Я не тщеславен, — и вырасти целый лес лавров на моей голове и пролейся море фимиама в мое юное сердце — я не стану тщеславным. Друзья мои и прочие соотечественники и современники добросовестно постарались об этом. Вы знаете, madame, что старые бабы обычно плюют в сторону своих питомцев, когда посторонние хвалят их красоту, дабы похвала не повредила милым малюткам. Вы знаете, madame, что в Риме, когда триумфатор, увенчанный славой и облаченный в пурпур, въезжал на золотой колеснице с белыми конями через Марсово поле{631} в город, как бог возвышаясь над торжественной процессией ликторов, музыкантов, танцоров, жрецов, рабов, слонов, трофееносцев, консулов, сенаторов и воинов, — то чернь распевала ему вслед насмешливые песенки. А вы знаете, madame, что в милой нашей Германии много водится старого бабья и черни.
Как было уже говорено, madame, идеи, о которых здесь идет речь, так же далеки от Идей Платона, как Афины от Геттингена, и на книгу вы не должны уповать больше, чем на самого автора. Как мог последний вообще возбудить какие-либо упования — одинаково непонятно и мне, и моим друзьям. Графиня Юлия взялась устранить это недоразумение; по ее словам, если названный автор и высказывает иногда нечто действительно остроумное и новое, то это — чистое притворство с его стороны, а в сущности, он так же глуп, как и все прочие.
Это неверно, я совсем не притворяюсь; у меня что на уме — то и на языке; я пишу в невинной простоте своей все, что придет мне в голову, и не моя вина, если из писаний моих иногда получается толк.
Но, видно, в сочинительстве я более удачлив, чем в Альтонской лотерее, — я предпочел бы обратное, — и вот из-под пера моего выходит немало выигрышей для сердца и кватерн{632} для ума, и все это по воле господа бога, ибо
См. Гете{633} и сочинителей религиозных брошюрок.
Итак, вы видите, madame, что вам можно читать мои писания, кои свидетельствуют о милосердии и снисхождении божьем; я пишу, слепо веруя во всемогущество его, в этом отношении я должен считаться истинно христианским писателем, ведь, — скажу словами Губица{634}, — начиная данный период, я не знаю еще, чем закончу его и какой смысл вложу в него, я всецело полагаюсь в этом на господа бога. Как бы мог я писать, не будь у меня такого благочестивого упования? В комнате моей стоит сейчас рассыльный из типографии Лангхофа, дожидаясь рукописи; едва рожденное слово, теплым и влажным, попадет в печать, и то, что я мыслю и чувствую в настоящий миг, завтра к полудню может уже стать макулатурой. Легко вам, madame, напоминать мне Горациево{635} «nonum prematur in annum».[92] Правило это, как и многие другие такого же рода, быть может, и применимо в теории, но на практике оно никуда не годится. Когда Гораций преподал писателям знаменитое правило на девять лет оставлять свои сочинения в столе, ему следовало одновременно открыть им рецепт, как прожить девять лет без пищи. Гораций выдумывал это правило, по всей вероятности, сидя за обедом у Мецената{636} и кушая индейку с трюфелями, пудинг из фазана в перепелином соусе, котлетки из жаворонка с тельтовской морковкой, павлиньи языки, индийские птичьи гнезда и бог весть что еще! — и притом все бесплатно.
Но мы, на беду свою, опоздавшие родиться, — мы живем в другие времена, у наших меценатов совершенно другие принципы; они полагают, что писатели и кизил лучше созревают, когда полежат некоторое время на соломе; они полагают, что собаки плохо охотятся за образами и мыслями, когда их чересчур откормят; ах! если нынешним меценатам и случится покормить какого-нибудь бедного пса, то обязательно не того, что следует, а того, кто меньше других заслуживает подачки, например, таксу, которая наловчилась лизать руки, или крохотную болонку, которая ластится к душистому подолу хозяйки, или терпеливого пуделя, который зарабатывает свой хлеб умением таскать поноску, танцевать и играть на барабане…
В то время как я пишу эти строки, позади меня стоит мой маленький мопс и лает. Молчи, Ами, не тебя я имел тут в виду, — ты-то любишь меня и следуешь за господином своим в нужде и опасности, ты умрешь на его могиле, верный до конца, как любой другой немецкий пес, который, будучи изгнан на чужбину, ложится у ворот Германии и голодает и скулит… Извините меня, madame, я отвлекся, чтобы дать удовлетворение моему бедному псу, теперь я снова возвращаюсь к Горациеву правилу и его непригодности для девятнадцатого века, когда поэты не могут обойтись без материальной поддержки своей дамы — музы. Ма foi,[93] madame! Я не вытерпел бы и двадцать четыре часа, а не то что девять лет, желудок мой мало видит толка в бессмертии; по зрелом размышлении, я решил, что соглашусь быть бессмертным лишь наполовину, но зато сытым, — вполне; и если Вольтер хотел отдать триста лет своей посмертной славы за хорошее пищеварение, то я предлагаю вдвое за самую пищу.
Ах, и какая же роскошная, благоуханная пища водится в сем мире! Философ Панглос{637} прав: это — лучший из миров! Но в этом лучшем из миров, надо иметь деньги, деньги в кармане, а не рукопись в столе. Хозяин «Короля Англии», господин Марр{638}, — сам тоже писатель и знает Горациево правило, но вряд ли он стал бы кормить меня девять лет, если бы я вздумал следовать этому правилу.
В сущности, мне и незачем ему следовать. У меня столько хороших тем, что долгие проволочки мне ни к чему. Пока в сердце моем царит любовь, а в голове моего ближнего — глупость, у меня не будет недостатка в материале для писания. А сердце мое будет любить вечно, пока на свете есть женщины; остынет оно к одной и тотчас же воспылает к другой; как во Франции никогда не умирает король, так никогда не умирает королева в моем сердце; лозунг его: «La reine est morte, vive la reine!»[94]
Точно так же никогда не переведется и глупость моих ближних. Ибо существует лишь одна мудрость, и она имеет определенные границы, но глупостей существует тысячи, и все они беспредельны. Ученый казуист и духовный пастырь Шупп{639} говорит даже: «На свете больше дураков, чем людей».
См. Шуппиевы поучительные творения, стр. 1121.
Если вспомнить, что великий Шуппиус жил в Гамбурге, то эти статистические данные отнюдь не покажутся преувеличенными. Я обретаюсь в тех же местах и, должен сказать, испытываю приятное чувство от сознания, что все дураки, которых я здесь вижу, могут пригодиться для моих произведений, — они для меня чистый заработок, наличные деньги.
Мне везет в настоящее время. Господь благословил меня — дураки особенно пышно уродились в нынешнем году, а я, как хороший хозяин, потребляю их очень экономно, сберегая самых удачных впрок. Меня часто можно встретить на гулянье веселым и довольным.
Как богатый купец, с удовлетворением потирая руки, прохаживается между ящиками, бочками и тюками своего склада, так прохожу я среди моих питомцев. Все вы принадлежите мне! Все вы мне равно дороги, и я люблю вас, как вы сами любите деньги, — а это что-нибудь да значит.
Я от души рассмеялся, услышав недавно, что один из толпы моих питомцев высказал беспокойство относительно того, чем я под старость буду жить, — а между тем сам он такой капитальный дурак, что с него одного я мог бы жить, как с капитала.
Некоторые дураки для меня не просто наличные деньги, — нет, те наличные деньги, которые я заработаю на них, мною заранее предназначены для определенных целей.
Так, например, за некоего толстого, мягкого, выстеганного миллиардера я приобрету себе некий мягко выстеганный стул, который француженки зовут chaise регсéе.[95] За его толстую миллиардуру я куплю себе лошадь. Стоит мне увидеть этого толстяка, — верблюд скорее пройдет в царство небесное, чем он сквозь игольное ушко, — стоит мне увидеть на гулянье его неуклюжую походку вперевалку, как меня охватывает странное чувство. Не будучи с ним знакомым, я невольно кланяюсь ему, и он отвечает мне таким сердечным, располагающим поклоном, что мне хочется тут же, на месте, воспользоваться его добротой, и только нарядная публика, проходящая мимо, служит мне помехой.
Супруга его очень недурна собой, правда у нее только один глаз, но тем он зеленее; нос ее — как башня, обращенная к Дамаску{640}; бюст ее широк, как море, и на нем развеваются всевозможные ленты, точно флаги кораблей, плывущих по волнам этого моря, — от одного такого зрелища подступает морская болезнь; спина ее очень мила и пышно округлена, как… — объект сравнения находится несколько ниже; а на то, чтобы соткать лазоревый занавес, прикрывающий сей объект, несомненно, положили свою жизнь многие тысячи шелковичных червей. Видите, madame, какого коня я заведу себе! Когда я встречаюсь на гулянье с этой особой, сердце мое прыгает в груди, мне так и хочется вскочить в седло, я помахиваю хлыстом, прищелкиваю пальцами, причмокиваю языком, проделываю ногами те же движения, что и при верховой езде — гоп! гоп! тпру! тпру! — и эта славная женщина глядит на меня так задушевно, так сочувственно, она ржет глазами, она раздувает ноздри, она кокетничает крупом, она делает курбеты и трусит дальше мелкой рысцой, а я стою, скрестив руки, смотрю одобрительно ей вслед и обдумываю, пускать ли ее под уздою или на трензеле и какое седло надеть на нее — английское или польское и т. д. Люди, видящие меня в такой позе, не понимают, что привлекает меня в этой женщине.
Злые языки хотели уже нарушить покой ее супруга и намекнули ему, что я смотрю на его половину глазами фата, но мой почтенный мягкокожаный chaise регсéе ответил будто бы, что считает меня невинным, даже чуть-чуть застенчивым юношей, который смотрит на него с некоторым беспокойством, словно чувствует настоятельную потребность сблизиться, но сдерживает себя по причине робкой стыдливости. Мой благородный конь заметил, напротив, что у меня свободные, непринужденные рыцарские манеры, а мои предупредительно вежливые поклоны выражают лишь желание получить от них приглашение к обеду.
Вы видите, madame, что мне может пригодиться любой человек, и адрес-календарь является, собственно, описью моего домашнего имущества. Потому-то я никогда не стану банкротом, — ведь и кредиторов своих я умудряюсь превратить в источник доходов.
Кроме того, я говорил уже, что живу очень экономно, чертовски экономно. Например, пишу я сейчас, сидя в темной, унылой комнате на Дюстернштрассе{641}, но я легко мирюсь с этим. Ведь стоит захотеть мне, и я могу не хуже моих друзей и близких очутиться в цветущем саду, — для этого мне потребуется лишь реализовать моих питейных клиентов.
К последним принадлежат, madame, неудачливые куаферы, разорившиеся сводники, содержатели трактиров, которым самим теперь нечего есть, — все эти проходимцы хорошо знают дорогу ко мне и, получив только не «на чай», а на водку, охотно посвящают меня в скандальную хронику своего квартала. Вас удивляет, madame, почему я раз навсегда не выброшу подобный сброд за дверь? — Бог с вами, madame! Ведь эти люди — мои цветы. Когда-нибудь я напишу о них замечательную книгу и на гонорар, полученный за нее, куплю себе сад, а их красные, желтые, синие, пятнистые лица уже и сейчас представляются мне венчиками цветов из этого сада.
Какое мне дело, что для посторонних носов эти цветы пахнут только водкой, табаком, сыром и пороком! Мой собственный нос — этот дымоход моей головы, где фантазия, исполняя роль трубочиста, скользит вверх и вниз, — утверждает обратное; он улавливает в тех людях лишь аромат роз, жасмина, фиалок гвоздик и лютиков. О, как приятно будет мне сидеть по утрам в моем саду, прислушиваться к пенью птиц, прогревать на солнышке свои кости, вдыхать свежий запах зелени и, глядя на цветы, вспоминать старых забулдыг!
Пока что я продолжаю сидеть в моей темной комнате на темной Дюстернштрассе и довольствуюсь тем, что собираюсь повесить на среднем крюке величайшего обскуранта нашей страны. — «Mais, est-ce que vous verrez plus clair alors?»[96] — Натурально, madame, — только не истолкуйте ложно мои слова: я повешу не его самого, а лишь хрустальную люстру, которую приобрету за гонорар, добытый из него пером.
Но, между прочим, я думаю, что еще лучше было бы и во всей стране сразу стало бы светлее, если бы вешали самих обскурантов in natura.[97] Но раз подобных людей, нельзя вешать, надо клеймить их. Я опять-таки выражаюсь фигурально, — я клеймлю in effigie.[98]
Правда, господин фон Бельц{642}, — он бел и непорочен, как лилия, — прослышал, будто я рассказывал в Берлине, что он заклеймен по-настоящему. Желая быть обеленным, этот дурак заставил соответствующую инстанцию осмотреть его и письменно удостоверить, что на спине его не вытиснен герб, — эту отрицательную гербовую грамоту он считал дипломом, открывающим ему доступ в высшее общество и был поражен, когда его все-таки вышвырнули вон; а теперь он призывает проклятия на мою злополучную голову и намеревается при первой же возможности пристрелить меня из заряженного пистолета. А как вы думаете, madame, чем я собираюсь защищаться? — Madame, за этого дурака, то есть за гонорар, который я выжму из него, я куплю себе добрую бочку рюдесгеймского рейнвейна.
Я упоминаю об этом, чтобы вы не приняли за злорадство мою веселость при встрече на улице с господином фон Бельцом. Уверяю вас, madame, — я вижу в нем только любезный мне рюдесгеймер. Едва лишь я взгляну на него, как меня охватывает блаженная истома, и я невольно принимаюсь напевать: «На Рейне, на Рейне{643}, там зреют наши лозы», «Тот образ{644} так чарующе красив», «О белая дама{645}…». Мой рюдесгеймер глядит при этом весьма кисло — можно подумать, будто в состав его входят только яд и желчь, но уверяю вас, madame, это настоящее зелье; хоть на нем и не выжжено клейма, удостоверяющего его подлинность, знаток и без того сумеет оценить его. Я с восторгом примусь за этот бочонок; а если он начнет сильно бродить и станет угрожать опасным взрывом, придется на законном основании сковать его железными обручами.
Итак, вы видите, madame, что за меня вам нечего тревожиться. Я вполне спокойно смотрю в будущее. Господь благословил меня земными дарами; если он и не пожелал попросту наполнить мой погреб вином, все же он позволяет мне трудиться в его винограднике; а собрав виноград, выжав его под прессом и разлив в чаны, я могу вкушать светлый божий дар; и если дураки не летят мне в рот жареными, а попадаются обычно в сыром и неудобоваримом виде, то я умудряюсь до тех пор перчить, тушить, жарить, вращать их на вертеле, пока они не становятся мягкими и съедобными.
Вы получите удовольствие, madame, если я соберусь как-нибудь устроить большое пиршество. Madame, вы одобрите мою кухню. Вы признаете, что я умею принять своих сатрапов не менее помпезно, чем некогда великий Агасфер{646}, который царствовал над ста двадцатью семью областями, от Индии до Эфиопии. Я отберу на убой целые гекатомбы{647} дураков.
Тот великий филосел{648}, который, как некогда Юпитер в образе быка, домогается расположения Европы, пригодится на говяжье жаркое; жалкий творец{649} жалостных трагедий, показавший нам, на фоне жалкого бутафорского царства персидского, жалкого Александра, на котором не заметно ни малейшего влияния Аристотеля, — этот поэт поставит к моему столу превосходнейшую свиную голову с приличной случаю кисло-сладкой усмешкой, с ломтиком лимона в зубах, с гарниром из лавровых листьев, искусно приготовленным умелой кухаркой{650}; певец коралловых уст, лебединых шей, трепещущих белых грудок, милашечек, ляжечек, Мимилишечек, поцелуйчиков, асессорчиков, а именно Г. Клаурен{651}, или, как зовут его благочестивые бернардинки с Фридрихштрассе: «Отец Клаурен! Наш Клаурен!» — вот кто доставит мне все те блюда, которые он с пылкостью воображения, достойной сластолюбивой горничной, умеет так заманчиво расписать в своих ежегодных карманных сборничках непристойностей{652}; в придачу он поднесет нам еще особо лакомое кушанье из сельдерейных корешочков: «После чего сердечко застучит, вожделея!» Одна умная и тощая придворная дама, у которой годна к употреблению лишь голова, даст нам соответственное блюдо, а именно спаржу. Не будет у нас недостатка и в геттингенских сосисках, в гамбургской ветчине, в померанской гусиной грудинке, в бычьих языках, пареных телячьих мозгах, бараньих головах, вяленой треске и в разных видах студней, в берлинских пышках, венских тортах, в конфетках…
Madame, я уже мысленно успел испортить себе желудок. К черту подобные излишества! Мне это не под силу. У меня плохое пищеварение. Свиная голова действует на меня так же, как и на остальную немецкую публику, — потом приходится закусывать салатом из Виллибальда Алексиса{653}, он имеет очищающее действие. О, эта гнусная свиная голова с еще более гнусной приправой! Не Грецией и не Персией отдает она, а чаем с зеленым мылом.
Кликните мне моего толстого миллиардурня!
Madame, я вижу легкое облако неудовольствия на вашем прекрасном челе, вы словно спрашиваете меня: справедливо ли так разделываться с дураками, сажать их на вертел, рубить, шпиговать и уничтожать в таком количестве, какое не может быть потреблено мной самим и потому становится добычей пересмешников и раздирается их острыми клювами, между тем как вдовы и сироты вопят и стенают…
Madame, c’est la guerre![99] Я открою вам сейчас, в чем весь секрет: хоть сам я и не из числа умных, но я примкнул к этой партии, и вот уже 5588 лет{654}, как мы ведем войну с дураками. Дураки считают, что мы их обездолили, они утверждают, будто на свете имеется определенная доза разума и эту дозу умные — бог весть какими путями — забрали всю без остатка, и потому столь часты вопиющие примеры, когда один человек присваивает себе так много разума, что сограждане его и даже вся страна должны пребывать в темноте.
Вот где тайная причина войны, и войны поистине беспощадной.
Умные ведут себя, как им и полагается, спокойнее, сдержаннее и умнее, они отсиживаются в укреплениях своих древних Аристотелевых твердынь, у них много оружия и много боевых припасов, — ведь они сами выдумали порох: лишь время от времени они, метко прицелясь, бросают бомбы в стан врагов.
Но, к сожалению, последние слишком многочисленны, они оглушают своим криком и ежедневно творят мерзость, ибо воистину всякая глупость мерзка для умного. Их военные хитрости часто очень коварны.
Некоторые вожди их великой армии остерегаются обнародовать тайную причину войны. Они слышали, что один известный своей фальшивостью человек, доведший фальшь до предела и написавший даже фальшивые мемуары, а именно. Фуше{655}, когда-то сказал: «Les paroles sont faites pour cacher nos pensées»,[100] и вот они говорят много слов, дабы скрыть, что у них вовсе нет мыслей, и произносят длинные речи, и пишут толстые книги, и если послушать их, то они превозносят до небес, единственно благодатный источник мыслей — разум, и если посмотреть на них, то они заняты математикой, логикой, статистикой, усовершенствованием машин, гражданскими идеалами, кормом для скота и т. п., и как обезьяна тем смешнее, чем вернее подражает человеку, так и дураки тем смешнее, чем больше притворяются умными.
Другие предводители великой армии откровеннее — они сознаются, что на их долю выпало не много разума, что, пожалуй, им и вовсе не досталось его, но при этом никогда не преминут добавить: в разуме небольшая сладость, и вообще цена ему невелика. Быть может, оно и верно, но, к несчастью, им недостает разума даже для того, чтобы доказать это. Тогда они начинают прибегать к различным уловкам, открывают в себе новые силы, заявляют, что силы эти, как-то: душа, вера, вдохновение — не менее, а в иных случаях даже более могущественны, чем разум, и утешаются подобным суррогатом разума, подобным паточным разумом.
Меня, несчастного, они ненавидят особенно сильно, утверждая, что я искони принадлежал к ним, что я отщепенец, перебежчик, разорвавший священные узы, что теперь я стал еще шпионом и, разведывая исподтишка их, дураков, замыслы, потом передаю эти замыслы на осмеяние своим новым товарищам; к тому же, мол, я настолько глуп, что даже не понимаю, что эти последние заодно высмеивают и меня самого и ни в какой мере не считают своим. — В этом дураки совершенно правы.
Действительно, умные не считают меня своим, и скрытое хихиканье их часто относится ко мне. Я отлично знаю это, только не подаю вида. Сердце мое втайне обливается кровью, и, оставшись один, я плачу горькими слезами. Я отлично знаю, как неестественно мое положение: что бы я ни сделал, в глазах умных — глупость, в глазах дураков — мерзость. Они ненавидят меня, и я чувствую теперь истину слов: «Тяжел камень{656}, и песок тяжесть, но гнев дурака тяжелее обоих».
И ненависть их имеет основания. Это чистая правда, я разорвал священнейшие узы; по всем законам божеским и человеческим мне надлежало жить и умереть среди дураков. И как бы хорошо было мне с ними! Они и теперь еще, пожелай я возвратиться, приняли бы меня с распростертыми объятиями. Они по глазам моим старались бы прочесть, чем угодить мне. Они каждый день звали бы меня на обед, а по вечерам приглашали бы с собой в гости и в клубы, и я мог бы играть с ними в вист, курить, толковать о политике; если бы я при этом стал зевать, за моей спиной говорили бы: «Какая прекрасная душа! Сколько в нем истинной веры!» — Позвольте мне, madame, пролить слезу умиления, — ах! и пунш я бы пил с ними, пока на меня не снисходило бы настоящее вдохновение, и тогда они относили бы меня домой в портшезе, беспокоясь, как бы я не простудился, и один спешил бы подать мне домашние туфли, другой — шелковый шлафрок, третий — белый ночной колпак; а потом они сделали бы меня экстраординарным профессором или председателем человеколюбивого общества, или главным калькулятором, или руководителем римских раскопок: ведь я именно такой человек, которого можно приспособить к любому делу, ибо я очень хорошо умею отличать латинские склонения от спряжений и не так легко, как некоторые другие, приму сапог прусского почтальона за этрусскую вазу.
Моя душа, моя вера, мое вдохновение могли бы принести в часы молитвы великую пользу мне самому; наконец, мой замечательный поэтический талант оказал бы мне большие услуги в дни рождений и бракосочетаний высоких особ; недурно также было бы, если бы я в большом национальном эпосе воспел тех героев, о которых нам достоверно известно, что из их истлевших трупов выползли черви, выдающие себя за их потомков.
Некоторые люди, не родившиеся дураками и обладавшие некоторым разумом, ради таких выгод перешли в лагерь дураков и живут там припеваючи, а те глупости, которые вначале давались им еще не без внутреннего сопротивления, теперь стали их второй натурой, и они по совести могут считаться уже не лицемерами, а истинно верующими.
Один из их числа, в чьей голове не наступило еще полного затмения, очень любит меня, и недавно, когда мы остались с ним наедине, он запер дверь и произнес серьезным тоном: «О глупец, ты, что мнишь себя мудрым, но не имеешь и той крупицы разума, какой обладает младенец во чреве матери! Разве не знаешь ты, что сильные мира возвышают лишь тех, кто унижается перед ними и почитает их кровь благороднее своей? А к тому же еще ты не ладишь со столпами благочестия в нашей стране. Разве так трудно молитвенно закатывать глаза, засовывать набожно сложенные руки в рукава сюртука, склонять голову на грудь, как подобает смиренной овечке, и шептать заученные наизусть изречения из Библии! Верь мне, ни одна сиятельная особа не заплатит тебе за твое безбожие, любвеобильные праведники будут ненавидеть, поносить и преследовать тебя, и ты не сделаешь карьеры ни на небесах, ни на земле!»
Ах! Все это верно! Но что делать, если я питаю несчастную страсть к богине разума! Я люблю ее, хоть и не встречаю взаимности. Я жертвую ей всем, а она ни в чем не поощряет меня. Я не могу отказаться от нее. И, как некогда иудейский царь Соломон, чтобы не догадались его иудеи, в «Песни Песней» воспел христианскую церковь под видом чернокудрой, пылающей страстью девушки, так я в бесчисленных песнях воспел ее полную противоположность, а именно разум, под видом белой холодной девы, которая и манит и отталкивает меня, то улыбается, то хмурится, а то просто поворачивается ко мне спиной.
Эта тайна моей несчастной любви, которую я скрываю от всех, может служить вам, madame, мерилом для оценки моей глупости, — отсюда вы видите, что моя глупость носит совершенно исключительный характер, величественно возвышаясь над обычным человеческим недомыслием. Прочтите моего «Ратклифа», моего «Альманзора», мое «Лирическое интермеццо». Разум! Разум! Один лишь разум! — и вы испугаетесь высот моей глупости. Я могу сказать словами Агура, сына Иакеева: «Подлинно, я невежда{657} между людьми, и человеческого разума нет во мне».
Высоко над землей вздымаются вершины дубов, высоко над дубами парит орел, высоко над орлом плывут облака, высоко над облаками горят звезды, — madame, не слишком ли это высоко для вас? Eh bien,[101] — высоко над звездами витают ангелы, высоко над ангелами царит… нет, madame, выше моя глупость не может подняться, она и так достигла достаточных высот. Ее одурманивает собственная возвышенность. Она делает из меня великана в семимильных сапогах.
В обеденное время у меня такое чувство, как будто я мог бы съесть всех слонов Индостана и поковырять потом в зубах колокольней Страсбургского собора; к вечеру я становлюсь до того сентиментален, что мечтаю выпить весь небесный Млечный Путь, не задумываясь над тем, что маленькие неподвижные звезды не переварятся и застрянут в желудке; а ночью мне окончательно нет удержу, в голове моей происходит конгресс всех народов современности и древности, там собираются египтяне, мидяне, вавилоняне, карфагеняне, римляне, персы, иудеи, ассирийцы, берлинцы, спартанцы, франкфуртцы, филистеры, турки, арабы, арапы… Madame, слишком утомительно было бы описывать здесь все эти народы; почитайте сами Геродота, Ливия{658}, немецкие газеты, Курция, Корнелия Непота, «Собеседник»{659}.
А я пока позавтракаю. Нынче утром что-то неважно пишется: сдается мне, что господь бог меня покинул. Madame, я боюсь даже, что вы заметили это раньше меня. Более того, сдается мне, что истинная благодать божья сегодня еще не посещала меня.
Madame, я начну новую главу и расскажу вам, как я после смерти Le Grand приехал в Годесберг.
Приехав в Годесберг, я вновь сел у ног моей прекрасной подруги: подле меня лег ее каштановый пес, и оба мы стали смотреть вверх, в ее глаза.
Боже правый! В глазах этих заключено было все великолепие земли и целый свод небесный сверх того. Глядя в те глаза, я готов был умереть от блаженства, и умри я в такой миг, душа моя прямо перелетела бы в те глаза.
О, я не в силах описать их! Я отыщу в доме для умалишенных поэта, помешавшегося от любви, и заставлю его добыть из глубины безумия образ, с которым я мог бы сравнить те глаза, — между нами говоря, я сам, пожалуй, достаточно безумен, чтобы обойтись без помощника в этом деле. «God d-n![102] — сказал как-то один англичанин. — Когда она окидывает вас сверху донизу таким спокойным взглядом, то у вас тают медные пуговицы на фраке и сердце к ним в придачу». — «F — е![103] — сказал один француз. — У нее глаза крупнейшего калибра. Попадет такой тридцатифунтовый взгляд в человека, — трах! — и он влюблен». Тут же присутствовал рыжий адвокат из Майнца, и он сказал: «Ее глаза похожи на две чашки черного кофе», — он хотел сказать нечто очень сладкое, так как сам всегда клал в кофе неимоверно много сахару. Плохие сравнения!
Мы с каштановым псом лежали тихо у ног прекрасной женщины, смотрели и слушали. Она сидела подле старого седовласого воина с рыцарской осанкой и с поперечными шрамами на изборожденном морщинами челе. Они говорили между собой о семи горах, освещенных вечерней зарей, и о голубом Рейне, спокойно и широко катившем невдалеке свои воды. Что было нам до Семигорья, и до вечерней зари, и до голубого Рейна с плывшими по нему белопарусными челнами, и до музыки, доносившейся с одного из них, и до глупого студента, который пел там так томно и нежно! Мы — я и каштановый пес — глядели в глаза подруги, всматривались в ее лицо, которое, подобно месяцу из темных туч, сияло алеющей бледностью из-под черных кос и кудрей. У нее были строгие греческие черты со смелым изгибом губ, овеянных печалью, покоем и детским своеволием; когда она говорила, слова неслись откуда-то из глубины, почти как вздохи, но вылетали нетерпеливо и быстро. И когда она заговорила и речь ее полилась с прекрасных уст, как светлый и теплый цветочный дождь, — о! тогда отблеск вечерней зари лег на мою душу, с серебряным звоном заструились в ней воспоминания детства, но явственней всего, как колокольчик, зазвучал в душе моей голос маленькой Вероники… И я схватил прекрасную руку подруги, и прижал ее к своим глазам, и не отпускал ее, пока в душе моей не замер звон, — тогда я вскочил и рассмеялся, а пес залаял, и морщины на лбу старого генерала обозначились суровее, и я сел снова и снова схватил прекрасную руку, поцеловал ее и стал рассказывать о маленькой Веронике.
Madame, вы желаете, чтобы я описал наружность маленькой Вероники? Но я не хочу описывать ее. Вас, madame, нельзя заставить читать дольше, чем вам хочется, а я, в свою очередь, имею право писать только то, что хочу. Мне же хочется описать сейчас ту прекрасную руку, которую я поцеловал в предыдущей главе.
Прежде всего я должен сознаться, что не был достоин целовать эту руку. То была прекрасная рука, тонкая, прозрачная, гладкая, мягкая, ароматная, нежная, ласковая… нет, право, мне придется послать в аптеку прикупить на двенадцать грошей эпитетов.
На среднем пальце было надето кольцо с жемчужиной, — мне никогда не приходилось видеть жемчуг в более жалкой роли, — на безымянном красовалось кольцо с синей геммой, — я часами изучал по ней археологию, — на указательном сверкал бриллиант — то был талисман; пока я глядел на него, я чувствовал себя счастливым, ибо где был он, был и палец со своими четырьмя товарищами — а всеми пятью пальцами она часто била меня по губам. После этих манипуляций я твердо уверовал в магнетизм.
Но била она не больно и только когда я заслуживал того какими-нибудь нечестивыми речами; а побив меня, она тотчас жалела об этом, брала пирожное, разламывала его надвое, давала одну половину мне, а другую — каштановому псу и, улыбаясь, говорила: «Вы оба живете без религии и потому не можете спастись. Надо вас на этом свете кормить пирожными, раз на небесах для вас не будет накрыт стол». Отчасти она была права, — в те времена я отличался ярым атеизмом, читал Томаса Пейна{660}, «Système de la nature»[104]{661}, «Вестфальский вестник»{662} и Шлейермахера{663}, растил себе бороду и разум и собирался примкнуть к рационалистам.
Но когда прекрасная рука скользила по моему лбу, разум мой смолкал, сладкая мечтательность овладевала мной, мне чудились вновь благочестивые гимны в честь девы Марии, и я вспоминал маленькую Веронику.
Madame, вам трудно представить себе, как прелестна была маленькая Вероника, когда лежала в своем маленьком гробике! Зажженные свечи, стоящие вокруг, бросали блики на бледное улыбающееся личико, на красные шелковые розочки и на шелестящие золотые блестки, которыми были украшены головка и платьице покойницы. Благочестивая Урсула привела меня вечером в эту тихую комнату, и когда я увидел маленький трупик на столе, окруженный лампадами и цветами, я принял его сперва за красивую восковую фигурку какой-нибудь святой; но затем я узнал милые черты и спросил, смеясь, почему маленькая Вероника лежит так тихо. И Урсула сказала: «Так бывает в смерти».
И когда она сказала: «Так бывает в смерти…» — но нет, я не хочу рассказывать сегодня эту историю, она слишком растянулась бы; мне пришлось бы сперва поговорить о хромой сороке, которая ковыляла по Дворцовой площади и которой было триста лет от роду, а от таких вещей не мудрено впасть в меланхолию.
Мне захотелось вдруг занять вас иной историей, она гораздо занятней и будет здесь вполне уместна, — ведь о ней-то, собственно, и должна была повествовать эта книга.
Душой рыцаря владели ночь и скорбь. Кинжалы клеветы больно ранили его, и когда он брел по площади Святого Марка, сердце его, казалось ему, готово было разбиться и истечь кровью. Ноги его подгибались от усталости, — как благородную дичь, травили его целый день, а день был летний и жаркий, — пот стекал с его лба, и когда он опустился в гондолу, глубокий вздох вырвался у него. Не думая ни о чем, сидел он в черной кабине гондолы, и, плавно качая, несли его бездумные волны давно знакомым путем прямо в Бренту, а когда он остановился у давно знакомого дворца, ему сказали, что синьора Лаура в саду.
Она стояла, прислонясь к статуе Лаокоона{664}, подле куста красных роз в конце террасы, недалеко от плакучих ив, которые печально склоняются над струящейся мимо рекой. Улыбаясь, стояла она — хрупкий образ любви, овеянный ароматом роз. Он же пробудился от мрачного сна и весь вдруг растворился в нежности и страсти. «Синьора Лаура, — произнес он, — я несчастен и подавлен злобой, нуждой и обманом…» Он запнулся на миг и пролепетал: «Но я люблю вас!» Радостная слеза блеснула в его глазах. С увлажненными глазами и пылающими губами вскричал он: «Будь моей, дитя, люби меня!»
Темный покров тайны лежит на этом часе, ни один смертный не знает, что ответила синьора Лаура, и если спросить ее ангела-хранителя на небесах, он закроет лицо, вздохнет и промолчит.
Долго еще стоял рыцарь один подле статуи Лаокоона, черты его тоже были искажены страданьем и мертвенно-бледны, бессознательно обрывал он лепестки роз на кусте, ломал и мял молодые бутоны, — куст этот не цвел с тех пор никогда, — вдали рыдал безумный соловей, плакучие ивы шептались тревожно, глухо рокотали прохладные волны Бренты, ночь засияла месяцем и звездами, — прекрасная звезда, прекраснейшая из всех, упала с небес.
Vous pleurez,[105] madame?
О, пусть глаза, льющие сейчас столь прекрасные слезы, долго еще озаряют мир своими лучами, и пусть теплая родная рука прикроет их в далекий час кончины! Мягкая подушка может служить отрадой в смертный час, — пусть будет она вам дана. И когда прекрасная усталая голова поникнет на нее и черные локоны рассыплются по бледнеющему лицу, — о, пусть тогда господь воздаст вам за слезы, пролитые надо мной! — ведь рыцарь тот, которого вы оплакивали, я сам. Я сам — тот странствующий рыцарь любви, рыцарь упавшей звезды.
Vous pleurez, madame?
О, мне знакомы эти слезы! К чему притворяться дольше? Ведь вы, madame, и есть та прекрасная женщина, которая еще в Годесберге проливала ласковые слезы, когда я рассказывал печальную сказку моей жизни, — как перлы по розам, катились прекрасные капли по прекрасным щекам, — пес молчал, замер вечерний звон в Кенигсвинтере, Рейн рокотал все тише, ночь набросила на землю свой черный плащ, а я сидел у ваших ног, madame, и смотрел вверх, на усеянное звездами небо. Сначала я принял и ваши глаза за две звезды, — но как можно спутать такие прекрасные глаза со звездами? Эти холодные небесные светила не умеют плакать над несчастьем человека, который так несчастлив, что сам не может больше плакать.
У меня были еще особые причины без ошибки узнать эти глаза, — в этих глазах жила душа маленькой Вероники.
Я высчитал, madame, что вы родились в тот самый день, как умерла маленькая Вероника. Иоганна из Андернаха предсказала мне, что в Годесберге я вновь найду маленькую Веронику, — и я тотчас узнал вас. Вы неудачно надумали, madame, умереть именно тогда, когда только начались самые веселые игры.
С того дня, как благочестивая Урсула сказала мне: «Так бывает в смерти», — я стал одиноко и задумчиво бродить по обширной картинной галерее, но картины уже не нравились мне, как прежде, они словно вдруг поблекли, одна лишь сохранила яркость красок. Вы знаете, madame, о какой из них я говорю.
Она изображала султана и султаншу Дели.
Помните, madame, как мы часами простаивали перед ней, а благочестивая Урсула загадочно усмехалась, когда посетители замечали большое сходство между нашими лицами и лицами на картине? Madame, я нахожу, что вы очень удачно изображены на той картине; даже трудно понять, как художнику удалось передать все так верно, вплоть до наряда, который вы тогда носили. Говорят, он был помешан и видел ваш образ во сне. А не может ли быть, что душа его скрывалась в том большом священном павиане, который тогда состоял при вас жокеем? — В этом случае он не мог не помнить о серебристом покрывале, которое он сам однажды испортил, залив его красным вином. Я рад был, что вы перестали носить его, оно не особенно шло к вам; да и вообще европейское платье более к лицу женщинам, нежели индийское. Правда, красивые женщины красивы в любом наряде.
Вы помните, madame, как один галантный брамин, — он был похож на Ганесу, бога со слоновым хоботом, едущего верхом на мыши, — сказал вам как-то комплимент, что божественная Манека{665}, нисходя из золотого дворца Индры к царственному подвижнику Висвамитре, без сомнения, не была красивее вас, madame!
Вы не помните такого случая? С тех пор как вы услышали это, прошло не больше трех тысяч лет, а красивые женщины обычно не так скоро забывают слова тонкой лести.
Но к мужчинам индийское платье идет гораздо больше, чем европейское. О мои пунцовые, расшитые цветами лотоса делийские панталоны! Будь вы на мне в тот день, когда я стоял перед синьорой Лаурой и молил о любви, — предыдущая глава окончилась бы иначе. Но, увы! На мне были тогда соломенно-желтые панталоны, сотканные убогим китайцем в Нанкине, — моя погибель была выткана в них, — и я стал несчастным.
Часто в маленькой немецкой кофейне сидит молодой человек и спокойно попивает кофе, а между тем в огромном далеком Китае растет и зреет его погибель: там ее прядут и ткут, а потом, несмотря на высокую Китайскую стену, она находит путь к молодому человеку, который принимает ее за пару нанковых панталон, беспечно надевает их — и становится несчастным. Madame, в маленькой груди человека может укрыться очень много страдания, и укрыться так хорошо, что бедняга сам по целым дням не чувствует его, живет не тужа, и пляшет, и насвистывает, и весело поет — тралаллала, тралаллала, тралалла-ла-ла-ла-ла!..
Она была привлекательна, и он
любил ее, он же не был привлекателен,
и она не любила его.{666}
И вот из-за такой глупой истории вы хотели застрелиться?
Madame, когда человек хочет застрелиться, будьте уверены, он всегда найдет достаточно для того оснований, но сознает ли он сам эти основания — вот в чем вопрос. До последнего мгновения разыгрываем мы сами с собой комедию. Мы маскируем даже свое страдание и, умирая от сердечной раны, жалуемся на зубную боль.
Madame, вы, должно быть, знаете средство от зубной боли?
У меня же была зубная боль в сердце. Это тяжелый недуг, от него превосходно помогает свинцовая пломба и тот зубной порошок, что изобрел Бертольд Шварц{667}.
Страданье, как червь, все точило и точило мое сердце, бедный китаец тут ни при чем, это страдание я принес с собой в мир. Оно лежало со мной уже в колыбели, и моя мать, баюкая меня, баюкала и его, и когда песни ее навевали на меня сон, оно засыпало вместе со мной и пробуждалось, лишь только я открывал глаза.
По мере того как я становился больше, росло и страдание, и стало, наконец, безмерно большим и разорвало мое…
Поговорим лучше о другом — о венчальном уборе, о маскарадах, о свадебных пирах и веселье — тралаллала, тралаллала, траллала-ла-ла-ла-ла!..
Путешествие от Мюнхена до Генуи
(1828)
Благородную душу вы никогда не принимаете в расчет; и тут разбивается вся ваша мудрость.
Я самый вежливый человек на свете. Я немало горжусь тем, что никогда не бывал груб на этой земле, где столько несносных шалопаев, которые подсаживаются к вам и повествуют о своих страданиях или даже декламируют свои стихи; с истинно христианским терпением я всегда спокойно выслушивал эти бедствия, ни единой гримасой не обнаруживая, как это терзает мою душу. Подобно кающемуся брамину, отдающему свое тело в жертву насекомым, дабы и эти создания божии могли насытиться, я часто по целым дням имел дело с последним отребьем рода человеческого и спокойно его выслушивал, и тайные вздохи мои слышал только Он, награждающий добродетель.
Но и житейская мудрость повелевает нам быть вежливыми и не молчать угрюмо или еще более угрюмо отвечать, когда какой-либо рыхлый коммерции советник или тощий бакалейщик подсаживается к нам и начинает общеевропейский разговор словами: «Сегодня прекрасная погода». Нельзя знать, при каких обстоятельствах придется нам вновь встретиться с этим филистером, и он может больно отомстить за то, что мы не ответили вежливо: «Да, погода очень хорошая». Может даже случиться, любезный читатель, что ты окажешься в Касселе за табльдотом с упомянутым филистером, притом по левую его руку, и именно перед ним будет стоять блюдо с жареными карпами, и он будет весело раздавать их; и вот, если у него есть старинный зуб против тебя, он станет передавать тарелки неизменно направо, по кругу, так что на твою долю не останется и крохотного кусочка от хвоста. Ибо — увы! — ты окажешься как раз тринадцатым за столом, а это всегда опасно, когда сидишь налево от раздающего, а тарелки передаются вправо. Не получить же вовсе карпов — большое горе, пожалуй, самое большое после потери национальной кокарды{669}. Филистер, причинивший тебе это горе, еще вдобавок и посмеется над тобою и предложит тебе лавровых листьев, оставшихся в коричневом соусе. Ах! к чему человеку все лавры, если нет при них карпов? А филистер моргает глазками, хихикает и лепечет: «Сегодня прекрасная погода».