Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихотворения. Поэмы. Проза - Генрих Гейне на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ах, душа моя, может случиться и так, что ты будешь лежать на каком-нибудь кладбище с этим самым филистером, услышишь в день Страшного суда звуки трубы и скажешь соседу: «Любезный друг, будьте добры, подайте мне руку, чтобы я мог встать, я отлежал себе левую ногу, провалявшись чертовски долго!» Тут-то ты и услышишь вдруг хорошо знакомый филистерский смешок и язвительный голос: «Сегодня прекрасная погода».

Глава II

«Сегодня пре-е-е-красная погода».

Если бы ты, дорогой читатель, услышал тот тон, тот неподражаемый басок, которым были произнесены эти слова, и увидел бы притом говорившего — архипрозаическое лицо кассира вдовьей кассы, острые, проницательные глазки, залихватски вздернутый, вынюхивающий нос, ты сразу признал бы, что этот цветок расцвел не на обыкновенном песке и что звуки эти сродни языку Шарлоттенбурга{670}, где по-берлински говорят лучше, чем в самом Берлине.

Я — самый вежливый человек на свете, охотно ем жареных карпов, веруя порой в воскресение из мертвых, и я ответил: «Действительно, погода очень хорошая».

Зацепившись таким образом, сын Шпрее стал наступать на меня еще энергичнее, и я никак не мог отделаться от его вопросов, на которые он сам же и отвечал, в особенности от параллелей, которые он проводил между Берлином и Мюнхеном, этими новыми Афинами, от которых он не оставил камня на камне.

Я взял, однако, новые Афины под свою защиту, так как имею обыкновение всегда хвалить то место, где нахожусь в данное время. То, что я проделал это за счет Берлина, ты охотно простишь мне, дорогой читатель, если я, между нами, сознаюсь, что делаю я это большей частью из чистой политики; я знаю — стоит мне только начать хвалить своих берлинцев, как приходит конец моей доброй славе среди них; они пожимают плечами и начинают шептаться: «Совсем измельчал человек, даже нас хвалит». Нет города, где бы местного патриотизма было меньше, чем в Берлине. Тысячи жалких сочинителей уже воспели Берлин в прозе и стихах, и ни один петух не прокричал о том в Берлине, и ни одна курица не попала поэтому им в суп; и ныне, как и прежде, они слывут на Унтер-ден-Линден жалкими поэтами. С другой стороны, столь же мало обращали там внимания на какого-либо лжепоэта{671}, когда он обрушивался на Берлин в своих парабазах. Но пусть бы кто осмелился написать что-либо неприятное по адресу Польквитца, Инсбрука, Шильды, Познани, Кревинкеля{672} и других столиц! Как заговорил бы там местный патриотизм! А дело вот в чем: Берлин вовсе не город, Берлин — лишь место, где собирается множество людей, — и среди них немало умных, которым безразлично, где они находятся; они-то и образуют духовный Берлин. Проезжий чужестранец видит только втиснутые в одну линию однообразные дома, длинные, широкие улицы, проложенные по шнурку и почти всегда по усмотрению отдельного лица и не дающие никакого представления об образе мыслей массы. Только счастливец может разгадать кое-что из области частных убеждений обывателей, созерцая длинные ряды домов, старающихся, подобно самим людям, держаться подальше друг от друга и окаменевших во взаимной неприязни. Лишь однажды, в лунную ночь, когда я, несколько запоздав, возвращался от Лютера и Вегенера{673}, заметил я, как это черствое состояние перешло в кроткую грусть, как дома, столь враждебно стоявшие друг против друга, растроганно, христиански упадочно обменивались взглядами и устремлялись примиренно друг другу в объятия, так что я, несчастный, идя по середине улицы, боялся быть раздавленным. Многие найдут эту боязнь смешною, да я и сам смеялся над собою, когда на следующее утро проходил по тем же улицам, окидывая их трезвым взглядом, а дома опять так прозаически зевали, глядя друг на друга. Поистине, требуется несколько бутылок поэзии, чтобы увидеть в Берлине что-либо, кроме мертвых домов и берлинцев. Здесь трудно увидеть духов. В городе так мало древностей, он такой новый, и все же новизна эта уже состарилась, поблекла, отжила. Потому что она возникла большей частью по образу мыслей не массы, а отдельных лиц. Великий Фриц{674}, несомненно, выделяется среди этих немногих; все, что он застал, было только прочным фундаментом; лишь от него воспринял город свой особый характер, и если бы после его смерти не было возведено никаких построек, все же остался бы исторический памятник духа этого удивительно прозаического героя, с истинно немецкой храбростью воспитавшего в себе утонченное безвкусие и пышное вольнодумие, всю мелочность и всю деловитость эпохи. Таким памятником представляется нам, например, Потсдам; по его пустынным улицам бродим мы, как среди посмертных творений философа из Сан-Суси, он принадлежит к его oeuvres posthumes;[106] хоть он и оказался лишь каменною макулатурою, хотя в нем много смешного, мы все же смотрим на него с серьезным интересом и время от времени подавляем растущее желание посмеяться, словно опасаясь получить по спине удар камышовой трости старого Фрица. Но мы никогда не боимся этого в Берлине; мы чувствуем, что старый Фриц и его камышовая трость уже не имеют здесь никакой силы; в противном случае из старых просвещенных окон здорового города Разума{675} не высовывалось бы так много больных, невежественных лиц, и среди старых, скептически-философских домов не торчало бы столько глупых суеверных зданий. Я не желаю быть понятым ложно и определенно заявляю, что ни в коем случае не намекаю на новую Вердерскую церковь{676}, этот готический собор в обновленном стиле, лишь ради иронии воздвигнутый среди современных зданий, чтобы пояснить аллегорически, какой пошлостью и нелепостью было бы восстановление старых, давно отживших учреждений средневековья среди новообразований нового времени.

Все вышесказанное относится только к внешнему виду Берлина, и если сравнить с ним в этом отношении Мюнхен, то с полным правом можно утверждать, что последний являет полную противоположность Берлину. Именно Мюнхен — город, созданный самим народом, и притом целым рядом поколений, дух которых до сих пор еще отражается в постройках, так что в Мюнхене, как в сцене с ведьмами из «Макбета», можно наблюдать вереницу духов в хронологическом порядке, начиная от дикого, темного духа средневековья, выступающего в броне из готического портала храма, и кончая просвещенным духом нашего времени, протягивающим нам зеркало, в коем каждый из нас с удовольствием узнает себя. В такой последовательности есть элемент примирения; варварство не возмущает нас более, безвкусица не оскорбляет, раз они представляются нам началом и неизбежными ступенями в одном ряду. Мы настраиваемся серьезно, но не сердимся при виде варварского собора, все еще возвышающегося над городом наподобие машинки для стаскивания сапог и дающего в своем лоне приют теням и призракам средневековья. Столь же мало вызывают наше негодование и даже забавно трогают похожие на кошельки для кос замки позднейшего периода, неуклюжее, в немецком духе, обезьянничание с противоестественно ладных французских образцов — все это великолепие архитектурной безвкусицы, с нелепыми завитками снаружи, с еще большим щегольством внутри, с кричаще пестрыми аллегориями, золочеными арабесками, лепными украшениями и картинами, на которых изображены почившие высокие особы: кавалеры с красными, пьяно-трезвыми лицами, вокруг которых длинные локоны париков свисают, как напудренные львиные гривы, дамы с тугими прическами, в стальных корсетах, стягивающих их сердца, и в необъятных фижмах, придающих им еще более прозаическую округлость. Как сказано, зрелище это не раздражает нас, оно усиливает живое восприятие современности и ее светлых сторон, и когда мы начинаем рассматривать творения нового времени, высящиеся рядом со старыми, то кажется, с головы нашей сняли тяжелый парик и сердце освободилось от стальных оков. Я имею здесь в виду радостные, художественные храмы и благородные дворцы, в дерзком изобилии возникающие из духа великого мастера — Кленце{677}.

Глава III

Однако называть весь этот город новыми Афинами, между нами говоря, немного смешно, и мне стоит большого труда отстаивать его право на это звание. Я особенно почувствовал это в беседе с одним берлинским филистером, который, хотя и разговаривал уже некоторое время со мною, был все же настолько невежлив, что отрицал в новых Афинах наличие какой бы то ни было аттической соли.

— Подобные вещи, — кричал он громко, — встречаются только в Берлине! Только там есть и остроумие и ирония. Здесь найдется хорошее светлое пиво, но, право, нет иронии.

— Иронии у нас нет, — воскликнула Наннерль, стройная кельнерша, пробегавшая в этот момент мимо нас. — Но зато любой другой сорт пива можете получить.

Меня очень огорчило, что Наннерль сочла иронию особым сортом пива, быть может — лучшим штеттинским, и для того, чтобы она в дальнейшем, по крайней мере, не делала подобных промахов, я стал поучать ее следующим образом: «Прелестная Наннерль, ирония — не пиво, а изобретение берлинцев, умнейших людей на свете, которые очень огорчились, что родились слишком поздно, чтобы выдумать порох, и поэтому постарались сделать другое открытие, столь же важное и притом полезное именно для тех, кто не выдумал пороха. В прежние времена, милое дитя, когда кто-либо совершал глупость, что можно было поделать? Совершившееся не могло стать несовершившимся, и люди говорили: «Этот парень — болван». Это было неприятно. В Берлине, где люди всех умнее и где делается больше всего глупостей, эта неприятность чувствовалась особенно остро. Министерство пыталось принять серьезные меры против этого: лишь самые крупные глупости разрешалось печатать, более мелкие допускались только в разговорах, причем такая льгота распространялась только на профессоров и важных государственных чиновников, а люди помельче могли высказывать свои глупости лишь тайком; но все эти меры нисколько не помогли, подавляемые глупости с тем большей силою выступали наружу при исключительных обстоятельствах; они стали даже пользоваться тайным покровительством сверху, они открыто поднимались снизу на поверхность; бедствие приняло крупные размеры, когда наконец изобрели средство, действующее с обратной силой, благодаря которому всякая глупость может считаться как бы не совершенною или даже превратиться в мудрость. Средство это очень простое, и заключается оно в заявлении, что глупость совершена или сказана иронически. Так-то, милое дитя, все в этом мире прогрессирует: глупость становится иронией, неудачная лесть становится сатирою, природная грубость — искусной критикой, истинное безумие — юмором, невежество — блестящим остроумием, а ты, чего доброго, станешь в конце концов Аспазией{678} новых Афин».

Я сказал бы еще больше, но хорошенькая Наннерль, которую я удерживал все время за кончик передника, с силой вырвалась от меня, потому что со всех сторон стали чересчур бурно требовать: «Пива! Пива!» А берлинец показался мне воплощенной иронией, когда заметил, с каким энтузиазмом принимались высокие пенящиеся бокалы. Указывая на группу пьющих, которые от всего сердца наслаждались хмельным нектаром и спорили о его достоинствах, он произнес с улыбкою: «И это афиняне?..»

Замечания, которыми он сопроводил при этом свои слова, причинили мне изрядное огорчение, так как я питаю немалое пристрастие к нашим новым Афинам; и я постарался всячески объяснить поспешному хулителю, что мы лишь недавно пришли к мысли превратиться в новые Афины, что мы лишь юные зачинатели, и наши великие умы, да и вся наша образованная публика, еще не привыкли, чтобы их рассматривали вблизи. «Все это пока в периоде возникновения, и мы еще не все в сборе. Лишь низшие специальности, любезный друг, — добавил я, — представлены у нас; вы заметили, вероятно, что у нас нет недостатка, например, в совах{679}, сикофантах{680} и Фринах{681}. Не хватает нам только высшего персонала, и некоторые принуждены играть одновременно несколько ролей. Например, наш поэт{682}, воспевающий нежную, в греческом духе, любовь к мальчикам, должен был усвоить и аристофановскую грубость; но он все может, он обладает всеми данными для того, чтобы быть великим поэтом, кроме разве фантазии и остроумия, а будь у него много денег — он был бы богат. Но недостаток в количестве мы восполняем качеством. У нас только один великий скульптор, но зато это Лев{683}. У нас только один великий оратор{684}, но я убежден, что и Демосфен не мог бы так греметь в Аттике по поводу добавочного акциза на солод. Если мы до сих пор не отравили Сократа, то, право, не из-за недостатка яда. И если нет у нас еще демоса в смысле целого сословия демагогов, то мы можем представить к вашим услугам один экземпляр этой породы, демагога по профессии, который один стоит целой кучи болтунов, горлодеров, трусов и прочего сброда — да вот и он сам{685}!

Я не могу преодолеть искушение изобразить подробнее фигуру, представшую перед нами. Я оставляю открытым вопрос, вправе ли эта фигура утверждать, что в ее голове есть нечто человеческое и что поэтому у нее есть юридические основания выдавать себя за человека. Я бы счел эту голову скорее обезьяньей; лишь из вежливости я согласен признать ее человеческой. Головной убор ее состоял из суконной шапки, фасоном схожей со шлемом Мамбрина{686}, а жесткие черные волосы спадали длинными прядями и спереди были разделены пробором à l’enfant.[107] На эту переднюю часть головы, выдававшую себя за лицо, богиня пошлости наложила свою печать, притом с такой силой, что находившийся там нос оказался почти расплющенным; опущенные долу глаза, казалось, тщетно разыскивали нос и были этим крайне опечалены; зловонная улыбка играла вокруг рта, который был чрезвычайно обольстителен и благодаря известному разительному сходству мог вдохновить нашего греческого лжепоэта на нежнейшие газели{687}. Одежда состояла из старонемецкого кафтана, правда, несколько видоизмененного сообразно с настоятельнейшими требованиями ново-европейской цивилизации, но покроем все еще напоминавшего тот, который был на Арминии{688} в Тевтобургском лесу и первобытный фасон которого сохранен был каким-то патриотическим союзом портных с той же таинственной преемственностью, с какой сохранялись некогда мистическим цехом каменщиков готические формы в архитектуре. Добела вымытая тряпка, являвшая глубоко знаменательный контраст с открытой старонемецкой шеей, прикрывала воротник этого удивительного сюртука; из длинных рукавов торчали длинные грязные руки, между руками помещалось скучное долговязое тело, под которым болтались две короткие ноги; вся фигура представляла горестно-смешную пародию на Аполлона Бельведерского.

— И это новоафинский демагог? — спросил берлинец, насмешливо улыбаясь. — Боже милостивый, да это мой земляк! Я едва верю собственным глазам — да это тот, который… нет, возможно ли?

— О вы, ослепленные берлинцы, — сказал я не без пыла, — вы отвергаете своих отечественных гениев и побиваете камнями своих пророков! Мы же умеем из всего извлекать пользу!

— Но какая же может быть польза от этой несчастной мухи?

— Он пригоден на все, в чем требуются прыжки, пронырливость, чувствительность, обжорство, благочестие, много старонемецкого, мало латыни и полное незнание греческого. Он в самом деле очень хорошо прыгает через палку, составляет таблицы всевозможных прыжков и списки всевозможных разночтений старонемецких стихов. К тому же он является представителем патриотизма, оставаясь совершенно безопасным. Ибо известно очень хорошо, что он вовремя отдалился от старонемецких демагогов, в среде которых когда-то случайно обретался, в тот момент, когда их дело стало несколько опасным и перестало соответствовать христианским наклонностям его мягкого сердца. Но с той поры, как опасность миновала, мученики пострадали за свои убеждения и почти все сами отказались от них, так что наши восторженнейшие цирюльники поснимали свои немецкие сюртуки, — с той поры и начался настоящий расцвет нашего осторожного спасителя отечества; он один сохранил наряд демагога и соответствующие ему обороты речи; он все еще превозносит херуска Арминия и госпожу Туснельду{689}, как будто он — их белокурый внук. Он все еще хранит свою германско-патриотическую ненависть к романскому вавилонству, к изобретению мыла, к языческо-греческой грамматике Тирша{690}, к Квинтилию Вару{691}, к перчаткам и ко всем людям, обладающим приличным носом; так и остался он ходячим памятником минувшего времени и, подобно последнему из могикан, пребывает в качестве единственного представителя целого могучего племени, он — последний демагог. Итак, вы видите, что в новых Афинах, где еще остро ощущается недостаток в демагогах, он может нам пригодиться; в его лице мы имеем прекрасного демагога, к тому же столь ручного, что он готов облизать любую плевательницу, жрет из рук орехи, каштаны, сыр, сосиски, вообще все, что дадут; а так как он единственный в своем роде, то у нас есть еще особое преимущество: впоследствии, когда он подохнет, мы набьем его чучело и в качестве последнего демагога сохраним для потомства с кожей и волосами. Но, пожалуйста, не говорите об этом профессору Лихтенштейну{692} в Берлине, иначе он затребует его в свой зоологический музей, а это может послужить поводом к войне между Пруссией и Баварией, так как мы ни в коем случае не отдадим его. Ведь англичане уже нацелились на него и предлагали за него две тысячи семьсот семьдесят семь гиней, да и австрийцы хотели выменять его на жирафу, но наше министерство, говорят, заявило, что мы ни за какую цену не продадим последнего демагога, он составит когда-нибудь гордость нашего естественно-исторического кабинета и украшение нашего города.

Берлинец, казалось, слушал несколько рассеянно, более интересные предметы привлекли его внимание, и он, наконец, прервал меня следующими словами:

— Покорнейше прошу извинить меня, что я вас перебиваю, но скажите, пожалуйста, что это за собака там бежит?

— Это другая собака.

— Ах, нет, вы меня не поняли, я говорю про ту большую белую собаку без хвоста.

— Дорогой мой, это собака нового Алкивиада{693}.

— Но, — заметил берлинец, — скажите мне, где же сам новый Алкивиад?

— Признаться откровенно, — отвечал я, — место это еще не занято, пока у нас есть только собака.

Глава IV

Место, где происходил этот разговор, называется Богенгаузен, или Нейбурггаузен, или вилла Гомпеш, или сад Монжела, или Малый Замок, да и незачем его называть, когда собираешься съездить туда из Мюнхена; извозчик поймет все по характерному подмигиванию человека, одержимого жаждой, по особым кивкам головы в предвкушении блаженства и по другим выразительным гримасам. Тысяча выражений у араба — для меча, у француза — для любви, у англичанина — для виселицы, у немца — для выпивки, а у нового афинянина — даже — для места, где он пьет. Пиво в указанном месте действительно очень хорошее, оно не лучше даже в Пританее{694}, vulgo[108] именуемом Боккеллер, оно великолепно, особенно если пьешь его на террасе, с которой открывается вид на Тирольские Альпы. Я часто сиживал там прошлою зимою и любовался покрытыми снегом горами, которые блестели в лучах солнца и казались вылитыми из чистого серебра.

В то время и в душе моей была зима, мысли и чувства словно занесло снегом, сердце увяло и зачерствело, а к этому присоединились еще несносная политика, скорбь по милому умершему ребенку, старое раздражение и насморк. Кроме того, я пил много пива, так как меня уверили, что оно очищает кровь. Но самые лучшие сорта аттического пива не шли мне на пользу, ибо в Англии я привык уже к портеру.

Наступил наконец день, когда все совершенно изменилось. Солнце выглянуло на небе и напоило землю, свое дряхлое дитя, лучистым молоком; горы трепетали от восторга и в изобилии лили свои снежные слезы; трещали и ломались ледяные покровы озер, земля раскрыла свои синие глаза, из груди ее пробились ласковые цветы, расцвели звенящие рощи — зеленые соловьиные дворцы, вся природа улыбалась, и эта улыбка называлась весною. Тут и во мне началась новая весна, новые цветы расцвели в сердце, свободные чувства пробудились, как розы, а с ними и тайное томление — как юная фиалка; среди всего этого, правда, было и немало негодной крапивы. Надежда убрала могилы моих желаний свежей зеленью, вернулись и поэтические мелодии, подобно перелетным птицам, прозимовавшим на теплом юге и вновь отыскавшим свое покинутое гнездо на севере, и покинутое северное сердце зазвучало и зацвело опять, как прежде, — не знаю только, как это произошло. Было ли то темноволосое или белокурое солнце, которое пробудило в моем сердце новую весну и поцелуем возвратило к жизни все дремавшие в этом сердце цветы и улыбкою вновь приманило туда соловьев? Была ли то родственная мне природа, нашедшая отзвук в груди моей и радостно отразившая в ней весенний свой блеск? Не знаю, но верю, что на террасе в Богенгаузене, на виду у Тирольских Альп, мое сердце было охвачено новым очарованием. Когда я сидел там, погруженный в свои мысли, мне часто казалось, будто я вижу поразительно прекрасное лицо юноши, притаившегося за горами, и я мечтал о крыльях, чтобы помчаться за ним в страну, где он живет, — Италию, Часто я чувствовал, как меня обвевает благоухание лимонов и апельсинов, плывущее из-за гор, лаская, маня и призывая меня в Италию. Однажды даже золотой сумеречной порой увидел я на вершине одной из гор, совершенно ясно, во весь рост его — молодого бога весны; цветы и лавры венчали его радостное чело, а смеющиеся глаза и цветущие уста взывали ко мне: «Я люблю тебя, приди ко мне в Италию!»

Глава V

Во взгляде моем поэтому светилось томление, в то время как я, в отчаянии от грозившего никогда не кончиться филистерского разговора, смотрел на прекрасные Тирольские горы и глубоко вздыхал. Но мой берлинский филистер принял и этот взгляд, и эти вздохи за новый повод к разговору и стал тоже вздыхать: «Ах! ах, и я хотел бы быть сейчас в Константинополе. Ах! Увидеть Константинополь было всегда единственным желанием моей жизни, а теперь русские, наверно, вошли уже — ах! — в Константинополь! Видели вы Петербург?» Я ответил отрицательно и попросил его рассказать мне об этом. Но не он сам, оказывается, а его зять, советник апелляционного суда, был там прошлым летом, и это, по его словам, совсем особенный город. «Видели вы Копенгаген?» После того как я и на этот вопрос ответил отрицательно и попросил описать город, он хитро улыбнулся, помахал с весьма довольным видом головкой и стал честью заверять меня, что я не могу составить себе никакого представления о Копенгагене, не побывав там. «Этого в ближайшее время не случится, — возразил я, — я хочу предпринять теперь другое путешествие, которое задумал уже весною: я еду в Италию».

Услышав эти слова, собеседник мой вдруг вскочил со стула, трижды повернулся на одной ноге и запел: «Тирили! Тирили! Тирили!»

Это было для меня последним толчком. Завтра же еду, тут же решил я. Не стану больше медлить, хочу как можно скорее увидеть страну, которая способна даже самого сухого филистера привести в такой экстаз, что он при одном упоминании о ней поет перепелом. Пока я укладывал дома свой чемодан, в ушах моих непрерывно звучало это «тирили», и брат мой, Максимилиан Гейне, сопровождавший меня на другой день до Тироля, не мог понять, почему я всю дорогу не проронил ни одного разумного слова и непрестанно тириликал.

Глава VI

Тирили! Тирили! Я живу! Я чувствую сладостную боль бытия, я чувствую все восторги и муки мира, я стражду ради спасения всего рода человеческого, я искупаю его грехи, но и наслаждаюсь ими.

Но не только с людьми, и с растениями чувствую я заодно; тысячами зеленых языков рассказывают они мне прелестнейшие истории; они знают, что я чужд человеческой спеси и говорю со скромнейшими полевыми цветами так же охотно, как с высочайшими елями. Ах, я ведь знаю, что бывает с такими елями! Из глубины долины возносятся они высоко к небесам, поднимаются выше самых дерзких скалистых утесов. Но долго ли длится это великолепие? Самое большее — несколько жалких столетий, потом они валятся от дряхлости и гниют на земле. А по ночам появляются из своих расселин в скалах злобные совы и еще издеваются над ними: «Вот вы, могучие ели, хотели сравняться с горами и вот — валяетесь, сломленные, на земле, а горы все еще стоят неколебимо».

Орел, сидящий на своем одиноком, любимом утесе, должен испытывать чувство сострадания, слушая эти насмешки. Он начинает думать о своей собственной судьбе. Он тоже не знает, как низко он падет когда-нибудь. Но звезды мерцают так успокоительно, лесные воды шумят так умиротворяюще, и его собственная душа возносится так гордо над всеми малодушными мыслями, что он скоро забывает о них. А как только взойдет солнце, он снова чувствует себя, как обычно, и взлетает к этому солнцу и, достигнув достаточной высоты, поет ему о своих радостях и муках. Его собратья — животные, в особенности люди, полагают, что орел не поет, не зная того, что поет он лишь тогда, когда покидает земные пределы, и что он, в гордости своей, хочет, чтобы его слышало одно лишь солнце. И он прав: кому-нибудь из его пернатых сородичей там, внизу, может взбрести в голову рецензировать его пение. Я по опыту знаю, какова эта критика: курица становится на одну ногу и кудахчет, что певец лишен чувства; индюк клохчет, что певцу недостает истинной серьезности; голубь воркует о том, что он не знает настоящей любви; гусь гогочет, что у него нет научной подготовки; каплун лопочет, что он безнравственен; снегирь свистит, что он, к сожалению, не религиозен; воробей чирикает, что он недостаточно продуктивен; удоды, сороки, филины — все это каркает, кряхтит, гудит… Только соловей не присоединяется к хору критиков, ему нет дела ни до кого в мире. Пурпурная роза — о ней одной его мысли, о ней его единственная песнь, страстно порхает он вокруг пурпурной розы и, полный вдохновения, стремится к возлюбленным шипам ее, и обливается кровью, и поет.

Глава VII

Есть в немецком отечестве один орел, чья солнечная песнь звучит с такой силой, что ее слышно и здесь, внизу, и даже соловьи прислушиваются к ней, забыв о своей мелодической скорби. Это ты, Карл Иммерман, и о тебе думал я часто в стране, которую ты воспел так прекрасно! Как же я мог, проезжая через Тироль, не вспомнить о «Трагедии»?

Правда, я видел предметы в другом освещении; но я дивлюсь все же поэту, который из полноты чувств воссоздает с такой близостью к действительности то, чего он сам никогда не видел. Более всего восхитило меня, что «Тирольская трагедия»{695} запрещена в Тироле. Я вспомнил слова, которые написал мне мой друг Мозер{696}, сообщая о том, что вторая часть «Путевых картин» запрещена: «Правительству незачем было запрещать книгу, ее и так стали бы читать».

В Инсбруке, в гостинице «Золотой орел», где жил Андреас{697} Гофер и где каждый угол оклеен его изображениями и воспоминаниями о нем, я спросил хозяина, господина Нидеркирхнера, не может ли он рассказать мне подробнее о хозяине трактира «На песке». Старик стал изливаться в красноречии и поведал мне, хитро подмигивая, что теперь вся эта история вышла в печатном издании, но на книгу наложен тайный запрет; затем, отведя меня в темную каморку, где он хранил свои реликвии, относящиеся к тирольской войне, он снял грязную синюю обложку с истрепанной зеленой книжки, в которой я, к своему изумлению, признал иммермановскую «Тирольскую трагедию». Я сообщил ему, не без румянца гордости на лице, что человек, написавший книгу, — мой друг. Господин Нидеркирхнер пожелал узнать о нем как можно больше, и я сказал ему, что это человек заслуженный, крепкого телосложения, весьма честный и весьма искусный по части писания, так что не много найдется ему равных. Однако господин Нидеркирхнер никак не хотел поверить, что он пруссак, и воскликнул, сочувственно улыбаясь: «Ах, оставьте!» Его ни за что нельзя было разубедить в том, что Иммерман тиролец и участвовал в тирольской войне. «Откуда мог он иначе знать все это?»

Удивительны причуды народа! Он требует своей истории в изложении поэта, а не историка. Он требует не точного изложения голых фактов, а растворения их в той изначальной поэзии, из которой они вышли. Поэты знают это и не без тайного злорадства по своему произволу перерабатывают народные предания, должно быть, чтобы посмеяться над сухою спесью историков и пергаментных государственных архивариусов. Меня немало позабавило, когда я увидел в лавках на последней ярмарке историю Велизария{698} в ярко раскрашенных картинах, притом не по Прокопию{699}, а в точности по трагедии Шенка{700}. «Так искажается история, — воскликнул мой ученый друг, сопровождавший меня, — ведь в ней нет ничего о мести оскорбленной супруги, о плененном сыне, о любящей дочери и о прочих модных измышлениях сердца!» Но разве это на самом деле недостаток? Следует ли тотчас привлекать поэтов к суду за такие подлоги? Нет, ибо я отвергаю обвинение. Поэты не фальсифицируют историю. Они передают ее смысл совершенно точно, хотя бы и посредством ими самими вымышленных образов и событий. Существуют народы, чья история изложена исключительно в такой поэтической форме, например индийцы. И тем не менее такие поэмы, как «Махабхарата», передают смысл индийской истории гораздо правильнее, чем все составители компендиумов со всеми своими хронологическими датами. Равным образом я мог бы утверждать, что романы Вальтера Скотта передают дух английской истории гораздо вернее, чем Юм{701}; по крайней мере, Сарториус{702} вполне прав, когда он, в своих дополнениях к Шпиттлеру, относит эти романы к числу источников по истории Англии.

С поэтами происходит то же, что со спящими, которые во сне как бы маскируют внутреннее чувство, возникшее в их душе под влиянием действительных внешних причин, подменяя в сновидениях эти причины другими внешними причинами, аналогичными в том смысле, что они вызывают то же чувство. Так и в иммермановской «Трагедии» многие внешние обстоятельства вымышлены в достаточной степени произвольно, но сам герой, центр всех чувств, создан воображением поэта в соответствии с истиной, и если этот образ, плод мечты, сам представлен мечтателем, то и это не противоречит действительности. Барон Гормайр{703}, компетентнейший судья в этом вопросе, недавно, когда я имел удовольствие с ним говорить, обратил мое внимание на это обстоятельство. Мистический мир чувств, суеверная религиозность, эпический характер героя отмечены Иммерманом вполне правильно. Он воссоздал совершенно точно того верного голубя, который со сверкающим мечом в клюве, как сама воинствующая любовь, носился с такой героической отвагой над горами Тироля, пока пули Мантуи не пронзили его верного сердца.

Но что более всего служит к чести поэта, так это столь же согласное с истиной изображение противника, из которого он не сделал яростного Гесслера{704} с целью превознести своего Гофера; если последний подобен голубю с мечом, то первый — орлу с оливковой ветвью.

Глава VIII

В гостинице господина Нидеркирхнера в Инсбруке висят в столовой мирно рядом портреты Андреаса Гофера, Наполеона Бонапарта и Людовика Баварского.

Сам Инсбрук имеет нежилой, пустынный вид. Быть может, зимой он выглядит несколько оживленнее и уютнее, когда высокие горы, которыми он окружен, покрыты снегом, когда грохочут лавины и повсюду трещит и сверкает лед.

Я увидел вершины этих гор закутанными в облака, словно в серые тюрбаны. Видна и Мартинова стена, место действия прелестнейшего предания об императоре{705}. Вообще память о рыцарственном Максе все еще цветет и звучит в Тироле.

В придворной церкви стоят столь часто упоминаемые статуи государей и государынь австрийского дома и их предков, среди коих есть и такие, что, разумеется, и по сей день не поймут, за что они удостоились такой чести. Они стоят во весь свой богатырский рост, отлитые из чугуна, вокруг гробницы Максимилиана. Но так как церковь мала и своды низки, кажется, что находишься в рыночном балагане с черными восковыми фигурами. На пьедестале большинства из них можно прочесть имена высоких особ, которых они изображают. Когда я рассматривал их, в церковь вошли англичане: тощий господин с вытянутым лицом, с заложенными в проймы белого жилета большими пальцами рук и с кожаным «Guide des voyageurs»[109] в зубах; за ним — долговязая спутница его жизни, уже немолодая, слегка поблекшая, но все еще красивая дама; за ними — красная портерная физиономия, с белыми, как пудра, нашлепками, обладатель которой напыщенно выступал в таком же сюртуке, и его одеревеневшие руки были нагружены перчатками миледи, ее альпийскими цветами и мопсом.

Этот трилистник направился прямо к дальнему концу церкви, где сын Альбиона стал объяснять своей супруге значение статуй по своему «Guide des voyageurs», в котором было подробно изъяснено: «Первая статуя — король Хлодвиг Французский, вторая — король Артур Английский, третья — Рудольф Габсбургский» и т. д. Но так как бедный англичанин начал обход с конца, а не с начала, как предусмотрено «Guide des voyageurs», то произошел ряд забавнейших недоразумений, которые стали еще комичнее, когда он останавливался перед какой-нибудь женской статуей, изображавшей, по его мнению, мужчину, и наоборот, так что он не мог понять, почему Рудольф Габсбургский представлен в женском одеянии, а королева Мария — в железных штанах и с длиннейшей бородой. Я, готовый всегда прийти на помощь своими познаниями, заметил мимоходом, что этого требовала, вероятно, тогдашняя мода, а может быть, таково было особое желание высоких особ — быть отлитыми именно в таком виде и никак не иначе. Так и нынешнему императору может прийти в голову быть отлитым в фижмах или даже в пеленках — кто бы мог на это что-либо возразить?

Мопс критически залаял, лакей вытаращил глаза, его хозяин высморкался, а миледи произнесла: «А fine exhibition, very fine indeed!»[110]

Глава IX

Бриксен — второй большой тирольский город, в который я заехал. Он лежит в долине, и когда я подъехал, он был застлан туманом и вечерними тенями. Сумеречная тишина, меланхолический перезвон колоколов; овцы семенили к стойлам, люди — к церквам; повсюду всепроникающий запах уродливых икон и сухого сена.

«В Бриксене иезуиты», — прочитал я незадолго до того в «Гесперусе»{706}. Я озирался на всех улицах, ища их, но не увидел никого, похожего на иезуита, кроме одного толстого человека в треуголке духовного образца и черном сюртуке поповского покроя, старом и поношенном, составляющем разительный контраст с блестящими новыми черными панталонами.

«Он не может быть иезуитом», — решил я про себя, так как всегда представлял себе иезуитов тощими. Да и существуют ли еще иезуиты? Иногда мне кажется, что существование иезуитов — лишь химера, что только страх перед ними создает в нашем воображении эти призраки, а самая опасность давно миновала, и все усердные противники иезуитов напоминают мне людей, которые все еще ходят с раскрытыми зонтиками, хотя дождь давно уже прошел. Да, иногда мне кажется, что дьявол, дворянство и иезуиты существуют лишь постольку, поскольку мы верим в них. О дьяволе мы можем утверждать это наверняка, так как до сих пор его видели только верующие. Также и относительно дворянства мы придем через некоторое время к заключению, что bonne société[111] перестанет быть bonne société, как только добрый буржуа перестанет быть столь добр, чтобы считать его за bonne société. Но иезуиты? Они, по крайней мере, уже не носят старых панталон. Старые иезуиты лежат в могилах со своими старыми панталонами, вожделениями, мировыми планами, кознями, различениями, оговорками и ядами, и тот, кого мы видим крадущимся по земле в новых, блестящих панталонах, — не столько дух их, сколько призрак, глупый, жалкий призрак, изо дня в день свидетельствующий на словах и на деле о том, как мало он страшен; право, это напоминает нам историю одного похожего призрака в Тюрингском лесу, который однажды избавил от страха тех, кто его боялся, сняв на глазах у всех свой череп с плеч и показав каждому, что внутри он полый и пустой.

Я не могу не упомянуть здесь, что нашел случай подробнее рассмотреть толстого человека в блестящих новых панталонах и убедиться, что он вовсе не иезуит, а самая обыкновенная божья тварь. А именно — я встретил его в столовой своей гостиницы, где он ужинал в обществе тощего долговязого человека, именуемого превосходительством и столь похожего на старого холостяка, деревенского дворянина из шекспировской пьесы{707}, что казалось — природа совершила плагиат. Оба приправляли свою трапезу тем, что осаждали служанку любезностями, которые, по-видимому, были весьма противны этой прехорошенькой девушке, так как она насильно вырывалась от них, когда один начинал похлопывать ее сзади, а другой пытался даже обнять. При этом они отпускали грубейшие сальности, которые девушка, как они знали, слышит, потому что она вынуждена была оставаться в комнате, чтобы прислуживать гостям и чтобы накрыть стол для меня. Но когда непристойности стали, наконец, нестерпимыми, девушка вдруг оставила все, бросилась к двери и вернулась в комнату только через несколько минут с маленьким ребенком на руках; она не выпускала его во все время своей работы в столовой, хотя это и было для нее затруднительно. Оба собутыльника, духовное лицо и дворянин, не отваживались больше ни на одну оскорбительную выходку против девушки, которая прислуживала им теперь без всякого недружелюбия, но с какой-то особой серьезностью; разговор принял другой оборот, оба пустились в обычную болтовню о большом заговоре против трона и церкви, пришли к соглашению о необходимости строгих мер и много раз пожимали друг другу руки в знак священного союза.


Г. Гейне и его жена Матильда

Картина Э.-Б. Китца

1851 г.

Глава X

Для истории Тироля труды Иосифа фон Гормайра незаменимы; для новейшей истории сам он является лучшим, иногда единственным источником. Он для Тироля то же, что Иоганнес фон Мюллер{708} для Швейцарии; параллель между этими двумя историками напрашивается сама собою. Они словно соседи по комнатам: оба с юности одинаково воодушевлены родными Альпами, оба усердные, пытливые, оба с историческим складом ума и направлением чувства; Иоганнес фон Мюллер настроен более эпически и погружен духом в историю минувшего; Иосиф фон Гормайр чувствует более страстно, более увлечен современностью, бескорыстно рискует жизнью ради того, что ему дорого.

«Война тирольских крестьян в 1809 году» Бартольди{709} — книга, написанная живо и хорошо, а если и есть в ней недостатки, то они неизбежны, потому что автор, как это свойственно благородным умам, явно отдавал предпочтение гонимой партий и потому что пороховой дым еще окутывал события, которые он описывал.

Многие замечательные происшествия того времени вовсе не описаны и живут лишь в памяти народа, который теперь неохотно говорит о них, так как при этом вспоминаются многие несбывшиеся надежды. Ведь бедные тирольцы обогатились опытом, и если теперь спросить их, добились ли они, в награду за свою верность, всего того, что им было обещано в тяжелую пору, они добродушно пожимают плечами и наивно говорят: «Должно быть, все это было обещано не так уж всерьез, императору ведь есть о чем думать, и кое о чем ему просто трудно вспомнить».

Утешьтесь, бедняги! Вы не единственные, кому было кое-что обещано. Ведь часто же случается на больших галерах, что во время сильных бурь, когда корабль в опасности, обращаются к помощи черных невольников, скученных внизу, в темном трюме. В таких случаях разбивают их железные цепи и обещают свято и непреложно, что им будет дарована свобода, если они своими усилиями спасут корабль. Глупые чернокожие, ликуя, карабкаются наверх, на свет дневной, — ура! — спешат к насосам, качают изо всех сил, помогают, где только можно, лазают, прыгают, рубят мачты, наматывают канаты — короче говоря, работают до тех пор, пока не минует опасность. Затем, само собой разумеется, их отводят обратно вниз, в трюм, опять приковывают наилучшим образом, и в темной юдоли своей они делают демагогические заключения об обещаниях торговцев душами, которые, избежав опасности, заботятся лишь о том, чтобы наменять побольше новых душ.

О navis, referent in mare te novi Fluctus? etc.[112].

Мой старый учитель, толкуя эту оду Горация, где римский сенат сравнивается с кораблем, постоянно сопровождал свои объяснения различными политическими соображениями, которые прекратились вскоре после того, как произошла Лейпцигская битва{710} и весь класс разбежался.

Мой старый учитель знал все заранее. Когда пришло первое известие об этой битве, он покачал седой головой. Теперь я понимаю, что это означало. Вскоре получены были более подробные сообщения и тайком показывались рисунки, где пестро и назидательно изображено было, как высочайшие вожди преклоняли колена на поле сражения и благодарили бога.

— Да, им следовало поблагодарить бога, — говорил мой учитель, улыбаясь, как обычно улыбался, комментируя Саллюстия{711}, — император Наполеон так часто бил их, что в конце концов и они могли от него этому научиться.

Затем появились союзники и с ними скверные стихи об освобождении, Арминий и Туснельда, «ура», Женский союз{712} и отечественные желуди, и вечное хвастовство Лейпцигской битвой, и так без конца.

— С ними происходит, — заметил мой учитель, — то же, что с фиванцами, когда они разбили наконец при Левктрах{713} непобедимых спартанцев и беспрестанно похвалялись своей победой, так что Антисфен сказал про них: «Они поступают, как дети, которые не могут прийти в себя от радости, поколотив своего школьного учителя!» Милые дети, было бы лучше, если бы поколотили нас самих.

Вскоре после этого старик умер{714}. На могиле его растет прусская трава и пасутся там благородные кони наших подновленных рыцарей.

Глава XI

Тирольцы красивы, веселы, честны, храбры и непостижимо ограниченны. Это здоровая человеческая раса, — должно быть, потому, что они слишком глупы, чтобы болеть. Я бы назвал их, кроме того, благородной расой, так как они очень разборчивы в пище и чистоплотны в быту; но они совершенно лишены чувства собственного достоинства. Тиролец отличается своеобразной, юмористической, смешливой угодливостью, которая носит почти ироническую окраску, но в основе глубоко искренна. Тирольские женщины здороваются с тобой так предупредительно и приветливо, мужчины так крепко жмут тебе руку и выражение их лиц так торжественно-сердечно, точно они смотрят на тебя как на близкого родственника или, по крайней мере, как на свою ровню; но это далеко не так — они никогда не забывают, что они только простолюдины, ты же — важный господин, который, разумеется, доволен, когда простолюдины без застенчивости вступают с ним в общение. И в этом они совершенно правильно руководятся природным инстинктом: самые закоренелые аристократы рады случаю снизойти, так как именно тогда они чувствуют, как высоко стоят. На родине тирольцы проявляют эту угодливость бесплатно, на чужбине же они стараются на ней что-либо заработать. Они торгуют своей личностью, своей национальностью. Эти пёстро одетые продавцы одеял, эти бравые тирольские парни, странствующие по свету в своих национальных костюмах, охотно позволяют подшутить над собою, но при этом ты должен что-нибудь у них купить. Пресловутые сестры Райнер, побывавшие в Англии, понимали это еще лучше, к тому же у них был хороший советник, прекрасно знавший дух английской знати. Отсюда и хороший прием в центре европейской аристократии, in the west end of the town.[113]{715} Когда прошлым летом в блестящих залах лондонского фешенебельного общества я увидал, как на эстрады выходили эти тирольские певицы, одетые в родные национальные костюмы, и услышал те песни, которые в Тирольских Альпах так наивно и скромно поются и находят столь нежные отзвуки даже в наших северонемецких сердцах, вся душа моя возмутилась; снисходительные улыбки аристократических уст жалили меня, как змеи; мне казалось, что целомудрие немецкой речи оскорблено самым грубым образом и что самые сладостные таинства немецкого чувства подверглись профанации перед чужой чернью. Я не мог вместе с другими рукоплескать такому бесстыдному торгу самым сокровенным; один швейцарец, покинувший залу под влиянием такого же чувства, совершенно справедливо заметил: «Мы, швейцарцы, тоже отдаем многое за деньги: наш лучший сыр и нашу лучшую кровь, но мы с трудом переносим звук альпийского рожка на чужбине, и тем более мы сами не способны трубить в него за деньги».

Глава XII

Тироль очень красив, но даже самые красивые виды не могут восхищать нас при хмурой погоде и таком же настроении. У меня настроение всегда следует за погодой, а так как тогда шел дождь, то и у меня на душе была непогода. Лишь время от времени я решался высунуть голову из экипажа и видел тогда высокие, до небес, горы; они серьезно взирали на меня и кивали своими исполинскими головами и длинными облачными бородами, желая мне счастливого пути. Там и сям примечал я синевшую вдали горку, которая, казалось, становилась на цыпочки и с любопытством заглядывала через плечи других гор, вероятно стараясь увидеть меня. При этом повсюду громыхали лесные ручьи, низвергаясь, как безумные, с высоты и стекаясь внизу, в долинах, в темные водовороты. Люди торчали в своих миловидных чистеньких домиках, рассеянных по отрогам, на самых крутых склонах, вплоть до горных вершин; миловидные чистенькие домики украшены обычно длинной галереей вроде балкона, а галерея, в свою очередь, украшена бельем, образками святых, цветочными горшками и девичьими личиками. Домики эти красиво окрашены, большей частью в белый и зеленый цвет, как будто одеты в народный тирольский костюм: зеленые помочи поверх белой рубашки. При взгляде на такой домик, в дождь и в одиночестве, сердце мое порывалось выпрыгнуть к этим людям, которые, конечно, сидят там, внутри, совершенно сухие и довольные. Там, внутри, думалось мне, живется, наверное, хорошо и уютно, там старая бабушка рассказывает самые таинственные сказки. Но экипаж неумолимо катился дальше, и я часто оглядывался назад взглянуть на голубоватые столбы дыма над маленькими трубами на крышах; дождь лил все сильнее как снаружи, так и внутри меня, так что капли едва не выступали у меня на глазах.

Сердце мое часто вздымалось и, несмотря на дурную погоду, взбиралось наверх, к людям, которые обитают на самой вершине и едва ли хоть раз в жизни спускались с гор и мало знают о том, что происходит здесь, внизу. От этого они не становятся менее благочестивы или менее счастливы. О политике они не знают ничего, кроме того, что у них есть император, который носит белый мундир и красные штаны{716}; это рассказал им старый дядюшка, который сам слышал это от черного Зепперля, побывавшего в Вене. Когда же к ним взобрались патриоты и красноречиво стали внушать им, что теперь они получат государя в синем мундире и белых штанах{717}, они схватились за ружья, перецеловали жен и детей, спустились с гор и пошли на смерть за белый мундир и любимые старые красные штаны.

По существу, ведь все равно, за что умереть, только бы умереть за что-нибудь дорогое, и такая кончина, исполненная тепла и веры, лучше, чем холодная жизнь без веры. Уже одни песни о такой кончине, звучные рифмы и светлые слова согревают наше сердце, когда его начинают омрачать сырой туман и назойливые заботы.

Много таких песен прозвучало в моем сердце, когда я переваливал через Тирольские горы. Приветливые еловые леса своим шумом оживили в моей памяти много забытых слов любви. Особенно когда большие голубые горные озера с таким непостижимым томлением смотрели мне в глаза, вспоминал я опять о тех двух детях, которые так любили друг друга и умерли вместе. Это старая-престарая история, никто уже теперь не верит в нее, да и сам я знаю о ней лишь по нескольким строкам песни:

Было двое детей{718} королевских, Но сойтись не могли никогда, Хоть и сильно друг друга любили: Глубока была слишком вода!

Эти слова непроизвольно зазвучали опять во мне, когда у одного из голубых озер я увидел на том берегу маленького мальчика, а на этом — маленькую девочку, обоих в пестрых национальных костюмах, в зеленых, с лентами, остроконечных шапочках, — они были прелестно одеты и раскланивались друг с другом через озеро:

Но сойтись не могли никогда… Глубока была слишком вода! Глава XIII

В Южном Тироле погода прояснилась, почувствовалась близость итальянского солнца, горы стали теплыми и сверкающими, я увидел виноградники, лепившиеся по склонам, и мог все чаще высовываться из экипажа. Но когда я высовывался, то со мною вместе высовывалось сердце, а с сердцем — и вся любовь его, его печаль и его глупость. Часто случалось, что бедное сердце натыкалось на шипы, заглядываясь на розовые кусты, цветущие вдоль дороги, а розы Тироля — далеко не безобразны. Проезжая через Штейнах и оглядывая рынок, на котором у Иммермана выступает хозяин трактира «На песке» Гофер со своими товарищами, я нашел рынок чересчур маленьким для скопища повстанцев, но достаточно большим для того, чтобы там влюбиться. Тут всего два-три беленьких домика; из маленького окошка выглядывала маленькая хозяйка трактира, целилась и стреляла своими большими глазами; если бы экипаж не промчался, и так быстро, мимо и если бы у нее хватило времени зарядить ещё раз, я наверняка был бы застрелен. Я закричал: «Кучер, погоняй, с такой «красоткой Эльзи»{719} шутки плохи, она может испепелить». Как обстоятельный путешественник я не могу не отметить, что хотя сама хозяйка в Штерцинге и оказалась старухой, зато у нее были две молоденьких дочки, которые способны своим видом благотворно обогреть сердце, если оно высунулось. Но тебя я забыть не могу, прекраснейшая из всех красавиц — пряха на итальянской границе! Если бы ты дала мне, как Ариадна Тезею, нить от клубка своего, чтобы провести меня через лабиринт этой жизни, я любил бы тебя, и целовал, и не покинул бы никогда!

«Хорошая примета, когда женщины улыбаются», — сказал один китайский писатель; того же мнения был и один немецкий писатель, когда он проезжал через Южный Тироль, — там, где начинается Италия, мимо горы, у подножия которой на невысокой каменной плотине стоял один из домиков, так любовно глядевших на нас своими приветливыми галереями и наивной росписью. По одну сторону его стояло большое деревянное распятие; оно служило опорой молодой виноградной лозе, и как-то жутко-весело было смотреть, как жизнь цепляется за смерть, как сочные зеленые побеги обвивают окровавленное тело и пригвожденные руки и ноги Спасителя. По другую сторону домика находилась круглая голубятня; ее пернатое население реяло вокруг, а один особенно грациозный белый голубь сидел на красной верхушке крыши, которая, подобно скромному каменному венцу над статуей святого, возвышалась над головой прекрасной пряхи. Она сидела на маленькой галерее и пряла, но не на немецкий лад — самопрялкой, а тем стародавним способом, при котором обвитая льном прялка лежит под рукой, а спряденная нить просто спускается на свободно висящем веретене. Так пряли царские дочери в Греции, так прядут еще и ныне Парки и все итальянки. Она пряла и улыбалась, голубь неподвижно сидел над ее головой, а позади, над домом, вздымались высокие горы; солнце освещало их снежные вершины, и они казались суровой стражей великанов со сверкающими шлемами на головах.

Она пряла и улыбалась и, мне кажется, крепко запряла мое сердце, пока экипаж несколько медленнее катился мимо, так как его сдерживал широкий поток Эйзаха, стремившийся по ту сторону дороги. Милые черты не выходили у меня из памяти весь день; всюду видел я прелестное лицо, изваянное, казалось, греческим скульптором из аромата белой розы, такое благоуханно-нежное, такое непостижимо благородное, какое, может быть, снилось ему когда-то в юности, в цветущую весеннюю ночь. Впрочем, глаза ее не могли пригрезиться ни одному греку и совсем не могли быть поняты им. Но я увидел их и понял их, эти романтические звезды, так волшебно освещавшие античное великолепие. Весь день преследовали меня эти глаза, и в следующую ночь они приснились мне. Она сидела, как тогда, и улыбалась, голуби реяли вокруг, как ангелы любви, белый голубь над ее головой таинственно пошевеливал крыльями, за ней все величавей и величавей поднимались стражи в шлемах, перед нею все яростнее и неистовее катился поток, виноградные лозы обвивали в судорожном страхе деревянное распятие, оно болезненно колыхалось, раскрывало страждущие глаза и истекало кровью, — а она пряла и улыбалась, и на нитях ее прялки, подобно пляшущему веретену, висело мое собственное сердце.

Глава XIV

По мере того как солнце все прекраснее и величественнее расцветало в небе, осеняя золотыми покровами горы и замки, на сердце у меня становилось все жарче и светлее; снова грудь моя была полна цветами; они пробивались наружу, разрастались высоко над головой, и сквозь цветы моего сердца вновь просвечивала небесная улыбка прекрасной пряхи. Весь овеянный такими грезами, сам — воплощенная греза, приехал я в Италию, и так как в дороге я успел забыть, куда еду, то почти испугался, когда на меня внезапно взглянули все эти большие итальянские глаза, когда пестрая, суетливая итальянская жизнь во плоти устремилась мне навстречу, такая горячая и шумная.

Произошло это в городе Триенте, куда я прибыл в один прекрасный воскресный день после обеда, в час, когда жара спадает, солнце заходит, а итальянцы выходят на улицы и прогуливаются взад и вперед. Город, старый и надломленный годами, лежит в широком кольце цветущих гор, которые, подобно вечно юным богам, взирают сверху на бренные дела людские. Надломленный годами и истлевший, стоит возле него высокий замок, некогда господствовавший над городом, причудливая постройка причудливой эпохи, с вышками, выступами, зубцами и полукруглой башней, в которой ютятся лишь совы да австрийские инвалиды. Архитектура самого города также причудлива, и удивление охватывает при первом взгляде на эти глубоко старинные дома с их поблекшими фресками, с раскрошившимися статуями святых, башенками, закрытыми балконами, решетчатыми окошками и выступающими вперед фронтонами, покоящимися наподобие подмостков на серых, старчески дряблых колоннах, которые и сами нуждаются в опоре. Зрелище было бы уж слишком печально, если бы природа не освежила новой жизнью эти отжившие камни, если бы сладкие виноградные лозы не обвивали разрушающихся колонн тесно и нежно, как юность обвивает старость, и если бы еще более сладостные девичьи лица не выглядывали из сумрачных сводчатых окон, посмеиваясь над приезжим немцем, который, как блуждающий лунатик, пробирается среди цветущих развалин.

Я и правда был как во сне, в том сне, когда хочется вспомнить что-то, что уже снилось однажды. Я смотрел то на дома, то на людей; иногда готов был подумать, что видел эти дома когда-то, в их лучшие дни; тогда их красивая роспись еще сверкала красками, золотые украшения на карнизах еще не были так черны и мраморная мадонна с младенцем на руках стояла с еще уцелевшей прекрасной головой, которую так плебейски обломало наше иконоборческое время. И лица старых женщин были так знакомы мне; казалось, они были вырезаны из тех староитальянских картин, которые я видел когда-то мальчиком в Дюссельдорфской галерее. И старики итальянцы казались мне давно забытыми знакомцами, они смотрели на меня своими серьезными глазами как бы из глубины тысячелетия. Даже в бойких молодых девушках было что-то, говорившее одновременно и об умершем тысячу лет тому назад, и о вновь вернувшемся к цветущей жизни, так что меня почти охватывал страх, сладостный страх, подобный тому, который я ощутил, когда в одинокую полночь прижал свои губы к губам Марии, дивно прекрасной женщины, не имевшей в то время никаких недостатков, кроме одного, — она была мертва. Но потом я смеялся сам над собою, и мне начинало казаться, что весь город — не что иное, как красивая повесть, которую я читал когда-то, которую я сам сочинил, и теперь я каким-то волшебством вошел в жизнь своей повести и пугаюсь образов собственного творчества. Может быть, думал я, все это действительно только сон, — и я охотно от всего сердца заплатил бы талер за одну пощечину, чтобы только узнать, бодрствую я или сплю.

Немного не хватало, чтобы получить желаемое и за более дешевую цену, когда на углу рынка я споткнулся о толстую торговку фруктами. Но она удовлетворилась тем, что хлопнула меня по щекам несколькими винными ягодами, благодаря чему я убедился, что нахожусь в самой действительной действительности, посреди базарной площади Триента, возле большого фонтана, где медные дельфины и тритоны извергали приятно освежающие серебристые струи. Слева стоял старый дворец; стены его были расписаны пестрыми аллегорическими фигурами, а на террасе готовились к подвигам серые австрийские солдаты. Справа стоял домик в прихотливом готическо-ломбардском стиле; внутри сладкий, воздушно-легкий девичий голосок разливался такими бойкими и веселыми трелями, что дряхлые стены дрожали не то от удовольствия, не то от своей неустойчивости; между тем сверху, из стрельчатого окошка, высовывалась черная, с завитками, напоминавшими лабиринт, комедиантская шевелюра, из-под которой выступало худощавое с острыми чертами лицо с одной лишь нарумяненной левой щекой, отчего оно походило на пышку, поджаренную только с одной стороны. Прямо же передо мною стоял древний-древний собор, не большой, не мрачный, а похожий на веселого старца, приветливого и радушного.

Глава XV

Раздвинув зеленый шелковый занавес, прикрывавший вход в собор, и вступив туда, я почувствовал телесную и душевную свежесть от приятно веявшей там прохлады и от умиротворяющего магического света, который лился на молящихся через пестро расписанные окна. Здесь были большей частью женщины, длинными рядами стоявшие коленопреклоненно на низеньких скамьях для молитвы. Они молились, тихо шевеля губами, и непрестанно обмахивались большими зелеными веерами, так что слышен был только непрерывный таинственный шепот, видны были только движущиеся веера и колышущиеся вуали. Резкий скрип моих сапог прервал не одну прекрасную молитву, и большие католические глаза посматривали на меня наполовину с любопытством, наполовину благосклонно, должно быть советуя мне тоже простереться ниц и предаться душевной сиесте.

Право, такой собор с его сумрачным освещением и веющей прохладой — приятное пристанище, когда снаружи ослепительно светит солнце и томит жара. Об этом не имеют никакого представления в нашей протестантской Северной Германии, где церкви устроены не так комфортабельно и свет нагло врывается в нераскрашенные практичные окна, где даже прохладные проповеди плохо спасают от жары. Что бы ни говорили, а католицизм — хорошая религия для лета. Хорошо лежится на скамьях этого старого собора; наслаждаешься прохладой молитвенного настроения, священным dolce far niente,[114] молишься, грезишь и грешишь мысленно; мадонны так всепрощающе кивают из своих ниш; умея чувствовать по-женски, они прощают даже тогда, когда их собственные прелестные черты вплетаются в наши греховные мысли; в довершение всего в каждом углу стоит коричневая исповедальня, где можно очиститься от грехов.

В одной из таких исповедален сидел молодой монах с сосредоточенной физиономией, но лицо дамы, каявшейся ему в грехах, было скрыто от меня отчасти белой вуалью, отчасти боковой перегородкой. Но поверх перегородки видна была рука, приковавшая меня к себе. Я не мог наглядеться на эту руку; голубоватые жилки и благородный блеск белых пальцев были мне так поразительно знакомы; душа моя привела в движение всю силу своей фантазии, пытаясь воссоздать лицо, относящееся к этой руке. То была прекрасная рука, совсем не похожая на руки молодых девушек, полуягнят, полуроз, обладающих растительно-животными ручками без мысли, в ней было, напротив, нечто духовное, нечто исторически обаятельное, как это бывает в руках красивых людей, очень образованных или много страдавших. Было в ней также что-то трогательно невинное, так что казалось, этой руке незачем каяться и незачем слушать, в чем кается ее обладательница, а потому она и ждет в стороне, пока та покончит со своим делом. Но дело затянулось: даме, по-видимому, нужно было поведать о многих грехах. Я не мог более ждать: душа моя запечатлела невидимый прощальный поцелуй на прекрасной руке, которая в тот же миг вздрогнула, притом так особенно, как вздрагивала рука мертвой Марии, когда я ее касался. «Боже мой, — подумал я, — что делает в Триенте мертвая Мария?» — и поспешил прочь из собора.

Глава XVI


Поделиться книгой:

На главную
Назад