Видел в метро семью профессиональных нищих. Папашка восточного вида с большими усами шёл первым, за ним чумазая мамашка (со славянским лицом) и очень чумазое и сопливое дитё лет трёх-четырёх (лица под грязью и соплями практически было не разобрать). По-видимому, они были из разных наборов — их комплектовали перед выходом на работу. Папашка нёс перед собой какую-то справку с двумя печатями (треугольной и прямоугольной). На справке было что-то написано мелкими буквами. А что — не разобрать. Справка была ламинирована. Что ж, это практично. Вся процессия шла по вагону в сосредоточенном молчании, как будто жрецы какого-то неизвестного культа. Только вместо икон и хоругвей — справка с печатями. Окружающие расступились, также молча, и пропустили их. Никто и копейки не подал. Они прошли весь вагон и вышли на остановке, чтобы войти в следующий. И всё. Как-то стала мельчать эта профессия. Люди работают без выдумки, чаще вообще молчат и только протягивают таблички с надписями. Да и сами надписи стали короче, суше. Какие-то отписки — «на хлеб», «на операцию». Все устали. И просящие, и подающие. А вот лет пять тому назад в том же московском метро я видел семью, начавшую со стандартного «Сами мы не местные, отстали от поезда…» Концовка была неожиданней: «…в пути отравились сметаной. Нужны деньги на операцию». Вот это был высокий класс. Подавали практически все — и те, кто давился от смеха, и те, кто просто остолбенел, пытаясь понять смысл сказанного. Куда всё подевалось-то?
Чего только нет у москвичей. У них, к примеру, нет родины. Нет, та родина, которая у всех нас, которая одна шестая часть суши, которая земля, а вовсе не то, что думают завсегдатаи московских ресторанов и баров с японской кухней, у них есть. А вот та родина, которая липовая аллея, которая облупившийся домик со скрипучей скамеечкой у крыльца и палисадником… этого у них днём с огнём, не говоря о том, чтоб вечером или ночью в темноте. Всё меняется в этом городе, да так быстро, что уже и малые дети могут показать пальцем на новенькое, неприлично сверкающее здание какого-нибудь банка и сказать друг дружке — помнишь, ещё неделю назад мы на этом месте играли в казаков-разбойников. Ещё позавчера на месте этого казино росло три тополя, а этот пункт обмена валюты ещё утром был кустиком бузины, под которым подписывались окрестные собаки. Ещё вчера ты провожал её до метро и покупал мимозу в подземном переходе, а уже сегодня она проехала мимо тебя на сверкающей мазде и обдала презрением из лужи и грязью изо рта… То ли дело в провинции. Впрочем, какие теперь дела в провинции? В провинции сейчас сиреневый левитановский снег и пустые чёрные гнёзда, ждущие первых чартеров с саврасовскими грачами. В провинции дети лижут сосульки, а ближе к полудню, если сжать в кулаке немного воздуха, то из него можно выдавить две или даже три капли солнца и напиться ими допьяна. В провинции пускают по талой воде кораблики и переходят с зимних духов на весенние. В провинции новорождённые кучевые облака так носятся по небу, что и в штаны ненароком могут попасть. Сам-то я не видал, но мне рассказывали.
К обеду дым над Курской-Товарной почти рассеялся, и только кое-где над путями, цепляясь за электрические столбы, висели серые и грязные его клочки. За дальними заброшенными пакгаузами, мрачными и обветшалыми, раздался хриплый и надсадный рёв маневрового тепловоза. Володька вздрогнул.
— Чего это он, Петрович? С ночи орёт и орёт. На минуту затихнет и опять как резаный.
— Гон у него. У маневровых в марте всегда гон. Как начинают сдуру траву на откосах палить — так у тепловозов эта ерунда и начинается. Может, от дыма, может, от перегрева, а может, и ещё от чего.
— И сколько ж он орать-то будет? Никакой мочи терпеть нет.
— Дык… пока вагонов пять, а то и семь не покроет — не успокоится. И то — не цистерн каких-нибудь с керосином, а самых что ни на есть спальных, пассажирских.
— Да кто ж ему даст-то, ироду?
— То-то и оно. Он ведь их не просто так — сцепочным буфером ткнул, дёрнул раз-другой и успокоился. Норовит, подлец, с рельсов сбить, опрокинуть. А уж потом и… Садюга. Совсем озверел. Ночная смена его в тупик еле загнала. Так пока загоняли — успел дрезину поиметь и паровоз, «кукушку» маневровую, которой сто лет в обед, до белого свистка довести. Во как ему неймётся… Ну да ничего. К вечеру, глядишь, ветер ещё сильнее наддаст. Ливень, вон, обещают, если не врут, конечно. Даже и следа от этой гари не останется. К утру всё тихо будет. Ты давай, уши-то не развешивай — проверяй сцепки. Не ровён час…
И они пошли дальше по горелому, дымящемуся откосу вдоль бесконечного товарняка.
Март. На воде лёд тонкий-тонкий — только воробьи и рыбаки не боятся по нему ходить. В озёрах и прудах просыпаются от зимнего сна русалки. Зевают, расчёсывают свои зелёные волосы и горстями едят молодых пескарей, чтобы потускневшая за зиму чешуя на хвосте вновь заблестела. Ближе к лету начнут хороводы водить, песни срамные петь и у рыбаков водку из садков воровать.
Я к чему это всё? А к тому, что и у нас, во дворе нашей конторы, на очистных сооружениях растаял лёд, и сегодня днём в чёрно-зелёной воде было шевеление. Сначала образовалась небольшая воронка, потом со дна поднялся десяток-полтора больших пузырей, и всплыла двухлитровая пластиковая бутылка из-под пива. Кажется даже, над водой прошелестели какие-то слова или междометия… повторить которые, впрочем, я не решаюсь. Но это почудилось, конечно. Весенний ветер, не иначе.
От «Третьяковской» до «Медведково» в углу вагона, свернувшись калачиком, спал бомж. Калачик, надо сказать, был преизрядных размеров. Одна голова — как каравай, которым встречают почётных гостей у трапа самолёта. Бомж храпел так, что перекрывал шум поезда. Но я бы и не стал об этом рассказывать, если бы он не сосал во сне большой палец. Как ребенок, с причмокиванием. И пузыри пускал. Я так и не понял — он просто заснул на пару часов с алкогольного устатку или так и не вышел из зимней спячки? Пора бы уж. На дворе конец марта. Не в том смысле, что пора гнёзда вить и яйца откладывать, а… хотя бы вспомнить, на какой станции их отложил. Или милиция отобрала…
Старуха толстая, пальто на ней не сходится. Из-за пазухи выглядывает любопытный, как все дети, белый котенок, которого она отдает даром в хорошие руки. Возле старухи стоит девочка лет семи-девяти. Ей на руки брать нельзя, за этим следит строгая мама, но можно погладить, почесать за ухом. Она и чешет. Котенок играет, вертится юлой, и девочка чешет там, где получается. Старуха мелко трясется от смеха — ей тоже перепадает щекотка. Хорошие руки, в которые можно отдать, на неутомимых ногах бегут и бегут мимо. Хорошие руки заняты новогодними подарками. Мертвыми новогодними подарками в красивых коробочках, завернутых в блестящую разноцветную бумагу. Их можно почесать, эти коробочки, но вряд ли они станут урчать. А уж играть с собой их точно не уговоришь.
Апрель — это когда почки на каштанах напоминают быстрорастущие лампочки. Вчера они были еще по сорок ватт, а сегодня уже по сто.
С одной стороны, взять, к примеру, американцев. Работают как лошади, зато живут как люди. Или взять немцев. Эти и работают как лошади, и говорят на таком же языке, но живут тоже как люди. С другой стороны, взять нас: с какой стороны ни бери — работать мы не хотим, а потому живем не как хотим, не с теми, с кем хотим, и всё у нас не как у людей, а как всегда, вместо того, чтобы как лучше. Тут все понятно. Ты всё пела? Это дело — иди теперь, выплясывай. Хотя и с танцами у нас тоже не очень получается. Не знаю почему. Что-то мешает, что — не разберешь. С третьей стороны, взять таджиков или еще лучше — вьетнамцев. Их даже и брать не надо — сами приедут. Трудятся как муравьи и могут питаться от одной пальчиковой батарейки месяц. Это, если семья из трех человек, а один может годами. Спрашивается — вот они почему в своих вьетнамах из нищеты не вылезают? Им-то за что? С четвертой стороны — приезжают они к нам и работают, работают… С пятой стороны — когда мы приезжаем к американцам, тоже пашем как лошади. Без дураков, которых оставили дома. И живем там как люди. Что же получается с шестой стороны? Чтобы жить как люди, вьетнамцам надо ехать к нам, а нам, в свою очередь, к американцам. Ну мы с вьетнамцами понаедем — это нам раз плюнуть. Но куда девать американцев? Как уговорить их поехать в освободившийся Вьетнам?..
Ранним утром бомжи у мусорных баков напоминают космонавтов, когда те уже на подлете к своей Альфа Центавре выходят из анабиоза. Очумевшие от долгого сна, с опухшими синими рожами бродят они, почесываясь, по отсекам космического корабля в поисках тюбиков с яичницей, хлебом и водкой: мужчина с белой, черной от грязи, холщовой сумкой от Армани и женщина в детской шерстяной шапке с двумя желтыми помпонами. На ногах у женщины туфли со сломанными, подвернутыми внутрь, высокими каблуками. Женщина переступает ногами осторожно, чтобы они совсем не отвалились. Мужчина какое-то время недоуменно смотрит на эти ухищрения и говорит:
— Ленк, а каблуки-то у тебя совсем спустили.
Поутру вошёл в свой вагон, чтобы на работу ехать, — а там темно от лиц. Не в том смысле, что их много, а в том, что на лицах этих ещё не рассвело. Автопилот, конечно, включён почти у всех. Умылись, оделись, кому положено — накрасились, и пошли на работу, механически шелестя негнущимися ногами и руками. Но лица ещё неподвижны, окаменелы. У кого ночной кошмар в глазах, у кого вчерашний скандал с тёщей. Дёргается что-то в дальнем углу рта, а что — не разобрать. Может, даже и разобрать, но прилюдно такое не выговоришь. Женщинам ещё сложнее. Они в утренней спешке макияж накладывают поверх вчерашнего выражения лица. От этого, случается, и рот к уху сползёт, и глаза ненароком на лоб повылезают. Военным хорошо — им как командир выдал уставное выражение лица, к примеру, лейтенантское, — так они его и носят круглые сутки, не снимая, пока не придёт пора менять его на капитанское. А уж начиная со старших офицеров и выше дозволяется самим
Скоро праздник. Георгиевские ленточки развеваются по всей столице. Элегантно они смотрятся на мерседесах, ауди, фольксвагенах и прочих опелях. На КамАЗах… убедительнее. Молодёжь и себя украшает. Одна девица привязала ленточку к джинсам. Хорошо не сзади. Хотя… сзади у нее так убедительно — КамАЗ отдыхает.
На Лубянке митингуют коммунисты. Старушки с портретами Сталина и Жукова, карикатурный Горбачёв на плакате с американским флагом на лысине и Ельцин, грызущий кривыми кариесными зубами красные буквы «с», «с» и «р». Да, букв «с» было только две. Видимо, одну он уже загрыз и проглотил. В то время как с трибуны скандируют: «Фашизм не пройдёт!», между рядами деловито снуёт молодой человек, предлагая участникам митинга фашистский листок «Русский марш».
Низенькая полная дама придирчиво осматривает на лотке уличного торговца посудой блестящий чайник похожих пропорций, но еще и со свистком.
— Молодой человек, а как он свистит? — спрашивает дама тощего, точно свисток без чайника, продавца.
— Не волнуйтесь, женщина. Он конкретно свистит. Оглохнете за милую душу.
— Я его серьезно спрашиваю, а он мне здесь тут аншлаг! Трудно ответить на простой вопрос?! — начинает закипать дама.
Не говоря ни слова, продавец закладывает два пальца в рот и пронзительно свистит.
— Ну вот как-то так, — переведя дух, произносит он. — Брать будете?
На Ломоносовском проспекте, напротив химфака МГУ, возле остановки сто тридцатого автобуса стоит урна. Сегодня, в седьмом часу вечера, я видел, как с этой урной разговаривал мужчина. Прямо в нее и говорил. Какие-то давние обиды ей припоминал. Но не то чтобы со злобой, нет. Больше с грустью. Ничего не отвечала урна. Лишь оберткой от мороженого помахивала. Мужчина не останавливался и говорил в нее еще. Обидное говорил, и даже нецензурное. Молчала урна. Мужчина утомился и сел возле урны. Привалился к ней. Закурил. Стал говорить тише, задушевнее. Но все равно нецензурное. Наверное, она бы ему ответила. Потом, не сегодня. Сегодня у нее был тяжелый день. Но у мужчины, как видно, тоже день был не из легких. И он настаивал. Стукнул ее полупустой пивной бутылкой в бок. Плюнул в нее и заплакал. Наконец он с трудом поднялся и пошел, шатаясь и всхлипывая. А она осталась. Не бросилась догонять. Завтра, должно быть, придет мириться. В крайнем случае, послезавтра. Никуда не денется.
Две продавщицы. Одна, измученная синими тенями для век, возмущается:
— И тогда Серега ему и говорит: «Думаешь, я лох? Лох?! Да сам ты лох последний, сука такая».
Вторая, с тонкой ментоловой сигаретой в щели между передними зубами и вулканически красными губами, переспрашивает:
— То есть Сергей дал понять, что считает его лохом?
Они еще покурили, и та, что с тенями, сказала:
— А мой-то, собственник херов, недоволен, что я читаю за прилавком. Да не могу я без чтения! Мозги у меня засыхают от этой гребаной работы.
И потрясла перед подругой засаленным номером журнала «Отдохни» с кроссвордами.
Возле станции метро «Аннино» видел, как приличного вида мужчина распахнул дверцу автомобиля, метнул внутрь букет белых роз и стал целовать водителя, приличного вида женщину. Целовать — это мягко говоря. То есть, может, мягко, и даже очень, но нам, окаменевшим тут же рядом, хотя мы все и шли за минуту до этого по своим делам,
Бывают такие люди, которым в очередь лучше не становиться. Нет, встать-то они, конечно, могут, но как только подойдут к прилавку, так на них все и кончится. Или останется не тот размер и цвет. Еще и вкус окажется отвратительным. Да хоть к обычному крану водопроводному подойдут, откроют — а в нем воды уже и нет. А тех, кто ее выпил, уж и след простыл. Ну да не о них речь. Теперь, слава богу, всего на прилавках полно — и нужного размера, и цвета, и свежее — только что с грядки. Но и тогда этих несчастных либо продавец обвесит, либо кассир обсчитает. Теперь кассиры в супермаркетах такое могут в чек впечатать, что только диву даешься. Покупаешь ты, к примеру, буханку черного, кефир и чай в пакетиках, а насчитают тебе и осетрины с коньяком, и устриц, и алименты за три года, и черта в антикварной ступе красного дерева с перламутровыми инкрустациями за сумасшедшие деньги. И как ни проверяй — все у них сходится. Отдашь все деньги, что были с собой, заплачешь и уйдешь, чтоб очередь не нервировать. Которые умные — те чек не отходя от кассы проверяют. Все в своем уме перемножат, вычтут, поделят и сразу к кассиру с кассационной жалобой. Ну тот тоже не дурак. Охота ему была с ходячим калькулятором связываться. Без лишнего слова деньги тихонечко отдаст и сейчас же следующего примется обсчитывать.
Я обычно чеки не проверяю. Что толку расстраиваться? Считаю я в своем уме плохо, а чужим и подавно не умею пользоваться. Пока достанешь калькулятор, да нацепишь очки на нос, да сличишь все продукты со списком в чеке… Себе дороже. Вот и сегодня я все в пакет сложил, и чек уж собрался скомкать и выбросить, как вдруг вижу — сосиски мне пробили, которых я не брал. На целых пятьдесят рублей и восемнадцать копеек. Ну, думаю, хоть раз в жизни повезло. Сейчас, сейчас я им все докажу! Поквитаюсь за годы бессовестного обвеса и обсчета.
Подхожу к кассирше и протягиваю ей длинную ленту чека со словами: «
Прошло пять минут приятного ожидания. Потом десять томительного. Очередь… Народ у нас нетерпеливый. Любит шуметь по всякому поводу. Еще через пять минут невыносимого ожидания кассирша пришла, села за кассу, открыла ящик с деньгами, вытащила оттуда ровно пятьдесят рублей и восемнадцать копеек, отдала мне, и я уже… но не тут-то было. «Мужчина, — сказала она, — вам неправильно наклеили сосисочный код на вашу буженину. Давайте рассчитываться — с вас еще сто двадцать рублей».
Мальчик лет десяти с тремя чупачупсами, стоявший за мной в очереди, дотронулся до моего рукава и тихо произнес: «Дядь, а дядь! Лучше бы вы сразу ушли»…
Уже потом, дома, выбрасывая этот чертов чек в мусорное ведро, я увидел, что вместо одной бутылки пива были пробиты две. А мог бы и не увидеть, если бы выбросил его сразу, еще в магазине. Да я всегда так и делал. И правильно делал!
Обычно после работы возле входа на станцию Шоссе Энтузиастов мужики пьют пиво, если им не хватает на водку. И женщины пьют. И дети. А между ними шныряют трезвые собаки и старушки, собирающие стеклянную и алюминиевую тару. Теперь редко на троих соображают. Чаще стоят по двое или вовсе поодиночке. Уставится человек в себя и пьет свое пиво туда же. Да и живет точно также. Правда, однажды зимой я видел двоих, которые пили на троих. Третьим был ими же вылепленный маленький снеговичок с окурком вместо носа и пластиковым стаканчиком на кудрявой от пивной пены голове. Один из этой компании, большой лохматый мужчина лет сорока, с детским выражением лица и с детской обидой на этом лице говорил другому:
— Два часа ей талдычил — ни в зуб ногой. Ну азы же, азы линейной алгебры! — Он глотнул пива из банки так, что у нее втянулось дно, и продолжал — Ведь простые, блядь, действия с матрицами! Еще и рыба…
— В смысле Карасева? — заинтересованно спросил его собеседник.
— В смысле холодная…
Они молча докурили, и большой человек достал из-за кармана куртки четвертинку.
Три бомжа сидят на низеньком зеленом заборчике у газона. Вернее, два бомжа-мужчины и один бомж-женщина. Один мужчина курит, другой внимательно читает алюминиевую банку из-под коктейля «Отвертка», а женщина смотрится в лужу. Там, в луже, валяются осколки домов и обрывки засаленных городских облаков. Через какое-то время женщина, ни к кому не обращаясь, произносит:
— Морда, блин, опухла.
— Есть надо меньше, — откликается тот, который курит, и своим смехом до полусмерти пугает двух воробьев, клюющих серый кусок батона у его ног.
— Не морда, а лицо, — поправляет другой.
— Чье? — спросила женщина.
Мужчина не отвечает, но аккуратно ставит банку на заборчик, целует женщину в щеку, снова берет банку в руки и продолжает прерванное чтение.
Женщина закрывает глаза, облако уплывает из лужи, воробьи возвращаются к батону. Тот, который читал банку, прочел на ней эпилог и смял ее, я спустился в метро, на станцию Новые Черемушки, и уехал. Открыла она глаза или нет — не знаю.
Солнце слепит так, что казах, или калмык, или киргиз в красных сатиновых шароварах, разноцветной вышиванке и соломенной шляпе, представляющий запорожского казака у входа в ресторан «Корчма» на Садовом, сощурил глаза практически до отрицательных значений.
Посетил с дружественным визитом Орехово-
Посмотрел на чебурек с черными, немытыми никогда руками… вдохнул… закашлялся… и подумал: «Пора оставлять эти пролетарские привычки. В конце концов — средний класс я или где?» И так подумавши, подошел к ларьку с вывеской «Стардогз», чтобы купить то ли датский хотдог с кетчупом, то ли медистер с майонезом,
Во втором часу дня у выхода из станции «Бауманская» сидела нищенка. Возле нее, точно нитки, наперсток и ножницы возле портного, лежали костыль, картонка с обращением ко всем людям доброй воли и шапка с мелочью. В тот момент, когда она, мелко крестясь, благодарила за мятую десятку какого-то мужчину, к ней со спины подкралась ее товарка и ножом по стеклу запела: «Гоп-стоп, мы подошли из-за угла…» Нищенка вздрогнула, обернулась и уже собиралась ответить что-то вроде: «Ты… твою… такую…», но подруга протянула ей полную бутылку водки, обняла, поцеловала и сказала: «Поздравляю с днем рождения!»
Я уж отошел от них довольно далеко, а мне в спину все неслось дуэтом: «Ты шубки беличьи носила… Все полковникам стелила…» Рабочий день, судя по всему, был окончен. И вовремя — к ним уже летел волшебник в голубом вертолете, чтобы бесплатно показать.
«…Вам, женщина, через две выходить. Я скажу когда. Сейчас новый дом проедем, потом под мост, и выйдете у забора. А дом этот Кобзон строит. Развлекать тут всех собрался. Вон стёкла какие серебряные. Всё купил и всё продаст. Я вам скажу — он ещё в сорок восьмом по четырнадцать тысяч партийных взносов платил. Ежемесячно. Что значит… Да точно вам… Сам Караулов по телевизору…. Слух у меня хороший. У меня панкреатит, а слышу я всё правильно. По четырнадцать тысяч, женщина! И никаких не рублей. Да откуда ж у него рубли? Вон рабочих сколько на доме-то. Понаехали… у кого ни спроси откуда — все жидомасоны. И день и ночь своими мигалками гудят, суки, гудят! Всю душу русскому человеку замигали этими плевалками. А всё с чёрта беспалого началось. Теннисист херов. Всех нас на запад при ватизировал. С потрохами. А теперь разъезжает по всему свету со своей Наиной. Как же! Он им везде синий свет давал — и они ему. Алкоголик. Ему рентген головы делали перед пенсией — так там у него булькает! Женщина, вот какая вы, ей-богу, неверующая! Да сам Караулов… И с нынешним они родственники. Просто так, что ли, он нам его подсунул. Ещё какие родственники. Две дочери на выданье у этого. Пообещал ему по-родственному. Ну и что, что Танька у него! Это от Наины Танька. По ведомости. А без ведомости Пашка. Или Серёжка. Я сама бухгалтером работала, я знаю. Будете мне рассказывать. Ну вас! Что ни скажи… Даже изжога поднялась. Выходите уже. Ваша остановка».
Девочка писала в блокнот. Вернее, училась писать. У нее еще не было любимых букв, как у Акакия Акакиевича, да она их, наверное, и не все знала, чтобы любить или нет, но от большого усердия высовывала им навстречу язык, точно хотела слизать каждую. Слово было «гладиолус», и было оно невообразимо длинным. Такое слово написать — это вам не пузырь из жвачки надуть. Вроде и начнешь правильно, но потом, к середине, черт знает откуда повылезут сами собой какие-то посторонние палочки, крючочки и даже буквы ненужные, а нужные, наоборот, подеваются неизвестно куда, и получится какой-нибудь «гладилус» или «гладиус». Сами по себе эти «гладилусы», может, и хорошие и даже состоят в близком родстве с гладиолусами, только у них лепестки другой формы, и… они не гладиолусы, хоть плачь. Девочка уже и надула губы, намереваясь уронить в блокнот слезу, но вдруг передумала, почесала круглую, румяную щеку авторучкой, оставив при этом на ней несколько нарисованных зигзагов, и принялась энергично зачеркивать криво выросший «гладилус». Закалякав его до неузнаваемости, она облегченно вздохнула, быстро написала слово «торт» и стала им любоваться изо всех сил. Тут поезд подошел к станции «Кропоткинская», и девочка с мамой вышли. Девочка еще и успела пару раз скакнуть на одной ноге, пока выходила из вагона, а вот ее мама этого делать не стала. Ну и зря. Иногда так здорово скакнуть разок. Или даже два.
Солнце садится. Нарезанные чайками круги золотистого воздуха падают в воду, и мелкая рябь разбивает их на множество осколков. Привалившись спиной к ажурным перилам мостика через пруд, томный молодой человек с еле заметной трехнедельной щетиной на бледных щеках говорит в телефон:
— Леш, ты не кипишись. Завтра найдем партнеров и нарубим с них бабла…
Он плюет вниз, в проплывающую утку, промахивается и долго, с отвращением, отирается рукавом куртки.
У выхода из станции метро «Преображенская площадь» стоит сумасшедшая старуха с длинным, шевелящимся от нездорового возбуждения, носом. На голове у нее ядовито-синий, точно синильная кислота, берет. Время от времени старуха простирает вперед правую руку с растопыренной пятерней и громко кричит в окружающее ее броуновское движение:
— Прекратите бегать! Идите работать!
Не идут. Продолжают бегать.
На Садовом сидит нищенка-таджичка (а может, и узбечка — кто их разберёт) с двумя замечательно замурзанными детишками. Они сидят на цветастом коврике. Дети сосредоточенно надувают шарики, пускают слюни и размазывают их по щекам. Их мать (косички, красные шальвары, серьги до плеч и всё такое — симпатичная такая, чернобровая и кареокая среднеазиатская молодуха) сидит, поджав под себя ноги, выставив вперед руку (как Ильич на памятниках, только ладонью вверх), и монотонно напевает: «Падаттехристуради, падаттехристуради…»
Всё же в столице много удивительного. В вагоне метро встретил двух девиц. Одна большая, а вторая маленькая. Обе в чёрных штанах и футболках, в татуировках и устрашающем макияже. Ну макияжем и татуировками меня не удивишь, но вот на маленькой девице был ошейник с металлическими кружками, а к ошейнику была прикреплена довольно внушительная длинная цепь. А уж конец этой цепи был намотан на руку девицы, которая побольше. Я, конечно, на всякий случай отошел подальше — кто ж знает, что у этой цепной девицы на уме. Меня лет восемь назад укусила собака, тоже маленькая, — так мне этих противостолбнячных уколов вкатили по самое нимагу. Больно мне надо наступать на те же грабли. Потом-то уже, когда я протискивался к выходу, перед своей станцией, слышал, как они между собой говорили про Мураками и про то, что Толик — козёл. Его пригласили, как человека, а он не пришёл. Водка, конечно, не пропала, но вечер был испорчен… Так сразу Толик и козёл. Я бы тоже не пришел. Я бы даже пошел в противоположную сторону. Может, и побежал бы.
Под утро проснулся от грома и молний. Дождь хлестал с таким остервенением, что дома, деревья в чахлых сквериках, редкие троллейбусы и прохожие — всё стало похожим на промокших до нитки бездомных кошек. И вдруг стало жалко весь этот Содом на Москве-реке. Не то чтобы очень, но всё же. И ещё подумалось, что если придёт в этот город ураган, тайфун или бог весть откуда взявшееся цунами и разрушит всё до основания, то я, наверное, даже смогу полюбить оставшиеся обломки. Ну да… «они любить умеют только мертвых». Но надо быть реалистом. На цунами в наших краях надеяться не приходится.