал на престоле, глядя прямо перед собой неподвижным взглядом. Потом он негромко заговорил. В голосе его слышалась печаль, облеченная в грубые звуки языка монголов. Его мирный монолог длился не менее получаса. Император горестно посетовал, что Империя слишком обширна. Чрезвычайно обширны даже отдельные ее части, называемые „улусами“. Они удалены друг от друга настолько — „северные от южных, западные от восточных“, — что бедному Императору порою бывает трудно поверить в их реальность, когда он кочует со своей походной столицей где нибудь в центре Империи. Многие, многие беды таит в себе обширность государства, сказал Император. Да, ему известно, что в некоторых отдаленных улусах иные правители имеют ложные представления об Империи в целом и о самих себе в частности. Он не исключает, что дело доходит до того, что кое-где на окраинах страны появляются карты, на которых Империя носит вымышленные названия. Император этого не одобряет, но и гневаться по этому поводу он не считает нужным. Ибо что такое эти фантастические карты, рисующие иллюзорные страны! Это всего лишь забавы, хотя и предосудительные забавы. Наверное, ему следовало бы обратить на них более строгое внимание, но у Императора есть много других забот. Он прилагает немало усилий к тому, чтобы „весь людской род, живущий под вечно синим небом“, знал, что Империя не желает народам ничего дурного, — ничего, кроме безопасности на торговых путях, исправной работы почты и универсального порядка на всем пространстве мира. Империя, сказал Император, должна быть одинокой и безграничной, как одиноко и безгранично небо. Впрочем, вот его слова в точности: „На этих пространствах, что лежат под вечным небом между восточным и северным океаном и тремя западными морями, была, есть и будет только одна Империя — Великая монгольская“.

Рассуждая в таком духе, Туге был спокоен, хотя и выглядел устало. Я не нарушил течение его речи ни единым вопросом. И лишь тогда, когда он махнул рукой возле подбородка, словно отгоняя муху (жест означал, что он не желает более говорить), я спросил:

— Скажите, Ваше Величество, в самом ли деле почта на всей территории Империи работает исправно?

Император в ответ благодушно рассмеялся. Мой вопрос, вероятно, показался монголу слишком простосердечным».

Запись № 8.

«Не знаю, как долго я буду еще служить забавой для Его Величества, но мое положение изменилось с тех пор, как начальник Императорской канцелярии сообщил мне, что я принят на государственную службу. Содействовал ли этому калмык, мне неизвестно. У меня немного обязанностей. Я всего лишь должен, сказал мне господин Илак, постоянно находиться недалеко от Императора и ждать, когда он пожелает со мной говорить. Моя должность называется нелепо — „уши и язык для Императора“. Однако Дайр уверяет меня, что на монгольском это звучит весомо и благородно. Более того, он выразил предположение, что должность приравнивается к рангу императорского секретаря. Впрочем, как бы ни называлась моя должность, она принесла мне ту пользу, что избавила меня от заточения, в котором я находился до сих пор. И хотя я не получил полной свободы (мне запрещено самостоятельно покидать императорскую резиденцию), многие чиновники, которые прежде смотрели на меня с презрением, когда меня привозили из тюрьмы во дворец, кланяются мне теперь и не требуют от меня никаких подарков. Последнее для меня более важно, чем первое, так как у меня уже ничего не осталось, кроме этого журнала, который я прячу под одеждой. Сегодня я расстанусь и с ним, поручив его заботам монгольской императорской почты, ибо хранить его при себе небезопасно. Я не надеюсь, что увижу когда-нибудь дом моего прадеда Герардо на кампо Санто-Стефано в Венеции. Новый Каракорум ушел далеко на восток, в степные пространства Империи — монгольской ли, русской, мне безразлично. Движение продолжается, как сказал мне сегодня Император во время прогулки по дворцовой площади. При этом он указал на отверстие, называемое по-монгольски тооно. Там ярко сиял клочок азиатского неба».

7

По записям в «Черкасской хронике» можно установить, что в марте 1805 года жаркий ветер, «прилетевший из Африки», необычайно быстро растопил сплошную корку льда, покрывавшую Приазовскую степь. Тот же источник сообщает, что 18 мая Платов, поднявшись во главе торжественной процессии на вершину Бирючьего Кута, где свежими бороздами были размечены площади и улицы Нового Черкасска, заложил первый камень долгожданного города, спроектированного де Воллантом.

«Иных городов, — повествует „Хроника“, — в окрестном пространстве не было видно».

Не вспоминал об «иных городах» и Франсуа де Воллант, приславший Платову через десять лет второе — и последнее — письмо из Петербурга. Он сетовал на простуду, помешавшую ему свидеться с атаманом «прошлой осенью на балу в Петергофе», восхищался его громкими подвигами в минувшей войне с Бонапартом, живо расспрашивал о Новом Черкасске и под конец шутливо заметил, что как отцы-основатели этого города они непременно встретятся в вечности — «если случай нас не сведет на обеде у Императрицы».

Случай их больше никогда не сводил, 3 января 1818 года Платов умер в своем имении под Таганрогом. В том же году 30 ноября в Петербурге скончался инженер де Воллант. За неделю до своей кончины он успел отправить пакет на имя преемника Платова генерал-лейтенанта Адриана Денисова, управлявшего войском Донским из новой казачьей столицы, утвердившейся на необозримом холме. Распечатав пакет, Денисов обнаружил в нем журнал Гаспаро Освальди и записку де Волланта: «Сие было получено мною по почте тому одиннадцать лет назад».

Хорошо владевший французским и итальянским, Денисов внимательно прочитал последние записи Освальди, пронумеровал их карандашом и передал документ в войсковую канцелярию.

В декабре 1818 года «Дело об инженерском городе» было закрыто — «за исчезновением самого предмета», как гласила резолюция атамана Денисова.

Но не прошло и месяца, как в войсковой канцелярии, которая разжилась в Новом Черкасске пышным зданием на углу Атаманской улицы и Платовского проспекта, был зарегистрирован неприметный с виду документ, явившийся из глубины Задонской степи. Это был рутинный годовой отчет атамана Бурульской станицы, затерянной в междуречье Сала и Маныча, на юго-восточной окраине Земли войска Донского. На сороковой странице станичный атаман невозмутимо сообщал:

«А еще от мирных калмыков, кои малым хотоном прикочевали под зиму с Ерьгеньских высот к нашим куреням, известились мы о том, что верстах в 50-ти от Бурульского юрта, восточнее речки Джурюк, воздвигнутся чрезвычайных размеров город, имеющий над собою гнутую крышу, а также круглые и квадратные башни, возвышающиеся над оной. А чего ради и какие власти нагромоздили сей город в непролазных камышах по Джурюкскому займищу, того калмыки не ведают».

Спустя два дня эта страница отчета уже находилась в «Деле об инженерском городе», спешно извлеченном из архива.

С апреля 1819 года в войсковую канцелярию одно за другим стали поступать донесения, из которых можно было заключить, что город движется с востока на запад вдоль цепи Манычских озер.

«Хроника» передает, что 17 мая на экстренном совете в Атаманском дворце Денисов сказал: «Я унаследовал от покойного графа Платова два города. Один — вот он, вокруг меня, — из дерева и камня. Другой — из чернил и бумаги — смотрит на меня злым призраком из канцелярской папки».

Через месяц чернильно-бумажный призрак рассеялся, уступив место яви. Утром 20 июня «Инженерский город» стоял на Аксайском займище. Его разноцветные полотнища, свисавшие с крыши, высокие башни и белые знамена, трепетавшие на ветру, были видны из окон Атаманского дворца невооруженным глазом. Как отмечено в «Черкасской хронике», в течение шести часов при ясной погоде город не двигался с места. Он тронулся в путь лишь после полудня, когда его очертания уже искажало марево, струившееся над разогретой степью.

Двор прадеда Гриши

(Десять новелл и эпилог)

Шельмы гадские

В самом начале весны умер наш сосед Николай Макарович. Вышел во двор чистить снег, махнул туда-сюда лопатой, упал и умер. Прадед мой, Гриша, очень огорчился. Он Николая Макаровича любил. Пил с ним медовуху, учил его с пчелой толковать. Прадед всегда разговаривал с ней уважительно, а уж если бранил, то ласково. Полезет в улей — она его жалит куда попало, а он приговаривает: балуй мне, балуй! Николай же Макарович ругался с пчелами нещадно. Бывало, только достанет из улья рамку с сотами и уже кричит на весь двор: «А-а-а, шельмы гадские!» Это было его всегдашнее ругательство, без которого Николая Макаровича и представить невозможно. Залезут ли коты к нему в голубятню или черт в трубе застрянет, да что бы ни случилось — он как выскочит со своей клюкой и давай подметать всех подряд:

— А-а-а, шельмы гадские!

Я его за это не любил, то есть за то, что он клюкой дрался. Но больше всего я не любил его за кадык. У него была тонкая, длинная и голая шея. Она всегда торчала из воротника, точно палка из колодца. А на этой шее — представляете? — огромный и острый кадык. Когда он пьет, ест или горланит свою шельму, кадык так и ходит под тонкой кожей, будто там гадина какая ползает, б-ррр! Ну вот я и рад был, что он умер.

Он все прадеду пенял:

— Зажился ты, Григорий Пантелеевич, когда помирать-то будешь, курва?

А тот отвечал:

— Шут его знает, Коля.

Прадед Гриша был очень старый и не помнил своих лет. Николая Макаровича это забавляло. Иной раз возьмется его донимать: девяносто тебе будет? а сто — будет? Бедный прадед Гриша сидит, глазами хлопает, делает вид, что старается что-то припомнить, а сам даже не сообразит, о чем это Николай Макарович толкует спьяну. Что помереть он когда-нибудь должен, Гриша еще как-то запомнил, — когда? этого даже японский городовой не знает, — а вот годы и дни свои он считать позабыл. Да и не отличает он уже день от ночи и год от мгновения, как не отличает меня, своего пятилетнего правнука, от пчел, поросят, куриц и голубей. Плывет его дворик, словно ковчег, в безбрежном океане времени; блуждает по его закоулкам подвыпивший кормчий, и помнит он во хмелю только одно — что в некий час всеобщего пробуждения надо выпустить на волю всю эту излюбленную им живность, открыть клетки, летки, сарайчики и двери дома, где в отдаленной спальне обитает по ночам самое бесполезное, хотя и забавное существо…

В день, когда хоронили Николая Макаровича, прабабка моя, Анисья, потащила меня к нему в дом. За каким чертом? А вот за таким, говорит, что с покойником попрощаться надо. Я покойников никогда еще не видел, а Николая Макаровича (покойника) и вовсе видеть не хотел, но прабабка сказала, что попрощаться с ним надо, и в дом-таки меня затащила. Посреди комнаты на двух табуретках стоял гроб — очень широкий, длинный и мелкий (или плоский? а как еще скажешь?).

Подошли мы к Николаю Макаровичу — я сразу уставился на его кадык (будь он неладен!). Он стал еще острее, как-то окостенел и торчал выше подбородка, сильно вдавленного в шею. Вид у Николая Макаровича был недовольный, злой и даже презрительный.

— Вот торопил, торопил ты Гришу, а-а-а, — неожиданно запела прабабка, не то в укор покойнику, не то в назидание другим дедам и бабкам, которые сидели тут же по лавочкам. — Да са-а-ам первый и по-о-о-ме-е-ер.

И Николай Макарович, как будто соглашаясь с ней и в то же время досадуя, отвечал:

— Что ж, Аниська, помер я, шельмы гадские!

Дурак

Прадед Гриша никогда не ложился спать, потому что давно уже не отличал день от ночи и сон от бдения, давно потерял счет своим годам, а под конец даже имя свое забыл. Иногда он дремал, но только сидя за столом в своем флигельке, и то если случайно забредет в него, блуждая по двору. Взгромоздится на табурет, положит кулаки на стол, уткнется в них лбом — и так сидит час-другой. А потом снова идет во двор, и первым делом к своим пчелам: что-то там работает, дымарем их окуривает, рамки на свет поднимает. К ульям он подходил запросто — шляпу с защитной сеткой не надевал: пчелы его кусали и в шею, и в уши, и в нос, но он укусов не чувствовал. Балуй мне, балуй! Вытащит из улья рамку, облепленную живыми темными гроздьями, поднимет ее повыше и смотрит на солнце сквозь соты, наполненные лучезарной влагой. Бывало, что в этот момент я оказывался рядом (мне не всегда удавалось пробраться к ульям сквозь заросли чайных роз, которые угрожающе взрывались янтарными жужжащими осколками), и тогда кормчий взирал на меня удивленно, долго соображая, что я за живность и откуда я вынырнул — из конуры, из курятника или прямо из летка. А вынырнул я лет пять назад из бездны, на краю которой он стоял. Он смотрел на меня, едва пробудившегося от утробной дремоты и прозревшего в ускользающей вселенной случайные ориентиры — яркие пятна разноцветных ульев, тучных пчел в желтых бархатных сапожках пыльцы, изящных стрекоз и нежно пугливых ящериц, благоухающие розы, прохладную спальню в доме (что еще?), теплую и пахучую мякоть смолы на крышке погреба, кучу песка у ворот — эти ясные и спокойные островки, просвечивающие из темноты непостижимого хаоса, — а я смотрел на него, на свой главный ориентир, на блуждающее божество, медленно погружающееся в пучину небытия; смотрел на его огромную лысую голову, увенчанную по бокам двумя клубками волос, похожих издалека на рожки — вблизи в них можно было разглядеть запутавшихся, точно в паутине, пчел, жучков, муравьев, стрекоз и других козявок вперемежку с мелкими цветочками, листьями и всяким мусором. Все это еще некоторое время копошилось в его седых волосьях, жило своей жизнью, когда кормчий умер, сидя за столом во флигеле в своей обыкновенной позе, — умер, застигнутый на рассвете случайной дремотой. Помню, как прабабка Анисья зашла во флигель и тут же выскочила прочь. Помню, через некоторое время она вернулась и, шаркая за спиною прадеда Гриши, поминутно оборачиваясь в его сторону, что-то невнятно, с укоризной выговаривала ему. Наконец она остановилась, быстро-быстро закивала головой, а затем, выдергивая ее при каждом слове вперед, закричала, закаркала прямо ему в затылок:

— Дурак! Дурак! Умер! Ай, дурак!

Развернувшись, она вышла в сени; долго гремела там ведрами, хлопала дверями — и вдруг снова заглянула в комнату. Увидев, что прадед Гриша все так же сидит за столом, уткнувшись лбом в ладонь, она подскочила к нему и еще решительней повторила:

— Дурак!

С первым утренним ветерком, всколыхнувшим на голове кормчего пряди волос, которые теперь потеряли упругость и развивались как-то вольно, сами по себе, в открытую форточку потянулась процессия пчел. Они залетали, кружились, образуя над его теменем живой нимб, а затем поочередно садились на потемневшую лысину (балуй мне, балуй!) и, исполнив на ней затейливый танец, вылетали вон — взвивались в небо, где сиротливо белел тонкий месяц.

Сокровища

Во дворе прадеда Гриши жил горбатый дед Семен. Ему было триста лет. Он ел уголь и живых раков вместе с кожурою, оттого и жил долго. Прадед Гриша когда-то давно-давно поймал его сетями в речке Бакланцы. Там водились самые большие на свете раки — а горбатый дед Семен был у них царем. Он выбрался из сетей, весь в тине, в ракушках, поднял свои громадные клешни (тогда у него еще были не руки, а клешни) и пошел на прадеда Гришу. Я тебе, говорит, сейчас голову откушу, а не то — бери меня к себе во двор, и буду я жить у тебя веки вечные. Прадед Гриша спрашивает у него: чем же я тебя, чума болотная, кормить буду? А ты мне подавай угля побольше да раков сырых, отвечает дед Семен, вот я и не умру никогда.

Привез его прадед Гриша во двор, и стал дед Семен жить в сарайчике за флигелем, где хранились дрова и уголь. Страшный он был, этот дед Семен. Голова всажена в плечи по самые уши, подбородок, подпираемый узкой и острой грудью, приподнят так, что аж затылок ложится на горб, а руки, огромные и тяжелые, торчат локтями назад и свисают за спиной едва ли не до земли. Больше всего на свете любил дед Семен рубить головы — курам, уткам и гусям. Они так сильно боялись его, что даже без голов убегали от него, бешено хлопая крыльями. А он, свирепея от радости, гонялся за ними по всему огороду, прыгал, как паук, и, падая на землю, ловил их за ноги.

В сарайчике у деда Семена стоял большой кованый сундук. Он на нем спал и ел свой поганый уголь, раскрошив его молотком. А уж охранял он этот сундук зорко и люто, точно пес цепной.

Прабабка Анисья говорила, что в сундуке запрятаны несметные сокровища со дна всех донских рек, что будто бы она сама видела, как по ночам в сарайчик к деду Семену стадами приходят раки из колодца — и каждый что-нибудь несет в клешнях: кто — золото, кто — жемчуга, кто — изумруды. А ежели кто порожний явится, того Семен-горбатый живьем сжирает, затем, что он ихний царь и бог, а лет ему не триста — куды там! брешет твой Гришка! — тысяча лет ему, тысяча!

Аниська, кобыла лишайная, то и дело науськивала меня:

— Пойди, пойди к Семену-горбатому, заглянь в сундук!

Я тихонько забирался в сарайчик, пока дед Семен приманивал в огороде глупую индюшку, пряча за горбатой спиной огромный топор: це-це-це, моя золотая, иди сюда, я тебе зернышек дам, це-це-це.

В сарайчике было темно и душно. В сдавленных плоских лучах, пробившихся сквозь щели, сверкала угольная пыль. Я долго вглядывался в дальний угол, пока там не проступал затаившийся во мраке Семенов сундук. На крышке висел толстый замок (пропади он пропадом!). Стараясь не шуметь, я упорно дергал его, но он не поддавался, крепко закусив в своих надменно раздутых щеках железную скобу. И вдруг голова моя озарялась изнутри яркой трескучей вспышкой.

— Что, антихрист! — слышалось мне сквозь звон, плавающий в ушах. — Еще подзатыльника, ай хватит?!

Какой там — еще! Хватит до черта. Я мигом вылетал из сарайчика, не дожидаясь, когда дед Семен надумает совсем отрубить мне голову.

Однажды Семен-горбатый так сильно замаялся от жары, что ему стало невмоготу ползать по суше. Он кувыркнулся в колодец вслед за ведром — одни только сапоги мелькнули.

Во двор он больше не возвращался — уплыл в Бакланцы к своим ракам, а сундук взять позабыл. То-то мы обрадовались с прабабкой Анисьей. Побежали в сарайчик смотреть сокровища. Сбили замок с сундука, подняли крышку: сундук был до краев набит толстыми книгами, сплошь залитыми воском и перепачканными углем.

— Тьфу, сатана горбатый! — досадовала Аниська. — Нешто он их все перечитал?

— А про что в них написано? — спросил я.

— Про што-пошто! — передразнила меня Аниська. — Про то и написано, как сокровища в куриный помет превращать. Видишь, сколь его тут кругом! Это всё — жемчуга да изумруды Семена-горбатого. Он их заколдовал от людского глаза. Бери корзину, собирай! Снесем помет к Усатой ведьме, пусть она над ним поморокует.

Целый день я ползал по сарайчику, тускло освещенному керосиновой лампой, — собирал заколдованные сокровища. К вечеру я выбрался из него с полной корзинкой. Двор, весь залитый лунным светом, исполосованный длинными тенями, представился мне незнакомым и чудным. Я с опаской крался по кромке огорода мимо колодца. Мне казалось, что вот сейчас из его темной утробы извергнется громовыми раскатами голос горбатого деда Семена:

— Куда несешь мои сокровища, антихрист проклятый! Или тебе неведомо, что я, царь Семен, бог всех раков на свете, могу превратить тебя, анчутку поганого, в дохлую курицу!

Музыка

Прадед Гриша любил по вечерам слушать граммофон. Выносил его из флигеля, ставил на табуретку посреди клумбы и заводил музыку. Сам он в такие вечера являлся во двор в начищенных сапогах, в синих шароварах с красными лампасами и с шашкой, подвешенной на ремешке через плечо. У прабабки Анисьи от такого его вида кишки переворачивались. Она скакала по двору, плевалась и восклицала, стараясь перекричать музыку:

— Тьфу, тьфу, видали вы его! Видали! Казак вырядился! Хо-хо! А где же твой чуб, казак? Черти съели и мозгами закусили — одна плешь осталась!

Прадед Гриша тем временем чинно сидел на маленькой скамеечке, подставив ухо к трубе, и сосредоточенно слушал звуки, которые один за другим вылетали из темного отверстия. Засовывать туда голову, как ехидно советовала прабабка Анисья, он, кажется, не собирался. Напротив, ее коварные подстрекательства настораживали кормчего: в трубе сидели науськанные прабабкой Анисьей черти, и если бы прадед Гриша время от времени не отдергивал голову, они бы наверняка ухватили его за пучок волос, клубившийся над ухом.

Во дворе никто не осмеливался подступить к граммофону, хотя осаждали его беспрестанно — куры, голуби, коты, кабаны и прабабка Анисья. Гриша стращал их, потрясая длинной клюкой. Если же кто-нибудь из этой своры, которая шастала вокруг граммофона с одной только целью — как-нибудь повредить или испакостить его, — оказывался слишком близко, прадед Гриша немедленно пускал в ход свою палку и тогда уже угощал всех подряд, а прабабку Анисью в особенности. Зная это, она все время держалась в тылу вдохновляемой ею шайки вредителей, и лишь иногда, когда потерявшему бдительность стражнику случалось задремать, она, осмелев, выскакивала вперед, грозя сокрушить его крепость. Но кормчий, на беду прабабки Анисьи, неожиданно пробуждался и вынуждал ее поспешно отступить со всем ее воинством. Возглавляя бегство, Аниська неслась по грядкам и клумбам, пританцовывая и путаясь в юбках.

Между тем голос из трубы (похожий на мужской) кого-то страстно и жалобно укорял, чего-то требовал, рыдал, по-видимому, очень сильно обиженный. Потом он вдруг запел надменно и властно: очевидно, ему пришло на ум отомстить за свою обиду. Ободренный этой мыслью, он даже начал было злобно прихохатывать и изрекать какие-то страшные клятвы. Но тут же забыл их, и стал слезно молить о прощении, уверяя, что его угрозы были всего лишь шуткой и что он по-прежнему сильно обижен и оттого очень несчастен. Другой голос (несомненно женский) ответил ему — но так, как будто он ни в чем не виноват. Он изо всех сил старался изобразить, что он еще несчастнее первого голоса. Тот с ним не соглашался, что-то вставлял, пытаясь, как видно, напомнить о своих обидах. Так и не договорившись, кто же из них несчастнее, они вдруг запели вместе — но каждый о своем, совсем не слушая друг друга. Они пели все громче и неистовей, обращаясь наперебой к прадеду Грише; они требовали, чтобы он немедленно рассудил их. Но кормчий уже не слушал их взаимных упреков, жалоб и наветов. Его одолевала дремота, нахлынувшая на него внезапной волной из темной бездны, которая день и ночь отвоевывала для себя этот блуждающий остров, размывая его дремучие берега, пока однажды на рассвете не поглотила целиком.

В сгущавшихся сумерках прадед Гриша сидел неподвижно, опершись на рукоятку шашки и свесив на грудь лысую голову с рожками курчавых волос, где сонно копошились, устраиваясь на ночлег, пчелы, стрекозы, жуки и кузнечики.

Меня, как и всю дворовую живность, Гриша не подпускал к граммофону, и я мог смотреть на этот заветный ящик только издалека.

Когда же прадеда Гришу унесли со двора под грохот барабана и пронзительный вой трубы в сопровождении длинной колонны дедов и бабок, которых Аниська натаскала к нам со всей округи прощаться с покойником Гришей, я первым делом выволок во двор граммофон, отыскав его в темном углу опустевшего флигеля, где стоял ровный запах растоптанных цветов и свежих простыней. До позднего вечера я разбирал граммофон на части, орудуя кочергой и лезвием тяпки. Я выпотрошил из него все внутренности, но так и не извлек на свет таинственных голосов. Те двое, которые много лет пререкались, осыпая друг друга то нежными жалобами, то проклятиями и угрозами, сгинули вместе с прадедом Гришей.

Видение

Прабабка Анисья (чтоб ей лопнуть!) посылала меня к Усатой ведьме покупать семечки. Ведьма сидела на высоких каменных ступеньках у дверей своего дома, подпирая коленями громадный живот, туго обтянутый насквозь прожженным, перепачканным сажей фартуком. Из распахнутых дверей, занавешенных грязной марлей, валил благоуханными клубами горячий дым; лоснясь на солнце, он пропитывал знойный воздух жирным запахом раскаленных сковородок и противней. В доме Усатой ведьмы было полно чертей. Они жарили семечки, а ведьма их продавала — сыпала в карманы, в подолы, в фуражки — кому куда.

Пока я взбирался к ней по крутым ступенькам, она, казалось, не замечала меня. Тускло-желтые глаза ее, облепленные комарами и мухами, были полуприкрыты. Ведьма протяжно храпела, содрогаясь, точно скала, и покачиваясь в медленных волнах марева. В широких и редких усах ее, в глубоких складках на шее мутно блестели крупные капли пота. Я осторожно вкладывал в ее ладонь прохладные монетки, и ведьма с неожиданной проворностью хватала меня за пояс штанов.

— В карманы стервецу! В карманы! — страшно вопила она.

И карманы мои разбухали, наполняясь дымными и горячими, как угли, семечками; они припекали мне низ живота и яички, — казалось, штаны мои вот-вот запылают от этих чертовых семечек. Я вырывался и бежал прочь, ощущая пятками сухую колкость раскаленной земли.



Поделиться книгой:

На главную
Назад