И в ту же минуту лицо его как-то странно меняется, — так странно и быстро, что мне даже кажется — оно совершенно не изменилось, а это я, присмотревшись, только теперь и заметил, что оно выражает вовсе не гнев, а озорную, нервно-веселую озабоченность.
— Постойте-ка, Анна Андреевна, — говорит он с ласковой деловитостью, — а ежели он, сукин сын, не захочет наряжаться для вашей фантазии атаманом?
— Так мы ему голову сабелькой зараз-то и отрубим, — отвечает матушка-генеральша.
Атаман поднимает брови — он и доволен, и озадачен этим храбрым ответом.
— Что ж, — обращается он наконец ко мне, — слышал ли ты, любезный, какой тут у нас разговор приключился?
— Как не слышать, Ваше Высокопревосходительство, — слышал отлично! — докладываю
— Ну, а раз слышал — поедешь с Анной Андреевной на Песчаную — атаманом! в бензомобиле! — позабавить наших провизоров… А я и вовсе никуда не поеду. Таков мой сказ. Поспешайте же, поспешайте!..
И вот уже снится мне, что мы мчимся по городу с матушкой-генеральшей в „Руссо-Балте“ Его Высокопревосходительства. По бокам верховой караул, да только не с саблями и винтовками, а с алебардами и бердышами, сзади скачет, вся в дивных нарядах, атаманская свита, за ней — оркестранты, впереди, в свете фар — знаменосцы с войсковыми клейнодами и хоругвями… Матушка-генеральша мечтательно улыбается, указывает на звезды (она еще на Дворцовой площади велела шоферу откинуть верх) и говорит мне:
— Видишь, голубчик, сколько их нынче высыпало!..
А я не могу поднять головы, потому что я вижу только одно — что матушка-генеральша — прости меня, Господи! — смерть как красива и обольстительна, хоть и топорщатся на ее юном лице безобразно огромные смоляные усы… И еще я вижу, пожалуй, что ее тонкая ручка в корундах и изумрудах, которой она указывала на звезды, вдруг как бы спорхнула с ночных небес и выжидательно-нежно застыла у моего подбородка.
— Целуй же скорей, коли хочешь! — шепчет мне матушка-генеральша. А сама уж протягивает мне и другую ручку… И я целую, целую, уже позабыв обо всем на свете, и руки, и щеки, и ароматно теплую шею матушки-генеральши… И так чуден, так сладок мой грешный сон! И продолжаться бы ему в том же духе…
Но вот тут-то моя фантазия и повернула нечаянно на запретную тропку… Вот тут-то и выметнулся на мостовую, скакнув через ограду кленовой аллеи, вдоль которой мы проезжали, отчаянно ловкий всадник с винтовкой наперевес. И прежде чем караульные успели выбить его из седла теми громоздкими алебардами, коими их вооружили потехи и праздника ради, злодей (входивший, как выяснилось потом, в комплот каких-то свирепых смутьянов, мечтавших убить атамана) выстрелил трижды. Первая пуля задела мне левое плечо, две же другие — жестоко, очень жестоко ранили матушку-генеральшу.
Она скончалась в автомобиле, по дороге назад, во дворец…
Да, господа, она скончалась. Какое-то время спустя мне явилась во сне церемония ее погребения. Эта печально-величественная картина грезилась мне мучительно и настойчиво. И теперь, вспоминая ее наяву, — вспоминая подвижные облака над кладбищем, пирамиды пышных венков у отверстой могилы, источающей запах студеной глины, скорбные ряды обер- и штаб-офицеров, низко склонивших непокрытые головы, и торжественно мрачных мортусов, чинно расставленных с факелами по углам высокого катафалка, — я думаю вот о чем. О том, что в своем изыскании я был уже близок — так близок! — к открытию тайны сновидческой смерти, и о том, что открыть эту тайну почти невозможно, не утратив чувства реальности… нашей реальности, и не двинувшись дальше, дальше! — за ту границу…»
…Стоп! Вот могила этой ветреной «матушки-генеральши», третьей супруги атамана Павла Савельевича Покотило, кавалерственной дамы ордена Станислава, сочинившей одиннадцать вальсов, мазурку и марш… Так, значит, вы были здесь, господин Стазровский, — стояли на зимнем ветру у «отверстой могилы», созерцая «печально-величественную картину»… а могли бы, пожалуй, и лечь в могилу в том же 14-м году, в одно время с «матушкой-генеральшей», и это вполне отвечало бы лукавому замыслу атамана: он ведь, похоже, отлично знал и о готовящемся на него покушении, и об особенных, чувственных видах на вас прелестницы Анны Андреевны, пренебрегавшей супружеской верностью… О, вы были живой мишенью, бедный мой литаврист! Вы были яркой приманкой для торопливого остолопа с болезненно выпученными глазами — для ловко обманутого атаманом террориста Чулкова, чей портрет напечатали все донские газеты, писавшие, между прочим, что в плечо был ранен сам атаман. Ну конечно, конечно, о той очень странной и как будто бы совершенно нечаянной маскарадной затее, в которую вас вовлекли и которая, может быть, послужила главной причиной вашего бедственного разлада с «державой устойчивых миражей», велено было молчать… Но что же с вами случилось дальше?.. Как долго вы жили со своим помешательством?.. Где ваша «сновидческая» могила, мой блаженный исследователь? Где обелиск с барельефом арфы и какие там значатся даты?..
С этими мыслями я, кажется, до поздних сумерек бродил по городскому кладбищу. Могилы Ставровского я так и не нашел. Его имени не было и в той увесистой канцелярской книге, которую кладбищенский распорядитель (вдруг ни с того ни с сего появившийся вместе с первыми звездами в своей опрятной конторке) охотно предъявил мне для просмотра, мимоходом посетовав и на предшественника, «Бог весть как справлявшего дело в беспрерывной нетрезвости», и на какого-то злополучного сторожа, упрямо вносившего в книгу «самочинные записи о мифических упокойниках», и на то, что «в иные годы учет погребенным совершенно не велся»… О да, конечно, учет не велся; могила могла «ненароком истратиться». А кроме того, и сам Ставровский мог проникнуть в последнюю тайну «грезы» вовсе не здесь, а где-нибудь в тундре… на Кавказе, в Крыму… в бурливом Стамбуле или в каком-нибудь безмятежнейшем Эттельбрюке!
Я уехал с кладбища с чувством легкой досады — той действительно легкой, приободряющей, придающей уверенности и задора благотворной досады, какую испытывает исследователь, когда на пути его поисков возникают препятствия заурядные и хорошо им предвиденные.
Истинная досада явилась позднее. Она переросла в беспомощное отчаяние после того, как я изучил десятки казенных и частных документальных коллекций, обследовал фонды разнообразных архивов, тщательно проштудировал, раздобыв их ценою больших усилий, рукописные мемуары дворцового дирижера, того самого дирижера — Якова Фомича Туроверова, — который не реже трех раз в неделю (если принять во внимание лишь расписание репетиций) являлся пытливому «изыскателю» в его «восхитительном сновидении», выудил все, что только возможно, включая весьма отчетливый образ пышноусого скрипача в боливаре, угодившего на Рождество под атаманский автомобиль, из услужливой памяти старцев, перечитал издававшиеся бесперебойно при атаманах Таубе, Мищенко и Покотило «Ежегодные известия войсковой канцелярии о назначениях в дворцовую службу» и прочее, прочее…
Сведений о Ставровском не было нигде. «Он не оставил в городе ни малейшего следа, ни одной, даже самой призрачной, весточки о себе, за которую бы я мог ухватиться!» — повторял я сокрушенно.
Но я ошибался. О, как я ошибался!
Помнится, я просматривал, все еще надеясь на исследовательскую удачу, на случай, на чудо, «Иллюстрированную историю донских оркестров», ухарски сочиненную в 1925 году каким-то блистательным пустословом, когда в седьмом часу вечера мне позвонил профессор Хитайлов, директор «самсоновского» архива — Научно-методического архива психиатрической лечебницы № 1, как официально именовалось это учреждение.
— Я превосходно знаю, что вы были здесь много раз, — невозмутимо говорил профессор, отвергая все мои возражения и сомнения. — Но вы не могли ее обнаружить, милейший, потому что она не значилась в описях фонда — ни в тематической, ни в номинальной, ни в полной. Просто не значилась, вот и все… По стародавнему упущению.
Боже правый! Речь шла о папке. О целой папке!.. Двадцать четыре единицы хранения!!! Сводная биография; формуляр о службе; история душевной болезни; заключение окружного судьи об уголовном расследовании обстоятельств самоубийства… Все, абсолютно все, о чем я только мечтал и что могло ускользнуть от меня, если б она не нашлась случайно («Да-да, всего полчаса назад», — подтвердил Хитайлов), эта бесценная папка — «Дело военного музыканта Ставровского Игната Ефимовича»!
Я ликовал. Но, зная вздорный характер профессора, зная, что дела я не увижу до завтра, если он вдруг мне укажет на то, чего он отчаянно не любил, — на «излишнюю пылкость в речах, порожденную пагубным нетерпением», я симулировал сдержанную деловитость, с трудом сохраняя насильственно вызванную интонацию:
— Могу ли я, Федор Терентьевич… я, кажется, не занят теперь ничем… уже сегодня… ну, или, скажем…
— Немедленно, государь мой! — перебил он меня. — Вы должны приехать немедленно, ибо здесь имеется единица хранения очень странная. В высшей степени странная!..
Я домчался до Воротного переулка, где в двухэтажном, старинной постройки флигеле, рядом с главным корпусом лечебницы, размещался архив, не более чем за десять минут, изрядно повредив по дороге в каком-то злокозненном лабиринте ремонтных заграждений правый борт автомобиля… Осмотрев фасадные окна здания, я увидел, что свет в кабинете Хитайлова не горит. «Обманул, обманул!.. Выдумал все для собственного веселья и подло ушел, бессердечный клоун!» — пронеслось у меня в голове. Но нет, с бокового крыльца меня поманила, как-то неприметно там появившись, знакомая мне старушка, служительница архива.
— Ага, стало быть, прибыл, родимый, — сказала она не то добродушно, не то язвительно и открыла мне узкую, обитую железом дверь. — Ступай же в хранилище. Профессор там.
Он действительно ждал меня в одной из зал хранилища — торжественно сидел, скрестив на груди руки, за мраморным круглым столом, на котором лежала папка, — рядом с ней красовались его всегда начищенные (крышка была откинута) карманные часы.
— Явились проворно. Не подвели. Молодцом! — бодро похвалил меня Хитайлов. — Не стану и я вас томить, — тут же добавил он, однако папку придвинул к себе и решительно накрыл ее ладонью. Мне же он протянул, быстро вынув его откуда-то из-под столешницы, густо исписанный мелким почерком (некогда коричневые чернила местами выцвели до медовой прозрачности) ветхий бланковый лист с оттиском, как успел я заметить, самого раннего углового штампа архива.
— Реестр документов, содержащихся в деле, — пояснил мне профессор (я это понял и сам). — Но не надо, не надо!.. — вдруг воскликнул он повелительно. — Не надо теперь изучать весь список! Взгляните только на предпоследний номер… Единица хранения — двадцать три!
И я взглянул… И смотрел я, наверное, чересчур завороженно и долго на эту запись в реестре, ибо профессор уже выражал беспокойство, но слова его — «…деюсь, милейший, вы меня слышите? Вы в состоянии меня …шать?» — доносились до меня так, как если бы он вдруг провалился вместе с мраморным столиком в глубокий подвал… Через какое-то время, когда то, что значилось в реестре под номером двадцать третьим, а именно:
Я никогда не разделял Вашей пылкой уверенности относительно того, что Вы легко сумеете отыскать не только следы мое го пребывания здесь, но и самое главное для Вас — эту призрачную эпистолу. Согласно нашему уговору, я оставляю ее именно там, где ей гарантирована, как Вы меня убедили, особая сохранность, — в стенах сумасшедшего дома, имеющего при себе научный архив. Я выполняю, мой друг, и вторую Вашу просьбу — я пишу эти строки в преддверии того акта, который должен к ним возбудить со стороны медицинского персонала и полицейских чиновников служебный интерес, что, по Вашему разумению, дополнительно оградит бумагу от случайной утраты… Все это бред, конечно, и Вы просто безумец, если по-прежнему утверждаете, что образы всякого сновидения обладают „относительной самостоятельностью“, то есть какой-то сказочной независимостью от частной фантазии… Впрочем, простите, простите меня за невольное глумление: теперь Вы действительно охвачены безумием, на которое Вы добровольно решились ради Вашего рискованного эксперимента, и Вы ничего не можете утверждать… К тому же, мой друг, сейчас не время продолжать нашу занимательную дискуссию: револьвер, раздобытый мною с большим трудом и столь необходимый мне для моего благоразумно скромного эксперимента, могут в любую минуту у меня обнаружить и насильно изъять…
Что ж! Если Вы все ж таки каким-то образом разыскали мое послание, — если Вы его ясно видите и даже читаете, то мне лишь остается признать Вашу правоту, коллега, и выполнить Вашу третью просьбу. Она состояла в том, чтобы я сообщил Вам на свое усмотрение такие сведения, которые Вас разом выведут из забытья, восстановят Ваше душевное здоровье, утраченное Вами в силу глубокого погружения в Вашу сновидческую жизнь, представляющуюся Вам в данную минуту абсолютно реальной жизнью, и вернут Вас к исходному пониманию вещей… О, отчаянная Вы голова! Осознаете ли Вы хоть теперь, сколь велика и неразумна была эта Ваша просьба! Осознаете ли Вы, как трудно мне оказать исцеляющее воздействие на Ваши рассудок и чувства, благополучно пребывающие в трагически неестественном положении!.. Не взыщите же, если Ваш опыт провалится и Вы будете потеряны для науки. Меня это огорчит безмерно. Ведь Вы были единственным из присутствовавших на моем докладе, кто глубоко и искренне его понял (не считая, конечно, нашего Председателя, существа, говоря откровенно, добрейшего и мудрейшего, хотя и подверженного сверхобычной изменчивости характера).
Вы уверенно и осмысленно оспаривали некоторые мои идеи и трактовали по-своему результаты моих наблюдений, ибо, как выяснилось, Вы накопили немалый опыт, ведя исследование в том же направлении, что и я.
Мы с Вами выяснили также вещь совершенно удивительную. Тщательно сопоставив наши воспоминания, мы установили, что нам является во сне несомненно один и тот же город. Это загадочное обстоятельство, в котором Вы увидели нечто мистическое, произвело на Вас очень сильное впечатление. Со свойственной Вам горячностью Вы уверяли меня, что мы легко можем с Вами встретиться в качестве фантомов в этом сновидческом городе и что это открывает широкие возможности для магических экспериментов (к которым Вы, к сожалению, склонны). Однако я указал Вам на то, о чем я упоминал в своем докладе и чего Вы никак не могли взять в толк по причине полного отсутствия в Вашем бодрствующем сознании этого понятия, — что во сне существует время… Мне с трудом удалось убедить Вас, что те „несущественные“, как Вы выражались, „детали и частности“, которые отличают мой город от Вашего, говорят о многом — о том, что нам снятся все ж таки разные, очень разные города. Они отстоят друг от друга во времени лет на восемьдесят — девяносто. Впрочем, это не важно. В том городе, что настойчиво грезится Вам, нет и не может быть огненноусого господина Ставровского и блистательного оркестра, вдохновенно составленного Туроверовым из виртуознейших музыкантов, как нет там и нежного образа милой матушки-генеральши… Хотя там существует, по Вашему заверению, и Кавказская улица, и дивный собор на мощенной булыжником площади, и даже „самсоновский“ сумасшедший дом, где я сейчас пишу Вам послание… Прекрасно! Меня это трогает.
Но двинемся дальше. Вы рассказали мне кое-что о своем сновидении. Во сне Вы занимаетесь исследованиями — но вовсе не теми, что наяву. Вы изучаете историю военной музыки и военных оркестров. Именно это обстоятельство натолкнуло Вас на мысль, что Вы можете погрузиться в свое сновидение до полной утраты чувства реальности, а затем успешно вернуться в свое обычное состояние. Для этого, заявили Вы, Вам необходимо, чтобы я, находясь во сне, письменно воспроизвел и издал прочитанный мною наяву доклад, обязательно сохранив в нем все то, что касается военной музыки и дворцового оркестра. Я возразил Вам. Я сказал, что это уже невозможно, так как мое сновидение приобрело такой характер, что я нахожусь в сумасшедшем доме, где за моими действиями не только участливо наблюдают, но и особенным образом их истолковывают, а кроме того, сказал я Вам, все положения моего доклада будут Вам представляться во сне чистейшим безумием. И тогда Вы решили выучить доклад наизусть, надеясь, что он случайно всплывет в удивительно цепкой памяти Вашего устойчивого фантома — Михаила Макаровича Ходецкого… так Вас, кажется, величают во сне?.. Безрассудная надежда — память Ходецкого не имеет никакого отношения к памяти исследователя сна Григория Филипповича Мержанова…
От меня же Вы потребовали… Но простите, коллега!! Я не могу уже выполнить никаких Ваших требований… Я слышу шаги в коридоре. Мне надобно торопиться: револьвер мне достался чересчур дорогой ценой… Ах, нет! погодите. Наяву я никак не мог припомнить номер того дома, которым я владею во сне. Кавказская, 157 Идите туда, мой друг! Идите немедленно!! Вам там помогут…»
…И я пошел. И хотя они меня там схватили — эдак ласково, мягко, но дружно схватили — эти комически вежливые санитары, подосланные туда лукавым профессором, было уже поздно… Было поздно, глубокочтимый господин Председатель, уважаемые коллеги, дамы и господа! Было поздно, ибо я всецело вернулся. И вы это прекрасно видите! Вы видите: я стою перед вами в полном и нерушимом здравии рассудка. И к своему отчету я могу добавить только одно — мой предшественник… мой несчастный предшественник был просто душевнобольным, если он сомневался в моем успехе!..
Дело об инженерском городе
Впервые этот блуждающий город был замечен в 1804 году на Юге России, в низовьях Дона, «в обворожительно ясном и глубоком пространстве осенних степей», как лирически выразился в послании к атаману войска Донского генерал-лейтенанту Матвею Платову инженер русской армии Франсуа де Воллант. Писанное наспех в походной карете, увлекаемой свежими рысаками к берегам Азовского моря по степному раздольному тракту, послание было скорее частным, чем официальным. Во всяком случае, оно не предполагало никаких формальных резолюций, никакого дальнейшего продвижения по инстанциям, и потому, быть может, в нем кое-где и находили себе место подобные выражения, невольно зарождавшиеся под воздействием октябрьских пейзажей в сердце стареющего дворянина родом из герцогства Брабант. Однако общий тон послания был далеко не лирическим.
«Мой дорогой генерал! — писал инженер по-французски, не доверяя, как видно, калмыку-курьеру, отправленному с дороги. — Мне хорошо известно, сколь велико благоволение к Вам Императора Александра. Лучшим тому свидетельством служит его приказ, согласно которому я явился месяц назад в Черкасск и поступил всецело в Ваше распоряжение. Ибо что такое этот приказ, как не превращение в реальность Вашей давней мечты — основать в южнорусских степях новый город, поставить его с вдохновенным размахом на диком степном холме, окруженном величественной равниной, и назвать этот город Новым Черкасском — новой столицей Земли войска Донского. Император был настолько небезразличен к этой Вашей мечте, что даже нашел возможным оторвать меня от строительства порта в Таганроге, потому что Вы пожелали, чтобы именно я — с Божьей помощью и под Вашей рукой — низвел в чертежи и схемы, а затем уж в гранит и кирпич Вашу высокую и драгоценную грезу. Что ж, она будет низведена в мир вещественный! Мы продолжим наши труды, как только я вернусь из Таганрога, куда я сейчас лечу по неотложному делу, о котором я не мог известить Вас заранее. Депешу из таганрогского порта мне доставили сегодня утром. Неистовый шторм, бушевавший на море три дня и три ночи, прорвал там едва возведенную дамбу! Это злосчастное известие застало меня на вершине холма Бирючий Кут, который мы с Вами избрали для возведения на нем Нового Черкасска. Вы знаете, генерал, что я уже вторую неделю безвыездно стою на холме инженерским лагерем, производя измерения и разметку предполагаемых улиц и площадей будущего города. Мне пришлось двинуться в Таганрог прямо оттуда по кратчайшему тракту через Ростовскую крепость, оставив шатры и приборы на попечение войскового архитектора г-на Бельтрами, под командование которого я временно передал и всех людей. С собою в конвой я взял лишь шестерых всадников из Вашего войска. Одного из них — вахмистра Яманова — я возвращаю Вам вместе с этим письмом. Я надеюсь снова быть в Черкасске через неделю. Этого времени, полагаю, будет достаточно, чтобы Вы тщательно обдумали один вопрос. Не исключаю, что он покажется Вам странным и даже дерзким. Однако я обязан поставить его именно так, как я ставлю его ниже.
Генерал, можете ли Вы твердо сказать, что Вам известны все города, расположенные в пределах Земли войска Донского, вверенной Вашему управлению?
Предвижу, что Вы тотчас же ответите — да. Но меня не удовлетворит такой ответ. Он перестанет удовлетворять и Вас, если я задам Вам вопрос иначе. Способны ли Вы объяснить, что за город стоит в самом центре Черкасского округа на расстоянии около 8 верст к югу от холма Бирючий Кут на открытой равнинной местности, простирающейся за рекой Аксай и называемой Аксайским займищем?
Не думаю, что теперь Ваш ответ будет скорым. Ибо если и я, состоящий волею Императора вот уже третий год в должности управляющего постройкой всех городов, крепостей и портов на юге Империи, затрудняюсь истолковать, откуда мог взяться здесь город, то и Вы, осмелюсь предположить, находитесь в том же положении. Мы пользуемся с Вами одними и теми же картами. В моем распоряжении есть даже карты более подробные, чем Ваши, — масштабом по 2 версты в английском дюйме. Мы одинаково хорошо знаем территорию Земли войска Донского — Вы как ее исконный житель и вождь, я как должностное лицо, действующее здесь по мере сил во благо государства. Но оставим в стороне наши знания и наши карты! Ни на одной карте этого города нет и быть не может. Его не может быть здесь по самой природе вещей. И если бы Ваш архитектор г-н Бельтрами и мой секретарь г-н Освальди, а также инженер подполковник Генерального штаба г-н Веселовский не наблюдали бы то же самое, что и я, то я бы счел увиденное наваждением.
Мне следует, наверное, сообщить Вам, что первым город заметил г-н Освальди. Это случилось сегодня, в ранний утренний час, еще до того, как я получил депешу из Таганрога. Накануне вечером я приказал Освальди, чтобы он разбудил меня на рассвете, если только не будет тумана. Вам не хуже моего известно, генерал, как затрудняли нашу работу непроглядные туманы, стоявшие повсеместно в низовьях Дона с начала октября. Они обволакивали склоны Бирючьего Кута со всех сторон так плотно, что нам по временам казалось, будто мы парим в воздухе над густым молочным облаком, ибо мы видели только светлые небеса над головой да небольшой островок земли, образованный верхушкой холма, освещенной мутными лучами солнца. В других обстоятельствах я бы нашел это зрелище восхитительным. Но теперь, при необходимости еще до зимы произвести на холме все подготовительные работы с тем, чтобы к Рождеству, как предписал Император, уже иметь полный проект Нового Черкасска, согласованный с условиями местности, меня по-настоящему могла восхитить только ясная погода.
И потому я тотчас же поднялся на ноги и с радостью вытряхнул из головы утренний сон, как только Освальди разбудил меня словами:
— Погода прекрасная, господин генерал! Прикажете кофе?
Мы быстро позавтракали в шатре. Когда же вышли на воздух, я заметил на лице Освальди выражение хмурой озабоченности, происходившей, как мне подумалось, от того, что он плохо выспался в эту ночь. Ободряя его, я дружески похлопал его по плечу и сказал:
— У нас сегодня будет много работы, любезный Гаспаро, не так ли?
— Да, конечно, мой генерал, — ответил он. — Но вы посмотрите вон туда.
Он протянул руку в сторону Аксайского займища.
Поначалу я ничего не увидел там, куда указывал секретарь Освальди. То есть, я хочу сказать, я не увидел ничего, кроме той идеально плоской равнины, которая простирается за рекою Аксай, огибающей с юга Бирючий Кут. Вы, наверное, помните, генерал, как в середине прошлого месяца, когда бедственные туманы еще не опустились на окрестный мир, мы вместе с Вами озирали с вершины холма эту пустынную равнину. На вопрос подполковника Веселовского, нельзя ли на ней разбить виноградники и разбросать селения, дабы тем самым оживить ландшафт вблизи будущего города, Вы тогда только усмехнулись. Из какой-то упрямой неприязни к г-ну Веселовскому Вы даже не пожелали объяснять ему то, что потом объяснил ему я при помощи карт и моих скудных знаний здешнего диалекта. А именно — что займище потому и называется займищем, что его занимают воды разливающейся реки.[17] Относительно же Аксайского займища известно, что оно подвержено самым жестоким наводнениям, так как в его пределах сливаются воедино полые воды Аксая и Дона, между которыми и расположена эта несчастная местность. Не только виноградники и селения, вообразившиеся г-ну Веселовскому, но даже стены отменного форта не устояли бы здесь под натиском стихии. Быть может, оттого, что я хорошо это знал, мой глаз, подчиняясь твердому убеждению ума, не способен был какое-то время, после того как Освальди указал на займище, увидеть там то, что я затем увидел.
Реальность неустранима, генерал! И всякий здоровый рассудок всегда возвращается к ней, одолевая силу нечаянного обмана. В обворожительно ясном и глубоком пространстве осенних степей я увидел город, который даже при взгляде невооруженным глазом обнаруживал свое иноземное происхождение. Когда же я осмотрел его более тщательно, воспользовавшись оптическими приборами, у меня уже не оставалось на этот счет никаких сомнений. Однако я приказал секретарю Освальди разбудить г-на Веселовского и г-на Бельтрами. Я считал своим долгом немедленно приобщить их к этому утреннему зрелищу и выслушать их суждения об увиденном.
Не стану передавать Вам те сумбурные замечания, которыми сопровождал осмотр г-н Веселовский, чтобы не умножать Вашей предубежденности против него. Скажу Вам только, что и он, и я, и г-н Бельтрами — все мы скоро сошлись во мнении, что наблюдаемый нами город по наружным признакам не может принадлежать к Российской Короне. И если г-н Веселовский основывал свои заключения на впечатляющих частностях, к коим следует отнести, во-первых, во множестве видимые над городом чуждые знамена, украшенные конскими хвостами, во-вторых, неопознанные гербы и знаки на обширных полотнищах, развернутых на стенах башен, словно бы по случаю праздника, то г-н Бельтрами, так же как и я, нашел безусловно чужеродной саму градостроительную мысль, которая выказывает себя в целостном облике города.
Не убежден, однако, что кто-либо из нас способен Вам изъяснить как следует происхождение этой мысли или указать безошибочно область мира, где было бы естественно видеть подобный город.
Была минута, когда г-н Бельтрами утверждал, что мы имеем дело с тем особенным типом укрепленных городов, какой сложился в Южной Италии на береговой линии под воздействием военной необходимости противостоять атакам сарацинских флотилий. Он даже выразился более определенно, сказав, что по тому, как тесно примыкают друг к другу начисто выбеленные каменные строения, а также по общему очертанию город чрезвычайно напоминает ему Сперлонгу, принадлежащую Королевству обеих Сицилий.
Не знаю, генерал, приходилось ли Вам видеть воочию поименованный город, обретающийся на берегу Тирренского моря, на высоком скалистом мысе, в шестидесяти верстах к северу от Неаполя. Однако думаю, Вы будете достаточно осведомлены о нем, если я Вам скажу, что этот тип городов отличается парадоксальной сущностью. Называясь крепостью, такой город не имеет никаких наружных фортификаций, в том числе и крепостной стены. Он может показаться на первый взгляд стихийным скоплением разнообразных зданий, соединившихся в тесное поселение без всякого оборонительного замысла. Но это обманчивое впечатление. Город остается неприступным для противника, ибо в нем не только военные, но и все гражданские постройки подчиняются плану круговой обороны. Подобие крепостной стены в нем образуют здания внешнего круга. Они сдвинуты между собою на такое малое расстояние, что просветы радиальных улиц, выходящих на край города, обретают сходство с расщелинами в скалах и служат своего рода бойницами для обстрела атакующего неприятеля, который даже в случае проникновения в город рискует оказаться в смертельной западне. Сами городские улицы, намеренно искривленные, местами суженные до двух футов и повсюду перекрытые низкими арками, сомнут и парализуют неприятельское войско, не позволяя ему свободно действовать никаким удлиненным оружием, не говоря уже о том, чтобы передвигаться верхом. Такова, генерал, Сперлонга.
Г-н Бельтрами предположил, что город на Аксайском займище должен иметь такое же внутреннее устройство. Но я сомневаюсь, что мы можем судить об этом. Ибо и наружно город выглядит слишком странно, чтобы делать дальнейшие заключения о его потаенном организме, что я и сказал г-ну Бельтрами.
Какое-то время он твердо держался своего первоначального мнения, и я не пытался разубедить его. Я ждал, когда солнце поднимется выше. Как только света прибавилось над равниной, мы снова обследовали город, вооружившись подзорными трубами. На сей раз г-н Бельтрами признал, что размерами он значительно превосходит Сперлонгу и сходные с ней по замыслу итальянские крепости. Мы также установили без разногласий следующее.
Город имеет в плане прямоугольную форму. Он вытянут с запада на восток не менее чем на две версты. Строения его действительно сдвинуты — однако сдвинуты таким образом, что между ними нигде невозможно заметить ни малейшего промежутка. Более того, нельзя различить отдельных строений как таковых. Исключение составляют разновеликие башни, которые беспорядочно возвышаются над непрерывной массой сооружений, нисколько не нарушая того общего впечатления, что город являет собою целостное здание, возведенное по единому принципу и полностью изолированное от окружающей местности. Впечатление это усиливается тем, что с северной стороны города, обращенной к нам, наблюдается скат гигантской крыши. На его поверхности видны обширные отверстия, из которых выступают упомянутые башни, украшенные разноцветными полотнищами и знаменами. Углы и края ската загнуты вверх, что указывает на китайскую конструкцию крыши. Я не осмелюсь утверждать за истину, что эта крыша простирается над всем городом, но ее северный свес нигде не прерывается, хотя и обнаруживает множество изломов. Таковые же изломы имеют в начертании и наружные стены окраинных зданий, сомкнувшихся во фронт едва ли не до полного соприкосновения, как если бы оборонительная идея, осуществленная в Сперлонге, была бы доведена здесь до логической завершенности, а вместе с тем, полагаю, и до границ разумного.
Это все, что я сейчас могу сообщить Вам, генерал, не рискуя высказать ошибочные суждения.
Я только что достиг Ростовской крепости. Дорога на Черкасск отсюда наилучшая. Мой курьер, вероятно, будет у Вас через два часа. Я попрошу Вас распорядиться, чтобы он вернулся ко мне в Таганрог не позднее чем в пять часов пополудни завтрашнего дня с любым известием от Вас. Я должен быть уверен, что Вы благополучно получили мое послание.
В последние дни октября 1804 года, когда асессор войсковой канцелярии Петр Иорданов заполнял пятитысячную страницу «Черкасской хроники», продолжая труды своих предшественников, плотный туман, скрывавший часть зримого мира между северо-восточными берегами Азовского моря и цепью Манычских озер, сменился неистощимыми ливнями.
Черкасск погружался в бурлящие воды. Обширный речной остров, по которому были разбросаны его строения, к ноябрю уступил разлившемуся Дону свой высокий южный берег, где стоял Атаманский дворец, смотревший фасадом на Соборную улицу. Очень скоро дворец был затоплен по окна нижнего этажа. «Черкасская хроника» утверждает, что атаман этим не был расстроен. На день св. апостола Матфея (16 ноября) он спокойно плавал в плоскодонной казачьей лодке по дворцовым залам, щедро освещенным в честь его именин — «поправлял на стенах картины»; «бил острогой рыбу»; «говорил с войсковыми старшинами, бродившими рядом с ним по воде».
Необычным черкасскому хронисту показалось лишь то обстоятельство, что атаман довольно часто заплывал на «ногайскую» (восточную) половину дворца, которую недолюбливал «за едкий дух, исходивший от ефремовских косуль» — древних чучел степных косуль, расставленных на деревянных постаментах в Ефремовской зале, куда атаман и направлял свою легкую лодку «летучим каюк». Там он останавливался и подолгу разглядывал большую гравюру в позолоченной раме, висевшую в широком простенке под скрещенными пиками и алебардами. Это была генеральная карта России, составленная в 1719 году Иоганном Баптистом Хоманном в Нюрнберге и двадцатью годами позже присланная на Дон императрицей Анной Иоанновной, о чем в «Черкасской хронике» было записано:
«Для уразумения нами громадности государства, а равно и для познания имен и местоположений всех малых и великих городов, в нем обретающихся, Высочайше пожалована нам в атаманство Данилы Ефремова новейшая генеральная карта всей Московской Империи, показывающая земли от арктического полюса вплоть до Японского моря и северных границ Китая».
Стоя в лодке и не отрывая взгляда от произведения нюрнбергского географа, атаман не раз просил подать ему лупу. Вооружившись ею, он наводил ее на холмы и равнины, изображенные в пространстве между Азовским и Каспийским морями, часто останавливал в устье Дона, медленно двигал на юго-восток до персидской границы, переносил в устье Волги и снова возвращал на запад через калмыцкие степи на территорию Земли войска Донского.
В «Хронике» отмечено, что атаман при этом о чем-то «усердно раздумывал». В какую-то минуту он даже выронил лупу, которая опустилась на дно, на затянутый илом паркет. Некоторое время он пристально смотрел на круги, расходившиеся по водной глади, затем спросил, обратившись к своей пешей свите, стара ли карта. «Ему ответствовали, — сообщает Иорданов, — что карта точно стара, ибо уже и самой царице Анне Иоанновне она мнилась совершенно негодной, отчего немецкий географ Маттеус Зойтер сочинил для нее в Аугсбурге новую карту, начертанную в тот самый год, когда войску была пожалована старая».
Ближе к вечеру атаман замышлял поплыть на северную окраину острова, на Ратную площадь, где в церкви Преображения хранилась, как ему доложили, эта новая зойтеровская карта, присланная в Черкасск при императоре Павле Петровиче. Но замысел этот не был осуществлен. Течение реки, разбуженное осенним паводком, было чрезвычайно стремительным. За стенами дворца река ломала деревья и усадебные ограды, закручивая их в свирепые водовороты. «Войсковые старшины, — пишет асессор, — мольбами отвратили атамана от опасного предприятия».
Из повествования Иорданова явствует, что до 16 ноября никто из черкасских штаб-офицеров, бродивших в этот день за атаманской лодкой, включая и самого хрониста, не знал о письме инженера Франсуа де Волланта — Франца Павловича Деволана, как его называли в России.
Но уже через неделю в «Черкасской хронике» появилось первое упоминание о неизвестном городе. Оно было окутано множеством всевозможных сообщений и замуровано в монотонное предложение, в котором перечислялись события, происходившие 23 ноября 1804 года в пятом часу пополудни:
«Прислала игуменья Ефросиния с голубем злую записку, требуя досок для наведения мостков в монастырском подворье; приказал господин войсковой квартирмейстер удалить с Почтовой улицы сети, кои были расставлены там для ловли белуг; вернулся в Черкасск без лодки, плывя на поваленном тополе, вахмистр Яманов, посланный доплыть до Деволанова города; потянуло дымом с Васильева ерика, а на исходе сего часа был виден огонь над лесной биржей, отчего разгневался господин войсковой атаман, ибо не ложилось ему на ум, как учинили пожар при большой воде».
Спустя еще неделю, накануне зимы, в войсковой канцелярии, занимавшей две светлые залы на «крымской» (западной) половине дворца, возникло дело № 2708, заглавие которого, изобретённое искушенным асессором — «Дело об инженерском городе», — предусмотрительно указывало на непричастность Черкасска к открытию на Аксайском займище.
Зима принесла Черкасску новое бедствие. Оно было гораздо менее привычным, чем наводнение. «Tutta la forza dell’inferno si è levata contro la Steppa Sarmatica»[18], как выразился об этом бедствии секретарь де Волланта Гаспаро Освальди, впервые зимовавший в России. «Проливные дожди, — записал итальянец в своем журнале, — шли с конца октября до конца декабря. Дон замерз только в начале января. Безмерные воды, вылившиеся на равнину из его берегов и с небес, были скованы холодом в одну ночь. Теперь, по прошествии трех недель после того, как это случилось, уже не осталось надежд на оттепель. Мороз доходит до 26° по Цельсию; большей же частью термометр показывает 23° ниже ноля, но снега в стране казаков (nel paese dei cosacchi) нет вовсе, тогда как в России — лежит глубокий. За три недели погибло и покалечилось громадное количество всадников и лошадей, так как гололедом покрыта вся Сарматская степь по обе стороны Дона и вверх по его течению, вплоть до лесных пространств континента. Это служит жестоким препятствием для продолжения работ на холме Бирючий Кут и наблюдения за его окрестностями, где обнаружилось невероятное положение вещей. Передвигаться по склонам холма и скакать от него на юг по ледяной равнине нет никакой возможности».
Не было никакой возможности скакать и на север — к глубоким снегам, в завьюженный Петербург.
И все же в конце января через сверкающую степь, по которой, как утверждает Освальди, «во множестве скользили окоченелые тела животных и перевернутые повозки, уносясь под напором ветра на неизмеримые расстояния», скакал верховой курьер, придерживаясь северного направления.
Донесение, которое он вез сквозь
Так ли погиб ефрейтор Рогожин, денщик инженер-подполковника Льва Веселовского, посланный в Петербург своим офицером, или иначе, копия донесения, сделанная рукой асессора Иорданова, появилась в «Деле об инженерском городе».
В сущности, это был донос на атамана Платова, составленный Веселовским не вполне вразумительно, хотя и с подобающим воодушевлением.
Выражаясь до крайности сбивчиво, Веселовский определял неизвестный город («иноземный город, допущенный к существованию казачьим правительством в границах державы Российской») то как «подлинно китайский», то как «шведский, по всем вероятиям». Не менее противоречиво он описывал и некий «тайный совет», на котором помимо черкасских штаб-офицеров присутствовали инженер Франсуа де Воллант, его секретарь Гаспаро Освальди и архитектор Луиджи Бельтрами. По уверению Веселовского, на этом совете, состоявшемся в середине января 1805 года в Атаманском дворце, в одной из зал канцелярии, Платов и его офицеры (называлось восемь фамилий) «вступили в сговор с иностранцами, помышляя сокрыть от Высочайшей власти всякие сведения о противузаконном городе». В то же время в доносе говорилось, что все участники совета, не исключая Освальди, плохо изъяснявшегося по-русски, «рассуждали касательно того, каким образом было бы сподручнее осведомить о случившемся Государя Императора».
В каких именно словах, хотел знать Платов, следует доложить царю Александру о том, что в некоторый час октябрьского утра, когда вдруг разрушился стойкий туман и нечаянно открылись степные горизонты, был обнаружен на территории империи неведомый город. Веселовский передает фразу, сказанную по этому поводу Петром Иордановым. Поднявшись со стула и обратившись к атаману, который сидел в медвежьей шубе в центре залы на борту своей лодки, крепко стиснутой льдом, асессор произнес: «Таковых слов, Ваше Превосходительство, совершенно не существует».
Атаман ничего не ответил на это. Голова его едва выглядывала из-под тяжелой шубы. Он смотрел на своих офицеров сквозь просвет между краями поднятого воротника. Брови его непрестанно шевелились и изгибались, словно отображая беспокойное движение мыслей. Обстановка в зале, как рисует ее доносчик, вполне соответствовала совершающемуся действу — холод, сумрак, зашторенные окна, дюжина свечей в настольных шандалах. Между тем и платовским старшинам приходили на ум разнообразные мысли, которые то воодушевляли их, то повергали в оцепенение — «атаковать город конницей»; «разрушить осадными орудиями»; «сочинить имя и нанести на карту»; «объявить собственностью Войска».
Наконец поздно вечером было принято решение. Оно, по сообщению Веселовского, состояло в том, чтобы «вторично послать на Аксайское займище крещеного калмыка Яманова», с предписанием «достоверно разведать, не исчез ли город».
Город не исчез.
Январским утром 1805 года Церен Яманов, снабженный подзорной трубой и рукописной ландкартой Аксайского займища, составленной инженером де Воллантом, выехал верхом за крепостную ограду казачьей столицы. При порывах свирепого ветра, который, как пишет Иорданов, «кувыркал в небе юрты, летевшие из-за Дона с калмыцких становищ», вахмистр пересек по гладкому льду, чудом удержав на ногах скользившего коня, Черкасскую протоку, огибавшую остров с севера, и очутился на незащищенной равнине. Там сквозь ледяной покров кое-где проступали спасительные островки гнилого чакана. Из окон верхнего этажа Атаманского дворца хронист наблюдал, как отчаянный всадник, передвигаясь зигзагами от островка к островку, удалялся на северо-восток, в сторону реки Аксай, пока не растворился в серо-голубом сиянии.
Ни асессору Иорданову, ни атаману Платову, любившему Яманова за благородную преданность и необыкновенную исполнительность, больше не довелось видеть этого вахмистра. Спустя неделю закоченевший труп его коня при полном снаряжении был найден у юго-восточных берегов Черкасского острова. По поводу этой находки в документах «Дела об инженерском городе» было записано:
«Нигде поблизости мертвым, раненым или находящимся в здравии вахмистр Яманов не отыскался. О коне же его нельзя заключить, пал ли он в ста саженях от острова или его неживое тело доставил к Черкасску сокрушительный ветер, двигая его Доном по голому льду от неизвестного места».
Труп животного и конское снаряжение были тщательно осмотрены. Никаких следов, по которым можно было бы судить об участи всадника, при этом не обнаружили. Обнаружили нечто другое — то, что превосходило всякие ожидания. В переметной суме, закрепленной на левом боку коня, находилась короткая записка. В деле она сгоряча была названа «рапортом». Но вид она имела, как впоследствии холодно отметил преемник асессора Иорданова, «для российских служебных документов никоим образом не возможный». Она была написана вахмистром Ямановым, владевшим и устным, и письменным русским, на калмыцком языке. Содержание же и стиль записки были столь странными, что в поисках трезвого слога и будничной ясности было сделано в разное время одиннадцать вариантов ее перевода. Но общий смысл от этого не менялся. Яманов писал:
«Да будет свидетелем моих слов Вечное Синее Небо. Я верен приказу и чту приказавших. Поэтому говорю, что хотели знать. На том месте, где видели, города нет. Но есть он там, где нашел его я. Город сдвинулся и ушел к востоку на расстояние одной кочевки. Я разведал это, и вы теперь знаете. И нет у вас для меня других приказаний во время ветра и льда».
Последний документ, который успел произвести на свет восьмидесятилетний асессор Петр Иорданов, скончавшийся в начале февраля 1805 года, сулил войску Донскому счастливое завершение злополучного «Дела об инженерском городе».
Войсковой старшина Александр Зверев, сменивший Иорданова на служебном посту и взявшийся за составление «Черкасской хроники», утверждает в ней, что накануне своей кончины старый асессор с рассвета сидел за рабочим столом в канцелярии, раздумывая над лаконичной запиской калмыка.
Иорданов много раз макал перо в чернильницу и заносил его над листом бумаги, где давно уже были написаны вступительные предложения и заголовок документа — «Заключение о рапорте вахмистра Яманова». Но перо всякий раз замирало в воздухе, асессор откладывал его в сторону и снова принимался читать «рапорт». Он, конечно, читал самый ранний и самый вольный перевод калмыцкого текста, выполненный без малейших комментариев, и поэтому нет ничего удивительного, что слова «одна кочевка» он истолковал ошибочно. Он не предполагал, что они выражают точную меру расстояния. Или, быть может, ему подумалось в то злое время, «время ветра и льда», когда за окнами выстуженного дворца бледно светилось степное пространство, враждебное всякому движению, что величина этой меры огромна.
Так или иначе, к вечерним сумеркам, прежде чем задремать за письменным столом под свист и вой штормового ветра (смерть настигла его утром, прервав неведомое сновидение), Иорданов сотворил документ. Среди прочего он написал в нем, что «находившийся на Аксайском займище инженерский город передвинулся, со всей вероятностью, в Калмыцкую степь, в Астраханскую губернию» и что «войско Донское к делам и заботам оной губернии никакого касательства не имеет».
Асессор Зверев в «Черкасской хронике» назвал это заключение предшественника «совершенно произвольным». На третий день после вступления в должность, сидя за тем же столом, на котором остыла, освободившись от снов и мыслей, голова Иорданова, он составил новое заключение. В нем говорилось:
«Из сообщения пропавшего вахмистра следует сделать тот вывод, что неизвестный город сместился к востоку не далее правого берега Дона и должен находиться южнее холма Бесергень, вблизи станицы Заплавской, ибо одной кочевкой именуется у монгольских народов, к коим принадлежат калмыки, особая мера длины, равная 10-ти верстам».
Бумага произвела в Атаманском дворце чрезвычайно сильное впечатление. Отправленный в станицу Заплавскую конный отряд из одиннадцати офицеров под командованием сотника Федора Реброва был снабжен помимо трехдневного провианта и запасных лошадей полевой мортирой. Отряду было приказано «дать из орудия пробный выстрел по наружным фортификациям инженерского города».
Результаты экспедиции стали известны очень скоро. Наиболее внятно о них сообщает секретарь де Волланта Гаспаро Освальди, чей журнал спустя несколько лет очутился среди материалов дела.
«Секретный поход казаков, начавшийся сегодня утром, — записал итальянец 9 февраля 1805 года, — обратился в битву с неистовым ветром, которая продолжалась четыре часа и завершилась победой стихии. Отряд смог продвинуться степью на северо-восток лишь до ближайших холмов, различимых на горизонте с дозорных башен Черкасска. Всадников остановила потеря командира, получившего смертельное повреждение шеи при падении лошади на льду. Однако во дворце никого не смущает гибель лейтенанта Реброва. Здесь замышляют новую экспедицию. Как сказал мне сегодня господин Бельтрами, она состоится через неделю».
О новой экспедиции, для которой асессор Зверев проложил на карте иной маршрут в надежде обмануть лед и ветер, через неделю уже не могло быть и речи. Катастрофа, обрисованная в журнале Гаспаро Освальди, помешала осуществлению замысла.
«Черкасск, 16 февраля 1805 года. Лед повсюду. Мороз не ослабевает. Северо-восточный ветер достиг последней степени жестокости. В грубом дворце Верховного правителя страны казаков грохот и скрежет не утихают. Кажется, что свирепые бесы разрывают дворец на части. Железные листы его кровли отрываются один за другим. Ветер ломает стропила. Из южных окон дворца видно, как улетают прочь разнообразные обломки нашего убежища».
Это была последняя запись, в которой Освальди проставил дату и указал точное место своего нахождения.
Дальнейшие записи, как сформулировал в 1818 году атаман Адриан Денисов, при котором журнал итальянца попал в распоряжение войсковой канцелярии, «производились в неизвестное время в неустановленном месте».
Запись № 1.
«Сегодня Император принял меня благосклонно. Он не затребовал от меня никакого подарка. Если бы это случилось, я вынужден был бы ответить ему отказом в присутствии многочисленных вельмож. Но Император словно знал, какая участь постигла серебряную табакерку с портретом моего прадеда Герардо. Я нес ее с собой на аудиенцию, мысленно простившись с этой семейной реликвией, как простился со многими другими предметами, столь же для меня драгоценными. Я утешал себя лишь той мыслью, что никому, кроме Императора, еще не удавалось добиться от меня подношения. „У меня есть одна вещь, достойная внимания, но она предназначена в подарок Его Величеству“ — так отвечаю я всякий раз, когда кто-либо приступает ко мне с грозным требованием подарка, что происходит здесь беспрестанно. Я воспользовался спасительным заклинанием и сегодня. Лицо чиновника, который сопровождал меня из тюрьмы во дворец, показалось мне знакомым. Однако я предпочел не заводить с ним разговора. Думая о предстоящей беседе с Императором, я решил поберечь свои силы, а также силы моего нового переводчика, весьма обходительного молодого человека по имени Дайр, состоящего на службе в Императорской канцелярии. Мы уже находились во дворце, когда чиновник вдруг объявил, что я должен что-нибудь подарить ему. Я показал ему на ладони табакерку и произнес свое заклинание. Но оно не возымело никакого действия. Чиновник взял табакерку, отдал ее своему слуге и надменно посмотрел мне в глаза. Затем он выговорил несколько слов. Дайр перевел мне их так: „Тебе следовало бы найти для великого Императора Туге что-нибудь получше!“»
Запись № 2.
«Мы продолжаем двигаться на юго-восток. Ощутить этого невозможно. Но так утверждает Император. Он нисколько не смутился, когда я прямо спросил у него, известно ли ему, где находится столица его Империи.
— Мы достигли озера, которое гудит (Abbiamo raggiunto il lago che romba)[19], — перевел мне Дайр его ответ.
— Простите, Ваше Величество, — возразил я, — но я хотел бы узнать, имеете ли вы более широкое представление о том, на какой территории находится Новый Каракорум?
Я подбирал слова весьма осторожно. Вопрос тем не менее показался Императору странным. Выслушав перевод, он удивленно взглянул на меня. Затем произнес довольно длинную речь, которую Дайр перевел мне коротко:
— Великий Император Туте отвечает тебе: Новый Каракорум кочует в настоящее время по территории улуса Джучи — так называется испокон веков западная часть Империи.
Среди императорских секретарей, записывавших нашу беседу, был тот чиновник, который завладел моей табакеркой. Он ни разу не посмотрел в мою сторону».
Запись № 3.
«Никогда еще не встречал я города столь похожего на дом. Улицы Нового Каракорума не что иное, как темные и запутанные коридоры. Что же касается площадей, то им следовало бы называться комнатами или залами, в зависимости от размеров. Обширных зал здесь попадается немного. Дневной свет проникает только в те из них, которые имеют в центральной части потолка круглое отверстие. Оно служит, как пояснил мне Дайр, „для того, чтобы дым уходил от очага“. Большие очаги, выложенные из камня и постоянно полыхающие, действительно встречаются в таких залах. Однако я полагаю, что у этих отверстий есть и другое назначение. Сквозь них наружу поднимаются высокие башни. Последние не имеют ни окон, ни бойниц, но зато в изобилии украшены знаменами, большею частью белыми, с изображением кречета. В просветах между краями отверстий и стенами башен иногда появляется полуденное облако, луна или птица — и это все, что можно увидеть из Нового Каракорума. А между тем Император Туте пребывает в полной уверенности, что он управляет огромной частью мира. Нет никаких сомнений, что Империя существует только в его воображении. Однако сколько усилий затрачивают его подданные, чтобы поддерживать эту иллюзию! В Императорской канцелярии беспрерывно трудятся над бумагами сотни писцов и всевозможных чиновников; снаряжаются императорские курьеры; издаются указы и предписания; рассылаются письма и извещения… Кому? Куда? В пространство Империи! В то фантастическое пространство, о котором Император знает лишь одно — что оно „очень обширно“. Разумеется, никакой карты Империи здесь нет. Да и нужна ли она Его Величеству?»
Запись № 4.
«Напрасно я пытался выяснить сегодня, сколько времени существует Новый Каракорум. О времени здесь судят произвольно. Для его измерения служат процессы, длительность которых не может быть постоянной, ибо она зависит от случая. Вот единицы времени, которыми пользуется Император Туте, — записываю их в том порядке, в каком я их узнал из утренней беседы с ним:
„время, в течение которого ящерица остается неподвижной“;
„время выкуривания одной трубки“;