Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихотворения. Поэмы. Проза - Генрих Гейне на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Трясется ночью в лесу по корням Карета. Вдруг затрещало. Сломалась ось, и мы стоим. Как быть, — удовольствия мало! Почтарь слезает, спешит в село, А я, притаясь под сосною, В глухую полночь, один в лесу, Прислушиваюсь к вою. Беда! Это волки воют кругом Голодными голосами{286}. Их огненные глаза горят, Как факелы, за кустами. Узнали, видно, про мой приезд, И в честь мою всем собором Иллюминировали лес И распевают хором. Приятная серенада! Я Сегодня гвоздь представленья! Я принял позу, отвесил поклон И стал подбирать выраженья. «Сограждане волки! Я счастлив, что мог Такой удостоиться чести: Найти столь избранный круг и любовь В столь неожиданном месте. Мои ощущенья в этот миг Нельзя передать словами. Клянусь, я вовеки забыть не смогу Часы, проведенные с вами. Я вашим доверием тронут до слез, И в вашем искреннем вое Я с удовольствием нахожу Свидетельство дружбы живое. Сограждане волки! Вы никогда Не верили лживым писакам, Которые нагло трезвонят, что я Перебежал к собакам{287}, Что я отступник и принял пост Советника в стаде бараньем. Конечно, разбором такой клеветы Мы заниматься не станем. Овечья шкура, что я иногда Надевал, чтоб согреться, на плечи, Поверьте, не соблазнила меня Сражаться за счастье овечье. Я не советник, не овца, Не пес, боящийся палки, — Я ваш! И волчий зуб у меня, И сердце волчьей закалки! Я тоже волк и буду всегда По-волчьи выть с волками! Доверьтесь мне и держитесь, друзья! Тогда и господь будет с вами». Без всякой подготовки я Держал им речи эти. Кольб{288}, обкорнав слегка, пустил Их во «Всеобщей газете». Глава XIII Над Падерборном{289} солнце в тот день Взошло, сощурясь кисло. И впрямь, освещенье глупой земли — Занятье, лишенное смысла. Едва осветило с одной стороны, К другой несется поспешно. Тем временем та успела опять Покрыться тьмой кромешной. Сизифу{290} камня не удержать, А Данаиды{291} напрасно Льют воду в бочку. И мрак на земле Рассеять солнце не властно. Предутренний туман исчез, И в дымке розоватой У самой дороги возник предо мной Муж, на кресте распятый. Мой скорбный родич, мне грустно до слез Глядеть на тебя, бедняга! Грехи людей ты хотел искупить — Дурак! — для людского блага. Плохую шутку сыграли с тобой Влиятельные персоны. Кой дьявол тянул тебя рассуждать Про церковь и законы? На горе твое, печатный станок Еще известен не был. Ты мог бы толстую книгу издать О том, что относится к небу. Там все, касающееся земли, Подвергнул бы цензор изъятью, — Цензура бы тебя спасла, Не дав свершиться распятью. И в проповеди нагорной ты Разбушевался не в меру, А мог проявить свой ум и талант, Не оскорбляя веру. Ростовщиков и торгашей Из храма прогнал ты с позором, И вот, мечтатель, висишь на кресте В острастку фантазерам! Глава XIV Холодный ветер, голая степь, Карета ползет толчками. Но в сердце моем поет и звенит: «О, солнце, гневное пламя!»{292} Я слышал от няни этот припев, Звучащий так скорбно и строго. «О, солнце, гневное пламя!» — он был Как зов лесного рога. То песнь о разбойнике, жившем встарь Нельзя веселей и счастливей. Его повешенным нашли В лесу на старой иве. И приговор к стволу прибит. Был чьими-то руками. То Фема{293} свершила свой праведный суд, — «О, солнце, гневное пламя!» Да, гневное солнце следило за ним И злыми его делами. Предсмертный вопль Оттилии был: «О, солнце, гневное пламя!» Как вспомню я песню, так вспомню тотчас И няню мою дорогую, Землистое, все в морщинах, лицо, И так по ней затоскую! Она из Мюнстера родом была И столько знала сказаний, Историй о привиденьях, легенд, Народных песен, преданий. С каким я волненьем слушал рассказ{294} О королевской дочке, Что, золотую косу плетя, Сидела в степи на кочке. Ее заставляли пасти гусей, И вечером, бывало, В деревню пригнав их, она у ворот Как будто на миг застывала. Там лошадиная голова Висела на частоколе. Там пал ее конь на чужой стороне, Оставил принцессу в неволе. И плакала королевская дочь: «Ах, Фалада, как же мне тяжко!» И голова отвечала ей: «Бедняжка моя ты, бедняжка!» И плакала королевская дочь: «Когда бы матушка знала!» И голова отвечала ей: «Она и жить бы не стала». Я слушал старушку, не смея дохнуть, И тихо, с видом серьезным Она начинала о Ротбарте{295} быль, Об императоре грозном. Она уверяла, что он не мертв, Что это вздор ученый, Что в недрах одной горы он живет С дружиной вооруженной. Кифгайзером эта гора названа, И в ней пещера большая. В высоких покоях светильни горят, Торжественно их освещая. И в первом покое — конюшня, а в ней, Закованные в брони, Несметной силою стоят Над яслями гордые кони. Оседлан и взнуздан каждый конь, Но не приметишь дыханья. Не ржет ни один и не роет земли, Недвижны, как изваянья. В другом покое — могучая рать: Лежат на соломе солдаты, — Суровый и крепкий народ, боевой, И все, как один, бородаты. В оружии с головы до ног Лежат, подле воина воин, Не двинется, не вздохнет ни один, Их сон глубок и спокоен. А в третьем покое — доспехов запас, Мушкеты, бомбарды, пищали, Мечи, топоры и прочее все, Чем франки{296} врагов угощали. А пушек хоть мало — отличный трофей Для стародавнего трона. И, черные с красным и золотым, Висят боевые знамена. В четвертом — сам император сидит, Сидит он века за веками На каменном троне, о каменный стол Двумя опираясь руками. И огненно-рыжая борода Свободно до полу вьется. То сдвинет он брови, то вдруг подмигнет, Не знаешь, сердит иль смеется. И думу думает он или спит, Подчас затруднишься ответом. Но день придет — и встанет он, Уж вы поверьте мне в этом! Он добрый свой поднимет стяг И крикнет уснувшим героям: «По коням! По коням!» — и люди встают Гремящим, сверкающим строем. И на конь садятся, а кони и ржут, И роют песок их копыта, И трубы гремят, и летят молодцы, И синяя даль им открыта. Им любо скакать и любо рубить, Они отоспались на славу. А император велит привести Злодеев на суд и расправу, — Убийц, вонзивших в Германию нож, В дитя с голубыми глазами, В красавицу с золотою косой, — «О, солнце, гневное пламя!» Кто в замке, спасая шкуру, сидел И не высовывал носа, Того на праведный суд извлечет Карающий Барбаросса. Как нянины сказки поют и звенят, Баюкают детскими снами! Мое суеверное сердце твердит: «О, солнце, гневное пламя!» Глава XV Тончайшей пылью сеется дождь, Острей ледяных иголок. Лошадки печально машут хвостом, В поту и в грязи до челок. Рожок почтальона протяжно трубит. В мозгу звучит поминутно: «Три всадника рысью летят из ворот».{297} На сердце стало так смутно… Меня клонило ко сну. Я заснул. И мне приснилось не в пору, Что к Ротбарту в гости я приглашен В его чудесную гору. Но вовсе не каменный был он на вид, С лицом вроде каменной маски, И вовсе не каменно-величав, Как мы представляем по сказке. Он стал со мной дружелюбно болтать, Забыв, что ему я не пара, И демонстрировал вещи свои С ухватками антиквара. Он в зале оружия мне объяснил Употребленье палиц, Отер мечи, их остроту Попробовал на палец. Потом, отыскав павлиний хвост, Смахнул им пыль, что лежала На панцире, на шишаке, На уголке забрала. И, знамя почистив, отметил вслух, С сознаньем важности дела, Что в древке не завелся червь И шелка моль не проела. Когда же мы в то помещенье пришли, Где воины спят на соломе, Я в голосе старика услыхал, Заботу о людях и доме: «Тут шепотом говори, — он сказал, — А то проснутся ребята, Как раз прошло столетье опять, И нынче им следует плата». И кайзер тихо прошел по рядам, И каждому солдату Он осторожно, боясь разбудить, Засунул в карман по дукату. Потом тихонько шепнул, смеясь Моему удивленному взгляду: «По дукату за каждую сотню лет Я положил им награду». В том зале, где кони его вдоль стен Стоят недвижным рядом, Старик взволнованно руки потер С особенно радостным взглядом. Он их немедля стал считать, Похлопывая по ребрам, Считал, считал и губами вдруг Задвигал с видом недобрым. «Опять не хватает, — промолвил он, С досады чуть не плача, — Людей и оружья довольно у нас, А вот в конях — недостача. Барышников я уже разослал По свету, чтоб везде нам Они покупали лучших коней, По самым высоким ценам. Составим полный комплект — и в бой! Ударим так, чтоб с налета Освободить мой немецкий народ, Спасти отчизну от гнета». Так молвил кайзер. И я закричал: «За дело, старый рубака! Не хватит коней — найдутся ослы, Когда заварится драка». И Ротбарт отвечал, смеясь: «Но дело еще не поспело. Не за день был построен Рим, Что не разбили, то цело. Кто нынче не явится — завтра придет, Не поздно то, что рано, И в Римской империи говорят: «Chi va piano, va sano».[26] Глава XVI Внезапный толчок пробудил меня, Но вновь, охвачен дремой, Я к кайзеру Ротбарту был унесен В Кифгайзер, давно знакомый. Опять, беседуя, мы шли Сквозь гулкие анфилады. Старик расспрашивал меня, Разузнавал мои взгляды. Уж много лет он не имел Вестей из мира людского, Почти со времен Семилетней войны{298} Не слышал живого слова. Он спрашивал: как Моисей Мендельсон{299}? И Каршин{300}? Не без интереса Спросил, как живет госпожа Дюбарри, Блистательная метресса. «О кайзер, — вскричал я, — как ты отстал! Давно погребли Моисея. И его Ревекка, и сын Авраам В могилах покоятся, тлея. Вот Феликс, Авраама и Лии сынок, Тот жив, это парень проворный! Крестился и, знаешь, пошел далеко: Он капельмейстер придворный! И старая Каршин давно умерла, И дочь ее Кленке в могиле. Гельмина Чези, внучка ее, Жива, как мне говорили. Дюбарри{301} — та каталась, как в масле сыр, Пока обожатель был в чине — Людовик Пятнадцатый, а умерла Старухой на гильотине. Людовик Пятнадцатый с миром почил, Как следует властелину. Шестнадцатый с Антуанеттой своей Попал на гильотину. Королева хранила тон до конца, Держалась как на картине. А Дюбарри начала рыдать, Едва подошла к гильотине». Внезапно кайзер как вкопанный стал И спросил с перепуганной миной: «Мой друг, объясни ради всех святых, Что делают гильотиной?» «А это, — ответил я, — способ нашли Возможно проще и чище Различного званья ненужных людей Переселять на кладбище. Работа простая, но надо владеть Одной интересной машиной. Ее изобрел господин Гильотен — Зовут ее гильотиной. Ты будешь пристегнут к большой доске, Задвинут между брусками. Вверху треугольный топорик висит. Подвязанный шнурками. Потянут шнур — и топорик вниз Летит стрелой, без заминки. Через секунду твоя голова Лежит отдельно в корзинке». И кайзер вдруг закричал: «Не смей Расписывать тут гильотину! Нашел забаву! Не дай мне господь И видеть такую машину! Какой позор! Привязать к доске Короля с королевой! Да это Прямая пощечина королю! Где правила этикета? И ты-то откуда взялся, нахал? Придется одернуть невежу! Со мной, голубчик, поберегись, Не то я крылья обрежу! От злости желчь у меня разлилась, Принес же черт пустозвона! И самый смех твой — измена венцу И оскорбленье трона!» Старик мой о всяком приличье забыл, Как видно, дойдя до предела. Я тоже вспылил и выложил все, Что в сердце накипело. «Герр Ротбарт, — крикнул я, — жалкий миф! Сиди в своей старой яме! А мы без тебя уж, своим умом, Сумеем управиться сами! Республиканцы высмеют нас, Отбреют почище бритвы! И верно: дурацкая небыль в венце — Хорош полководец для битвы! И знамя твое мне не по нутру. Я в буршестве счел уже вздорным Весь этот старогерманский бред О красно-золото-черном{302}. Сиди же лучше в своей дыре, Твоя забота — Кифгайзер. А мы… если трезво на вещи смотреть, На кой нам дьявол кайзер?» Глава XVII Да, крепко поспорил с кайзером я — Во сне лишь, во сне, конечно. С царями рискованно наяву Беседовать чистосердечно! Лишь в мире своих идеальных грез, В несбыточном сновиденье Им немец может сердце открыть, Немецкое высказать мненье. Я пробудился и сел. Кругом Бежали деревья бора. Его сырая голая явь Меня протрезвила скоро. Сердито качались вершины дубов, Глядели еще суровей Березы в лицо мне. И я вскричал: «Прости меня, кайзер, на слове! Прости мне, о Ротбарт, горячность мою! Я знаю: ты умный, ты мудрый, А я — необузданный, глупый драчун, Приди, король рыжекудрый! Не нравится гильотина тебе — Дай волю прежним законам: Веревку — мужичью и купцам, А меч — князьям да баронам. Лишь иногда меняй прием И вешай знать без зазренья, А прочим отрубай башку — Ведь все мы божьи творенья. Восстанови уголовный суд, Введенный Карлом{303} с успехом, Распредели опять народ По сословиям, гильдиям, цехам. Священной империи Римской{304} верни Былую жизнь, если надо, Верни нам самую смрадную гниль, Всю рухлядь маскарада. Верни все прелести средних веков, Которые миром забыты, — Я все стерплю, пускай лишь уйдут Проклятые гермафродиты, Это штиблетное рыцарство, Мешанина с нелепой прикрасой, Готический бред и новейшая ложь, А вместе — ни рыба ни мясо. Ударь по театральным шутам! Прихлопни балаганы, Где пародируют старину! Приди, король долгожданный!» Глава XVIII Минден{305} — грозная крепость. Он Вооружен до предела. Но с прусскими крепостями я Неохотно имею дело. Мы прибыли в сумерки. По мосту Карета, гремя, прокатила. Зловеще стонали бревна под ней, Зияли рвы, как могила. Огромные башни с вышины Грозили мне сурово, Ворота с визгом поднялись И с визгом обрушились снова. Ах, сердце дрогнуло мое! Так сердце Одиссея, Когда завалил пещеру циклоп{306}, Дрожало, холодея. Капрал опросил нас: кто мы? и куда? Какую преследуем цель мы? «Я — врач глазной, зовусь «Никто», Срезаю гигантам бельмы». В гостинице стало мне дурно совсем, Еда комком застревала. Я лег в постель, но сон бежал, Давили грудь одеяла. Над широкой пуховой постелью с боков, По красной камчатной гардине — Поблекший золотой балдахин И грязная кисть посредине. Проклятая кисть! Она мне всю ночь, Всю ночь не давала покою. Она дамокловым мечом Висела надо мною. И вдруг, змеей оборотясь, Шипела, сползая со свода: «Ты в крепость заточен навек, Отсюда нет исхода!» «О, только бы возвратиться домой, — Шептал я в смертельном испуге, — В Париж, в Faubourg Poissonnière{307}, К моей любимой супруге!» Порою кто-то по лбу моему Рукой проводил железной, Как будто цензор вычеркивал мысль, И мысль обрывалась в бездну. Жандармы в саванах гробовых, Как призраки, у постели Теснились белой, страшной толпой, И где-то цепи гремели. И призраки повлекли меня В провал глухими тропами, И вдруг к отвесной черной скале Я был прикован цепями{308}. Ты здесь, проклятая, грязная кисть! Я чувствовал, гаснет мой разум: Когтистый коршун кружил надо мной, Грозя мне скошенным глазом. Он дьявольски схож был с прусским орлом, Он в грудь мне когтями впивался, Он хищным клювом печень рвал — Я плакал, стонал, я метался. Я мучился долго, но крикнул петух, И кончился бред неотвязный: Я в Миндене, в потной постели, без сил Лежал под кистью грязной. Я с экстренной почтой выехал прочь И с легким чувством свободы Вздохнул на Бюкебургской земле{309}, На вольном лоне природы. Глава XIX Тебя погубила ошибка, Дантон{310}, И это для всех наука: Отчизну с собой на подошвах унесть — Совсем не хитрая штука! Клянусь, полкняжества Бюкебург Мне облепило ноги. Во весь мой век я не видал Такой проклятой дороги. Я в Бюкебурге на улице слез, Чтоб осмотреть мимоходом Гнездо, где свет узрел мой дед; Моя бабка — из Гамбурга родом. В Ганновер я прибыл в обед и, велев Штиблеты начистить до блеска, Пошел осматривать город. Люблю, Чтоб пользу давала поездка. О, господи, как прилизано все! Ни мусора, ни пыли! И богатейшие зданья везде В весьма импозантном стиле. Особенно площадь понравилась мне — Тут что ни дом, то диво! Живет здесь король, стоит здесь дворец, Он выглядит очень красиво — Дворец, конечно! У входа в портал Стоит караул парадный: Мундиры — красные, ружья — к ноге, Вид грозный и кровожадный. Мой чичероне сказал: «Здесь живет Эрнст-Август{311} анахоретом — Знатнейший торий, британский лорд; Он стар, но бодр не по летам. Он идиллически здесь живет, — Вернее драбантов железных Его охраняет трусливый нрав Сограждан его любезных. Я с ним встречаюсь. На скучный сан Изливает он сотни жалоб; Говорит, что ему на посту короля Не в Ганновере быть надлежало б. Привыкнув к английским масштабам, он У нас изнывает от скуки. Ему досаждает сплин. Боюсь, На себя наложит он руки. Я как-то его у камина застал, — Печальный, он в полумраке Рукой августейшей готовил клистир Своей занемогшей собаке». Глава XX Из Гарбурга меньше чем через час Я выехал в Гамбург. Смеркалось. В мерцанье звезд был тихий привет, А в воздухе — томная вялость. Мне дома открыла двери мать, Испуганно взглянула И вдруг, от счастья просияв, Руками громко всплеснула: «Сыночек мой! Тринадцать лет Я без тебя скучала. Ты, верно, страшно хочешь есть? Что тебе дать сначала? Быть может, рыбу и гуся, А после апельсины?» «Давай и рыбу и гуся, А после апельсины!» Я стал уплетать с аппетитом, а мать Суетилась с улыбкой счастливой, Задавала один вопрос за другим, Иной — весьма щекотливый. «Сыночек, кто же за тобой Ходил вое эти годы? Твоя жена умеет шить, Варить, вести расходы?» «Прекрасная рыба, матушка, но Расспросы — после обеда; Я костью, того и гляди, подавлюсь, Какая ж тут, право, беседа!» Едва прикончил я рыбу мою, И гусь подоспел с подливой. Мать снова расспрашивать стала, и вновь Вопрос был весьма щекотливый: «Сынок, в какой стране житье Всех лучше? При сравненье Какому народу — французам иль нам — Отдашь ты предпочтенье?» «Вот видишь ли, мама, немецкий гусь Хорош; рассуждая строго, Французы нас только в начинке забьют, И соус их лучше намного». Откланялся вскоре и гусь, и тогда, Свои предлагая услуги, Явились ко мне апельсины. Я съел Десяток без всякой натуги. Тут снова с большим благодушьем меня Расспрашивать стала старушка. Иной вопрос был так хитер — Ни дать ни взять ловушка. «Ну, а политикой, сынок, Ты занят с прежним рвеньем? В какой ты партии теперь? Ты тот же по убежденьям?» «Ах, матушка, апельсины все Прекрасны, без оговорки. Я с наслажденьем пью их сок И оставляю корки». Глава XXI Полусгоревший город наш{312} Отстраивают ныне. Как недостриженный пудель, стоит Мой Гамбург в тяжком сплине. Не стало многих улиц в нем, Напрасно их ищу я. Где дом, в котором я познал Запретный плод поцелуя?{313} Где та печатня, куда я сдавал «Картины путевые»? А тот приветливый погребок, Где устриц вкусил я впервые? А где же Дрекваль{314}, мой Дрекваль где? Исчез, и следы его стерты. Где павильон, в котором я Едал несравненные торты? И ратуша где, в которой сенат{315} И бюргерство восседало? Все без остатка пожрал огонь, И нашей святыни не стало. С тех пор продолжают люди стонать И с горечью во взоре Передают про грозный пожар Десятки страшных историй: «Горело сразу со всех сторон, Все скрылось в черном дыме. Колокольни с грохотом рушились в прах, И пламя вставало над ними. И старая биржа сгорела дотла, А там, как всем известно, Веками работали наши отцы Насколько можно честно. Душа золотая города — банк И книги, куда внесли мы Стоимость каждого из горожан, Хвала творцу, невредимы. Для нас собирали деньги везде, И в отдаленнейших зонах. Прекрасное дело! Чистый барыш Исчислен в восьми миллионах. Все набожные христиане взялись За дело помощи правой. Неведомо было левой руке, Сколь много берется правой. К нам отовсюду деньги шли — По землям и по водам; Мы принимали всякий дар, — Нельзя же швыряться доходом! Постели, одежды сыпались нам, И мясо, и хлеб, и бульоны, А прусский король захотел даже вдруг Прислать свои батальоны. Ущерб материальный покрыть удалось, Мы раны вскоре залечим. Но наш испуг, наш смертельный испуг! Увы, оплатить его нечем!» «Друзья, — сказал ободрительно я. — Стонать и хныкать не дело. Ведь Троя была городок поважней, Однако тоже сгорела. Вам надо отстроить свои дома, Убрать со дворов отбросы, Улучшить законы и обновить Пожарные насосы. Не сыпьте в ваш черепаховый суп Так много кайенского перца, Не ешьте ваших карпов — их жир Весьма нездоров для сердца. Индейки вам не повредят, Но вас околпачит быстро Та птица, что снесла яйцо{316} В парик самого бургомистра. Сия фатальная птица, друзья, Знакома вам, вероятно. При мысли о ней вся пища идет У меня из желудка обратно». Глава XXII Заметней, чем город, тряхнуло людей, — Нет более грустной картины! Все одряхлели и подались — Ходячие руины! Кто тощим был — отощал совсем, А жирный — заплыл, как боров. Состарились дети. У стариков Явился детский норов. Кто был теленком, тот теперь Гуляет быком здоровенным. Гусенок гордые перья надел И сделался гусем отменным. Старуха Гудель{317} сошла с ума — Накрашена пуще сирены, Добыла кудри чернее смолы И зубы белее пены. Лишь продавец бумаги, мой друг{318}, Не пал под гнетом событий. Его волоса — золотое руно: Живой Иоанн Креститель. N. N.{319} промчался мимо меня, — Казалось, он сильно взволнован, Говорят, его погоревший ум У Бибера{320} был застрахован. И старый цензор{321} встретился мне, Я был удивлен немало: Он сильно сгорбился, одряхлел, Судьба и его потрепала. Мы долго друг другу руки трясли, Старик прослезился мгновенно: Ах, как он счастлив видеть меня! Была превосходная сцена. Не всех застал я — кое-кто Простился с юдолью земною. Ах, даже Гумпелино{322} мой Не встретился больше со мною. С души великой наконец Земные ниспали оковы, И светлым ангелом он воспарил К престолу Иеговы. Кривого Адониса{323} я не нашел, Хотя искал повсюду, — На гамбургских улицах он продавал Ночные горшки и посуду. Не знаю, как Мейер{324} — он жив ли, малыш? Его мне не хватало, Но Корнета{325} я не спросил о нем, Хоть мы проболтали немало. Саррас{326}, несравненный пудель, издох. А я охотно верю, Что Кампе отдал бы целый мешок Поэтов за эту потерю. Население Гамбурга с давних времен — Евреи и христиане. У них имеется общая страсть — Придерживать грош в кармане. Христиане весьма достойный народ: Любой — в гастрономии дока. Обычно по векселю платят они В канун последнего срока. Евреи бывают двух родов И чтут по-разному бога: Для новых имеется новый храм{327}, Для старых, как встарь, — синагога. Новые даже свинину едят И все оппозиционеры. Они демократы, а старики — Аристокогтисты сверх меры.{328} Я старых люблю, я новых люблю, Но — милосердный боже! — Популярная рыбка — копченый шпрот — Мне несравненно дороже. Глава XXIII С великой Венецией Гамбург не мог Поспорить и в прежние годы, Но в Гамбурге погреб Лоренца{329} есть, Где устрицы — высшей породы. Мы с Кампе отправились в сей погребок, Желая в уюте семейном Часок-другой почесать языки За устрицами и рейнвейном. Нас ждало приятное общество там: Меня заключили в объятья Мой старый товарищ, добрый Шофпье{330}, И многие новые братья. Там был и Вилле{331}. Его лицо — Альбом: на щеках бедняги Академические враги Расписались ударами шпаги. Там был и Фукс{332}, язычник слепой И личный враг Иеговы. Он верит лишь в Гегеля и заодно Еще в Венеру Кановы{333}. Мой Кампе в полном блаженстве был, Попав в амфитрионы{334}, Душевным миром сиял его взор, Как лик просветленной мадонны. С большим аппетитом я устриц глотал, Рейнвейном пользуясь часто, И думал: «Кампе — большой человек, Он — светоч издательской касты! С другим издателем я б отощал, Он выжал бы все мои силы, А этот мне даже подносит вино, — Я буду при нем до могилы. Хвала творцу! Он, создав виноград, За муки воздал нам сторицей, И Юлиус Кампе в издатели мне Дарован его десницей. Хвала творцу и силе его Вовеки, присно и ныне! Он создал для нас рейнвейн на земле И устриц в морской пучине. Он создал лимоны, чтоб устриц мы Кропили лимонным соком. Блюди мой желудок, отец, в эту ночь, Чтоб он не взыграл ненароком!» Рейнвейн размягчает душу мою, Сердечный разлад усмиряя, И будит потребность в братской любви, В утехах любовного рая. И гонит меня из комнат блуждать По улицам опустелым. И душу тянет к иной душе И к платьям таинственно белым. И таешь от неги и страстной тоски В предчувствии сладкого плена. Все кошки серы в темноте, И каждая баба — Елена. Едва на Дрейбан{335} я свернул, Взошла луна горделиво, И я величавую деву узрел, Высокогрудое диво. Лицом кругла и кровь с молоком, Глаза — что аквамарины! Как розы щеки, как вишня рот, А нос оттенка малины. На голове полотняный колпак, — Узорчатой вязью украшен. Он возвышался подобно стене, Увенчанной тысячью башен. Льняная туника вплоть до икр, А икры — горные склоны; Ноги, несущие мощный круп, — Дорийские колонны. В манерах крайняя простота, Изящество светской свободы. Сверхчеловеческий зад обличал Созданье высшей породы. Она подошла и сказала мне: «Привет на Эльбе поэту! Ты все такой же, хоть много лет Блуждал по белому свету. Кого ты здесь ищешь? Веселых гуляк, Встречавшихся в этом квартале? Друзей, что бродили с тобой по ночам И о прекрасном мечтали? Их гидра стоглавая — жизнь — унесла, Рассеяла шумное племя. Тебе не найти ни старых подруг, Ни доброе старое время. Тебе не найти ароматных цветов, Пленявших сердце когда-то, Их было здесь много, но вихрь налетел, Сорвал их — и нет им возврата. Увяли, осыпались, отцвели, — Ты молодость ищешь напрасно. Мой друг, таков удел на земле Всего, что светло и прекрасно». «Да кто ты, — вскричал я, — не прошлого ль тень? Но плотью живой ты одета! Могучая женщина, где же твой дом? Доступен ли он для поэта?» И женщина молвила, тихо смеясь: «Поверь, ты сгущаешь краски. Я девушка с нравственной, тонкой душой, Совсем иной закваски. Я не лоретка парижская, нет! К тебе лишь сошла я открыто, — Богиня Гаммония пред тобой, Гамбурга меч и защита! Но ты испуган, ты поражен, Воитель в лике поэта. Идем же, иль ты боишься меня? Уж близок час рассвета». И я ответил, громко смеясь: «Ты шутишь, моя красотка! Ступай вперед! А я за тобой, Хотя бы к черту в глотку!» Глава XXIV Не знаю, как я по лестнице шел В таком состоянье духа. Как видно, дело не обошлось Без помощи доброго духа. В мансарде Гаммонии время неслось, Бежали часы чередою. Богиня была бесконечно мила И крайне любезна со мною. «Когда-то, — сказала она, — для меня Был самым любимым в мире Певец, который Мессию воспел На непорочной лире. Но Клопштока бюст на шкафу теперь, Он получил отставку; Давно уже сделала я из него Для чепчиков подставку. Теперь уголок над кроватью моей Украшен твоим портретом, И — видишь — свежий лавровый венок Висит над любимым поэтом. Ты должен только ради меня Исправить свои манеры. В былые дни моих сынов Ты оскорблял без меры. Надеюсь, ты бросил свое озорство, Стал вежливей хоть немного. Быть может, даже к дуракам Относишься менее строго. Но как дошел ты до мысли такой — По этой ненастной погоде Тащиться в северные края? Зимой запахло в природе!» «Моя богиня, — ответил я, — В глубинах сердца людского Спят разные мысли, и часто они Встают из тьмы без зова. Казалось, все шло у меня хорошо, Но сердце не знало жизни. В нем глухо день ото дня росла Тоска по далекой отчизне. Отрадный воздух французской земли Мне стал тяжел и душен. Хоть на мгновенье стесненной груди Был ветер Германии нужен. Мне трубок немецких грезился дым И запах торфа и пива; В предчувствии почвы немецкой нога Дрожала нетерпеливо. И ночью вздыхал я в глубокой тоске, И снова желанье томило Зайти на Даммтор{336} к старушке моей, Увидеться с Лотхен{337} милой. Мне грезился старый седой господин{338}; Всегда, отчитав сурово, Он сам же потом защищал меня, И слезы глотал я снова. Услышать его добродушную брань Мечтал я в глубокой печали. «Дурной мальчишка!» — эти слова, Как музыка, в сердце звучали. Мне грезился голубой дымок Над трубами домиков чинных, И нижнесаксонские соловьи, И тихие липы в долинах. И памятные для сердца места — Свидетели прошлых страданий, — Где я влачил непосильный крест И тернии юности ранней. Хотелось поплакать мне там, где я Горчайшими плакал слезами. Не эта ль смешная тоска названа Любовью к родине нами? Ведь это только болезнь, и о ней Я людям болтать не стану. С невольным стыдом я скрываю всегда От публики эту рану. Одни негодяи, чтоб вызывать В сердцах умиленья порывы, Стараются выставить напоказ Патриотизма нарывы. Бесстыдно канючат и клянчат у всех, Мол, кинь им подачку хотя бы! На грош популярности — вот их мечта! Вот Менцель и все его швабы! Богиня, сегодня я нездоров, Настроен сентиментально, Но я слегка послежу за собой, И это пройдет моментально. Да, я нездоров, но ты бы могла Настроить меня по-иному. Согрей мне хорошего чаю стакан И влей для крепости рому». Глава XXV Богиня мне приготовила чай И рому подмешала. Сама она лишь ром пила, А чай не признавала. Она оперлась о мое плечо Своим головным убором (Последний при этом помялся слегка) И молвила с нежным укором: «Как часто с ужасом думала я, Что ты один, без надзора, Среди фривольных французов живешь — Любителей всякого вздора. Ты водишься с кем попало, идешь, Куда б ни позвал приятель. Хоть бы при этом следил за тобой Хороший немецкий издатель. Там столько соблазна от разных сильфид! Они прелестны, но прытки, И гибнут здоровье и внутренний мир В объятьях такой сильфидки. Не уезжай, останься у нас! Здесь чистые, строгие нравы, И в нашей среде благочинно цветут Цветы невинной забавы. Тебе понравится нынче у нас, Хоть ты известный повеса. Мы развиваемся, — ты сам Найдешь следы прогресса. Цензура смягчилась. Гофман стар, В предчувствии близкой кончины Не станет он так беспощадно кромсать Твои «Путевые картины». Ты сам и старше и мягче стал, Ты многое понял на свете. Быть может, и прошлое наше теперь Увидишь в лучшем свете. Ведь слух об ужасах прошлых дней В Германии — ложь и витийство. От рабства, тому свидетель Рим, Спасает самоубийство. Свобода мысли была для всех, Не только для высшей знати. Ведь ограничен был лишь тот, Кто выступал в печати. У нас никогда не царил произвол. Опасного демагога{339} Лишить кокарды{340} мог только суд, Судивший честно и строго. В Германии, право, неплохо жилось, Хоть времена были круты. Поверь, в немецкой тюрьме человек Не голодал ни минуты. Как часто в прошлом видели мы Прекрасные проявленья Высокой веры, покорности душ! А ныне — неверье, сомненье. Практической трезвостью внешних свобод Мы идеал погубили, Всегда согревавший наши сердца, Невинный, как грезы лилий. И наша поэзия гаснет{341}, она Вступила в пору заката: С другими царями скоро умрет И черный царь Фрейлиграта{342}. Наследник будет есть и пить, Но коротки милые сказки — Уже готовится новый спектакль, Идиллия у развязки! О, если б умел ты молчать, я бы здесь Раскрыла пред тобою Все тайны мира — путь времен, Начертанный судьбою. Ты жребий смертных мог бы узреть, Узнать, что всесильною властью Назначил Германии в будущем рок, Но, ах, ты болтлив, к несчастью!» «Ты мне величайшую радость сулишь, Богиня! — вскричал я, ликуя. — Покажи мне Германию будущих дней — Я мужчина, и тайны храню я! Я клятвой любою поклясться готов, Известной земле или небу, Хранить как святыню тайну твою. Диктуй же клятву, требуй!..» И строго богиня ответила мне: «Ты должен поклясться тем самым, Чем встарь клялся Елеазар{343}, Прощаясь с Авраамом. Подними мне подол и руку свою Положи мне на чресла, под платье, И дай мне клятву скромным быть И в слове и в печати». Торжественный миг! Я овеян был Минувших столетий дыханьем, Клянясь ей клятвою отцов, Завещанной древним преданьем. Я чресла богини обнял рукой, Подняв над ними платье, И дал ей клятву скромным быть И в слове и в печати. Глава XXVI Богиня раскраснелась так, Как будто ей в корону Ударил ром. Я с улыбкой внимал Ее печальному тону: «Я старюсь. Тот день, когда Гамбург возник, Был днем моего рожденья. В ту пору царица трески, моя мать{344}, До Эльбы простерла владенья. Carolus Magnus — мой славный отец{345} Давно похищен могилой. Он даже Фридриха прусского{346} мог Затмить умом и силой. В Ахене — стул, на котором он был Торжественно коронован, А стул, служивший ему по ночам, Был матери, к счастью, дарован. От матери стал он моим. Хоть на вид Он привлекателен мало, На все состоянье Ротшильда{347} я Мой стул бы не променяла. Вон там он, видишь, стоит в углу, — Он очень стар и беден; Подушка сиденья изодрана вся, И молью верх изъеден. Но это пустяк, подойди к нему И снять подушку попробуй. Увидишь в сиденье дыру, и под ней Конечно, сосуд, но особый: То древний сосуд магических сил, Кипящих вечным раздором. И если ты голову сунешь в дыру, Предстанет грядущее взорам. Грядущее родины бродит там, Как волны смутных фантазмов, Но не пугайся, если в нос Ударит вонью миазмов». Она засмеялась, но мог ли искать Я в этих словах подковырку? Я кинулся к стулу, подушку сорвал И сунул голову в дырку. Что я увидел — не скажу, Я дал ведь клятву все же! Мне лишь позволили говорить О запахе, но — боже! — Меня и теперь воротит всего При мысли о смраде проклятом, Который лишь прологом был, — Смесь юфти с тухлым салатом. И вдруг — о, что за дух пошел! Как будто в сток вонючий Из тридцати шести клоак{348} Навоз валили кучей. Мерзавцы, сгнившие давно, Смердя историческим смрадом, Полунегодяи, полумертвецы, Сочились последним ядом. И даже святого пугала труп, Как призрак, встал из гроба. Налитая кровью народов и стран, Раздулась гнилая утроба. Чумным дыханьем весь мир отравить Еще раз оно захотело, И черви густою жижей ползли Из почерневшего тела. И каждый червь был новый вампир, И гнусно смердел, издыхая, Когда в него целительный кол Вонзала рука роковая. Зловонье крови, вина, табака, Веревкой кончивших гадин, — Такой аромат испускает труп Того, кто при жизни был смраден. Зловонье пуделей, мопсов, хорьков, Лизавших плевки господина, Околевавших за трон и алтарь Благочестиво и чинно. То был живодерни убийственный смрад, Удушье гнили и мора; Средь падали издыхала там Светил Исторических свора.{349} Я помню ясно, что сказал Сент-Жюст{350} в Комитете спасенья: «Ни в розовом масле, ни в мускусе нет Великой болезни целенья». Но этот грядущий немецкий смрад — Я утверждаю смело — Превысил всю мне привычную вонь, В глазах у меня потемнело, Я рухнул без чувств и потом, пробудясь И с трудом разобравшись в картине, Увидел себя на широкой груди, В объятиях богини. Блистал ее взор, пылал ее рот, Дрожало могучее тело. Вакханка, ликуя, меня обняла И в диком экстазе запела: «Есть в Фуле король{351} — свой бокал золотой, Как лучшего друга, он любит, Тотчас пускает он слезу, Чуть свой бокал пригубит. И просто диво, что за блажь Измыслить он может мгновенно! Издаст, например, неотложный декрет: Тебя под замок да на сено! Не езди на север, берегись короля, Что в Фуле сидит на престоле, Не суйся в пасть ни жандармам его, Ни Исторической школе. Останься в Гамбурге! Пей да ешь, — Душе и телу отрада! Почтим современность устриц и вин, — Что нам до грядущего смрада! Накрой же сосуд, чтоб не портила вонь Блаженство любовных обетов! Так страстно женщиной не был любим Никто из немецких поэтов! Целую тебя, обожаю тебя, Меня вдохновляет твой гений, Ты вызвал предо мной игру Чарующих видений! Я слышу рожки ночных сторожей, И пенье, и бубна удары. Целуй же меня! То свадебный хор — Любимого славят фанфары. Съезжают вассалы на гордых конях, Пред каждым пылает светильник, И радостно факельный танец гремит, — Целуй меня, собутыльник! Идет милосердный и мудрый сенат, — Торжественней не было встречи! Бургомистр откашливается в платок, Готовясь к приветственной речи. Дипломатический корпус идет, Блистают послы орденами; От имени дружественных держав Они выступают пред нами. Идут раввины и пасторы вслед — Духовных властей депутаты. Но, ах! и Гофман, твой цензор, идет, Он с ножницами, проклятый! И ножницы уже звенят; Он ринулся озверело И вырезал лучшее место твое — Кусок живого тела». Глава XXVII О дальнейших событьях той ночи, друзья, Мы побеседуем с вами Когда-нибудь в нежный, лирический час, Погожими летними днями. Блудливая свора старых ханжей Редеет, милостью бога. Они гниют от болячек лжи И дохнут, — туда им дорога. Растет поколенье новых людей Со свободным умом и душою, Без наглого грима и подлых грешков, — Я все до конца им открою. Растет молодежь — она поймет И гордость и щедрость поэта, — Она расцветет в жизнетворных лучах Его сердечного света. Безмерно в любви мое сердце, как свет, И непорочно, как пламя; Настроена светлая лира моя Чистейших граций перстами. На этой лире бряцал мой отец, Творя для эллинской сцены, — Покойный мастер Аристофан, Возлюбленный Камены{352}. На этой лире он некогда пел Прекрасную Базилею, — Ее Писфетер{353} женою назвал И жил на облаке с нею. В последней главе поэмы моей Я подражаю местами Финалу «Птиц». Это лучшая часть В лучшей отцовской драме. «Лягушки» — тоже прекрасная вещь. Теперь, без цензурной помехи, Их на немецком в Берлине дают Для королевской потехи. Бесспорно, пьесу любит король! Он поклонник античного строя. Отец короля{354} предпочитал Квакушек нового кроя. Бесспорно, пьесу любит король! Но, живи еще автор, — признаться, Я не советовал бы ему В Пруссию лично являться. На Аристофана живого у нас Нашли бы мигом управу, — Жандармский хор проводил бы его За городскую заставу{355}. Позволили б черни хвостом не вилять, А лаять и кусаться. Полиции был бы отдан приказ В тюрьме сгноить святотатца. Король! Я желаю тебе добра, Послушай благого совета: Как хочешь, мертвых поэтов славь, Но бойся живого поэта! Берегись, не тронь живого певца! Слова его — меч и пламя. Страшней, чем им же созданный Зевс, Разит он своими громами. И старых и новых богов оскорбляй, Всех жителей горнего света С великим Иеговой во главе, — Не оскорбляй лишь поэта. Конечно, боги карают того, Кто был в этой жизни греховен, Огонь в аду нестерпимо горяч, И серой смердит от жаровен, — Но надо усердно молиться святым: Раскрой карманы пошире, И жертвы на церковь доставят тебе Прощенье в загробном мире. Когда ж на суд низойдет Христос И рухнут врата преисподней, Иной пройдоха улизнет, Спасаясь от кары господней. Но есть и другая геенна. Никто Огня не смирит рокового! Там бесполезны и ложь и мольба, Бессильно прощенье Христово. Ты знаешь грозный Дантов ад, Звенящие гневом терцины?{356} Того, кто поэтом на казнь обречен, И бог не спасет из пучины. Над буйно поющим пламенем строф Не властен никто во вселенной. Так берегись! Иль в огонь мы тебя Низвергнем рукой дерзновенной.

Бимини

Перевод В. Левика

Пролог Вера в чудо! Где ты ныне Голубой цветок{357}, когда-то Расцветавший так роскошно В сердце юном человека! Вера в чудо! Что за время! Ты само чудесным было, Ты чудес рождало столько, Что не видели в них чуда. Прозой будничной казалась Фантастическая небыль, Пред которою померкли Сумасбродства всех поэтов, Бредни рыцарских романов, Притчи, сказки и легенды Кротких набожных монахов, Ставших жертвами костра. Как-то раз лазурным утром В океане, весь цветущий, Как морское чудо, вырос Небывалый новый мир,{358} Новый мир, в котором столько Новых птиц, людей, растений, Новых рыб, зверей и гадов, Новых мировых болезней{359}! Но и старый наш знакомец, Наш привычный Старый Свет В те же дни преобразился, Расцветился чудесами, Сотворенными великим Новым духом новой эры, — Колдовством Бертольда Шварца{360}, Ворожбой волхва из Майнца{361}, Заклинателя чертей; Волшебством, царящим в книгах, Поясненных ведунами Византии и Египта, — В сохраненных ими книгах, Что зовутся в переводе Книгой Красоты{362} одна, Книгой Истины{363} — другая. Их на двух наречьях неба, Древних и во всем различных, Сотворил господь, — по слухам, Он писал собственноручно. И, дрожащей стрелке вверясь, Этой палочке волшебной, Мореход нашел дорогу В Индию{364}, страну чудес, — В край, где пряные коренья Размножаются повсюду В сладострастном изобилье, Где растут на тучной почве Небывалые цветы, Исполинские деревья — Знать растительного царства И венца его алмазы, Где таятся мхи и травы С чудодейственною силой, Исцеляющей, иль чаще Порождающей, недуги, — По тому смотря, кто будет Их давать: аптекарь умный Иль венгерец из Баната, Круглый неуч и дурак{365}. И едва врата раскрылись В этот сад, оттуда хлынул Океан благоуханий, Жизнерадостный и буйный Ливень пьяных ароматов, Оглушивших, затопивших, Захлестнувших сердце мира, Мира старого — Европу. Как под огненною бурей, Кровь людей огнем бурлила, Клокотала дикой жаждой Золота и наслаждений. Стало золото девизом, Ибо этот желтый сводник — Золото — само дарует Все земные наслажденья. И когда в вигвам индейца Заходил теперь испанец, Он там спрашивал сначала Золота, потом — воды. Стали Мексика и Перу Оргий золотых притоном. Пьяны золотом, валялись В нем и Кортес{366} и Писарро{367}; Лопес Вакка{368} в храме Кито{369} Стибрил солнце золотое Весом в тридцать восемь фунтов И добычу в ту же ночь Проиграл кому-то в кости, — Вот откуда поговорка: «Лопес, проигравший солнце Перед солнечным восходом». Да, великие то были Игроки, бандиты, воры. Люди все несовершенны, Но уж эти совершали Чудеса, перекрывая Зверства самой разъяренной Солдатни — от Олоферна До Радецкого с Гайнау{370}. В дни всеобщей веры в чудо Чудеса вершат и люди, — Невозможному поверив, Невозможное свершишь. Лишь глупец тогда не верил, А разумный верил слепо; Преклонял главу смиренно Перед чудом и мудрец. Из рассказов о героях Дней чудесных веры в чудо, Как ни странно, всех милее Мне рассказ о дон Хуане Понсе де Леон{371}, сумевшем Отыскать в морях Флориду, Но искавшем понапрасну Остров счастья Бимини. Бимини! Когда я слышу Это имя, бьется сердце, Воскресают к новой жизни Грезы юности, далекой. Но глаза их так печальны, На челе венок увядший, И над ними в нежной скорби Мертвый плачет соловей. Я ж, забыв свои недуги, Так соскакиваю с ложа, Что дурацкий балахон мой Расползается по швам. И тогда смеюсь я горько: Ах, ведь это попугаи Прохрипели так потешно, Так печально: «Бимини!» Помоги, святая муза, Фея мудрая Парнаса, Сделай чудо, покажи мне Мощь поэзии священной! Докажи, что ты колдунья, Зачаруй мне эту песню, Чтоб она волшебным судном Поплыла на Бимини! И едва я так промолвил, Вмиг исполнилось желанье, И смотрю, корабль волшебный Гордо сходит с верфей мысли. Кто со мной на Бимини? Господа и дамы, просим! Понесут волна и ветер Мой корабль на Бимини. Если мучает подагра Благородных кавалеров, Если милых дам волнует Неуместная морщинка, — Все со мной на Бимини! Этот курс гидропатичен{372}, Он магическое средство От зазорного недуга. И не бойтесь, пассажиры, Мой корабль вполне надежен: Из хореев тверже дуба Мощный киль его сработан, Держит руль воображенье, Паруса вздувает бодрость, Юнги — резвые остроты, На борту ль рассудок? Вряд ли! Реи судна — из метафор, Мачты судна — из гипербол, Флаг романтикой раскрашен, — Он, как знамя Барбароссы, Черно-красно-золотой. Я такое знамя видел Во дворце горы Кифгайзер И во франкфуртском соборе{373}. В море сказочного мира, В синем море вечной сказки Мой корабль, мечте послушный, Пролагает путь волшебный. Перед ним в лазури зыбкой, В водометах искр алмазных Кувыркаются и плещут Большемордые дельфины, А на них амуры едут, Водяные почтальоны, — Раздувая тыквой щеки, Трубят в раковины громко; И причудливое эхо Громовым фанфарам вторит, А из темно-синей глуби Смех доносится и хохот. Ах, я знаю эти звуки, Эту сладкую насмешку, — То ундины{374} веселятся, Издеваясь надо мной, Над дурацкою поездкой, Над дурацким экипажем, Над моим дурацким судном, Взявшим курс на Бимини. I На пустом прибрежье Кубы, Над зеркально гладким морем Человек стоит и смотрит В воду на свое лицо. Он старик, но по-испански, Как свеча, и прям и строен; В непонятном одеянье: То ли воин, то ль моряк, — Он в рыбацких шароварах, Редингот — из желтой замши; Золотой парчой расшита Перевязь, — на ней сверкает Неизбежная наваха Из Толедо{375}; к серой шляпе Прикреплен султан огромный Из кроваво-красных перьев, — Цвет их мрачно оттеняет Огрубелое лицо, Над которым потрудились Современники и время. Бури, годы и тревоги В кожу врезали морщины, Вражьи сабли перекрыли Их рубцами роковыми. И весьма неблагосклонно Созерцает воин старый Обнажающее правду Отражение свое. И, как будто отстраняясь, Он протягивает руки, И качает головою, И, вздыхая, молвит горько: «Ты ли — Понсе де Леон, Паж дон Гомеса придворный? Ты ль Хуан, носивший трен Гордой дочери алькада{376}? Тот Хуан был стройным франтом, Ветрогоном златокудрым, Легкомысленным любимцем Чернооких севильянок. Изучили даже топот Моего коня красотки: Все на этот звук кидались Любоваться мной с балконов. А когда я звал собаку И причмокивал губами, Дам бросало в жар и в трепет И темнели их глаза. Ты ли — Понсе де Леон, Ужас мавров нечестивых, — Как репьи, сбивавший саблей Головы в цветных тюрбанах? На равнине под Гренадой{377}, Перед всем Христовым войском, Даровал мне дон Гонсальво Званье рыцарским ударом. В тот же день в шатре инфанты Праздник вечером давали, И под пенье скрипок в танце Я кружил красавиц первых. Но внимал не пенью скрипок, Но речей не слушал нежных, — Только шпор бряцанье слышал, Только звону шпор внимал: Ибо шпоры золотые Я надел впервые в жизни И ногами оземь топал, Как на травке жеребенок. Годы шли — остепенился, Воспылал я честолюбьем И с Колумбом во вторичный Кругосветный рейс поплыл{378}. Был я верен адмиралу, — Он, второй великий Христоф{379}, Свет священный через море В мир языческий принес. Доброты его до гроба Не забуду, — как страдал он! Но молчал, вверяя думы Лишь волнам да звездам ночи. А когда домой отплыл он, Я на службу к дон Охеда{380} Перешел и с ним пустился Приключениям навстречу. Знаменитый дон Охеда С ног до головы был рыцарь, — Сам король Артур{381} подобных Не сзывал за круглый стол. Битва, битва — вот что было Для него венцом блаженства. С буйным смехом он врубался В гущу краснокожих орд. Раз, отравленной стрелою Пораженный, раскалил он Прут железный и, не дрогнув, С буйным смехом выжег рану. А однажды на походе Заблудились мы в болотах, Шли по грудь в вонючей тине, Без еды и без питья. Больше сотни в путь нас вышло, Но за тридцать дней скитанья От неслыханных мучений Пали чуть не девяносто. А болот — конца не видно! Взвыли все; но дон Охеда Ободрял и веселил нас И смеялся буйным смехом. После братом по оружью Стал я мощному Бальбоа{382}. Не храбрей Охеда был он, Но умнее в ратном деле. Все орлы высокой мысли В голове его гнездились, А в душе его сияло Ярким солнцем благородство. Для монарха покорил он Край размерами с Европу, Затмевающий богатством И Неаполь и Брабант{383}. И монарх ему за этот Край размерами с Европу, Затмевающий богатством И Неаполь и Брабант, Даровал пеньковый галстук: Был на рыночном подворье, Словно вор, Бальбоа вздернут Посреди Сан-Себастьяна. Не такой отменный рыцарь И герой не столь бесспорный, Но мудрейший полководец Был и Кортес дон Фернандо. С незначительной армадой{384} Мы на Мексику отплыли. Велика была пожива, Но и бед не меньше было. Потерял я там здоровье, В этой Мексике проклятой, — Ибо золото добыл Вместе с желтой лихорадкой. Вскоре я купил три судна, Трюмы золотом наполнил И поплыл своей дорогой, — И открыл я остров Кубу{385}. С той поры я здесь наместник Арагона и Кастильи, Счастлив милостью монаршей Фердинанда и Хуаны.{386} Все, чего так жаждут люди, Я добыл рукою смелой: Славу, сан, любовь монархов, Честь и орден Калатравы{387}. Я наместник, я владею Золотом в дублонах, в слитках, У меня в подвалах груды Самоцветов, жемчугов. Но смотрю на этот жемчуг И всегда вздыхаю грустно: Ах, иметь бы лучше зубы, Зубы юности счастливой! Зубы юности! С зубами Я навек утратил юность И гнилыми корешками Скрежещу при этой мысли. Зубы юности! О, если б Вместе с юностью купить их! Я б за них, не дрогнув, отдал Все подвалы с жемчугами, Слитки золота, дублоны, Дорогие самоцветы, Даже орден Калатравы, — Все бы отдал, не жалея. Пусть отнимут сан, богатство, Пусть не кличут «ваша светлость», Пусть зовут молокососом, Шалопаем, сопляком! Пожалей, святая дева, Дурня старого помилуй, Посмотри, как я терзаюсь И признаться в том стыжусь! Дева! Лишь тебе доверю Скорбь мою, тебе открою То, чего я не открыл бы Ни единому святому. Ведь святые все — мужчины, А мужчину даже в небе Я, caracho,[27] проучил бы За улыбку состраданья. Ты ж, как женщина, о дева, Хоть бессмертной ты сияешь Непорочной красотой, Но чутьем поймешь ты женским, Как страдает бренный, жалкий Человек, когда уходят, Искажаясь и дряхлея, Красота его и сила. О, как счастливы деревья! Тот же ветер в ту же пору, Налетев осенней стужей, С их ветвей наряд срывает, — Все они зимою голы, Ни один росток кичливый Свежей зеленью не может Над увядшими глумиться. Лишь для нас, людей, различно Наступает время года: У одних зима седая, У других весна в расцвете. Старику его бессилье Вдвое тягостней при виде Буйства молодости пылкой. О, внемли, святая дева! Скинь с моих недужных членов Эту старость, эту зиму, Убелившую мой волос, Заморозившую кровь. Повели, святая, солнцу Влить мне в жилы новый пламень, Повели весне защелкать Соловьем в расцветшем сердце, Возврати щекам их розы, Голове — златые кудри, Дай мне счастье, пресвятая, Снова стать красавцем юным!» Так несчастный дон Хуан Понсе де Леон воскликнул, И обеими руками Он закрыл свое лицо. И стонал он, и рыдал он Так безудержно и бурно, Что текли ручьями слезы По его костлявым пальцам. II И на суше верен рыцарь Всем привычкам морехода, На земле, как в море синем, Ночью спать он любит в койке. На земле, как в море, любит, Чтоб его и в сонных грезах Колыхали мягко волны, — И качать велит он койку, Эту должность исправляет Кяка, старая индийка{388}, И от рыцаря москитов Гонит пестрым опахалом. И, качая в колыбели Седовласого ребенка, Напевает песню-сказку, Песню родины своей. Волшебство ли в этой песне Или тонкий старый голос, Птицы щебету подобный, Полон чар? Она поет: «Птичка колибри, лети, Путь держи на Бимини, — Ты вперед, мы за тобою В лодках, убранных флажками. Рыбка Бридиди{389}, плыви, Путь держи на Бимини, — Ты вперед, мы за тобою, Перевив цветами весла. Чуден остров Бимини, Там весна сияет вечно, И в лазури золотые Пташки свищут: ти-ри-ли. Там цветы ковром узорным Устилают пышно землю, Аромат туманит разум, Краски блещут и горят. Там шумят, колеблясь в небе, Опахала пальм огромных, И прохладу льют на землю, И цветы их тень целует. На чудесном Бимини Ключ играет светлоструйный, Из волшебного истока Воды молодости льются. На цветок сухой и блеклый Влагой молодости брызни — И мгновенно расцветет он, Заблистает красотой. На росток сухой и мертвый Влагой молодости брызни — И мгновенно опушится Он зелеными листами. Старец, выпив чудной влаги, Станет юным, сбросит годы, — Так, разбив кокон постылый, Вылетает мотылек. Выпьет влаги седовласый — Обернется чернокудрым И стыдится в отчий край Уезжать молокососом. Выпьет влаги старушонка — Обращается в девицу И стыдится в отчий край Возвращаться желторотой. Так пришлец и остается На земле весны и счастья, И не хочет он покинуть Остров молодости вечной. В царство молодости вечной, На волшебный Бимини, В чудный край мечты плыву я, — Будьте счастливы, друзья! Кошка-крошка Мимили{390}, Петушок Кики-рики, Будьте счастливы, мы больше Не вернемся с Бимини». Так старуха пела песню, И дремал и слушал рыцарь, И порой сквозь сон по-детски Лепетал он: «Бимини!» III Лучезарно светит солнце На залив, на берег Кубы, И поют весь день сегодня В синеве небесной лютни. Зацелованный весною, Изумрудами блистая, В пышном платье подвенечном Весь цветет прекрасный берег. И толпится на прибрежье Пестрый люд разноголосый, Разных возрастов и званий, — Ибо все полны одним: Все полны одной чудесной, Ослепительной надеждой, Отразившейся и в тайном Умилении сердечном Той бегинки{391}-старушонки, Что с клюкою ковыляет И перебирает четки, Повторяя «Pater noster»,[28] И в улыбке той сеньоры В золоченом паланкине, Что раскинулась небрежно С томной розою во рту И кокетничает с юным Знатным щеголем, который Выступает важно рядом И надменный крутит ус. Даже солдатня сегодня Смотрит мягче и приятней, Даже облик духовенства Стал как будто человечней. В упоенье потирает Руки тощий чернорясец, И кадык самодовольно Гладит жирный капуцин. Сам епископ — в храме божьем Неизменно злой и хмурый, Потому что из-за мессы Он откладывает завтрак, — Сам епископ в митре пышной Вдруг расцвел улыбкой счастья, И прыщи сияют счастьем На малиновом носу. Окруженный хором певчих, Под пурпурным балдахином. Он идет, за ним прелаты В золотых и белых ризах, С ярко-желтыми зонтами, — Словно вышел на прогулку Неким чудом оживленный Лес гигантских шампиньонов. Весь кортеж стремится к морю, Где под знойно-синим небом На траве, близ вод лазурных, Возведен алтарь господень, На котором блещут ленты, Серпантин, цветы, иконы, Мишура, сердца из воска И ковчежцы золотые. Сам его преосвященство Будет там служить молебен, И молитвой, и кропилом Он благословит в дорогу Небольшой нарядный флот, Что качается на рейде, С якорей готовый сняться И отплыть на Бимини. Это судна дон Хуана Понсе де Леон, — правитель Снарядил их, оснастил их И плывет искать волшебный Остров счастья. И, ликуя, Весь народ благословляет Исцелителя от смерти, Благодетеля людей, — Ибо всем приятно верить, Что правитель, возвращаясь, Каждому захватит фляжку С влагой молодости вечной. И уж многие заране Тот напиток предвкушают И качаются от счастья, Как на рейде корабли. Пять судов стоят на рейде В ожиданье — две фелуки, Две проворных бригантины И большая каравелла. Каравеллу украшает Адмиральский флаг с огромным Тройственным гербом Леона, Арагона и Кастильи{392}. Как садовая беседка, Весь корабль увит венками, Разноцветными флажками И гирляндами цветов. Имя корабля — «Сперанца». На корме стоит большая Деревянная скульптура, — Это госпожа Надежда. Мастер выкрасил фигуру И покрыл отличным лаком, Так что краски не боятся Ветра, солнца и воды. Медно-красен лик Надежды, Медно-красны шея, груди, Выпирающие дерзко Из зеленого корсажа. Платье, лавры на челе — Тоже зелены. Как сажа — Волосы, глаза и брови, А в руках, конечно, якорь. Экипаж судов — примерно Двести человек; меж ними Восемь женщин, семь прелатов. Сто знатнейших кавалеров И единственная дама Поплывут на каравелле, На которой командором Будет сам правитель Кубы Дон Хуан. Избрал он дамой Кяку, — да, старушка Кяка Стала донною, сеньорой Хуанитой, ибо рыцарь Даровал ей сан и званье Главкачательницы коек, Лейб-москито-мухогонки, Обер-кравчей Бимини. Как эмблема власти новой Золотой вручен ей кубок, И она — в тунике длинной, Как приличествует Гебе{393}. Кружева и ожерелья Так насмешливо белеют На морщинистых, увядших, Смуглых прелестях сеньоры. Рококо-антропофагно, Караибо-помпадурно{394} Возвышается прическа, Вся утыканная густо Пташками с жука размером, И они сверкают, искрясь Многокрасочным нарядом, Как цветы из самоцветов. Пестрый птичник на прическе Удивительно подходит К попугайскому обличью Бесподобной донны Кяки. Образину дополняет Дон Хуан своим нарядом, Ибо он, поверив твердо В близкий час омоложенья, Уж заране нарядился Модным щеголем, юнцом: Он в сапожках остроносых С бубенцами, как прилично Лишь мальчишке, в панталонах С желтой левою штаниной, С фиолетовою правой, В красном бархатном плаще; Голубой камзол атласный, Рукава — в широких складках; Перья страуса надменно Развеваются на шляпе. Расфранченный, возбужденный, Пританцовывает рыцарь И, размахивая лютней, Приказанья отдает. Он приказывает людям Якоря поднять, как только С берега сигнал раздастся, Возвестив конец молебна; Он приказывает людям Дать из пушек в миг отплытья Тридцать шесть громовых залпов, Как салют прощальный Кубе. Он приказывает людям И, смеясь, волчком вертится, Опьяненный буйным хмелем Обольстительной надежды; И, смеясь, он щиплет струны, — И визжит и плачет лютня, И разбитым козлетоном Блеет рыцарь песню Кяки: «Птичка колибри, лети, Рыбка Бридиди, плыви, Улетайте, уплывайте, Нас ведите к Бимини». IV Ни глупцом, ни сумасшедшим Дон Хуан, конечно, не был, Хоть пустился, как безумец, Плыть на остров Бимини. В том, что остров существует, Он не мог и сомневаться; Песню Кяки он считал И порукой и залогом. Больше всех на свете верит Мореход в возможность чуда, — Перед ним всегда сияет Чудо пламенное неба, И таинственно рокочут Вкруг него морские волны, Из которых вышла древле Донна Венус Афродита. В заключительных трохеях Мы правдиво повествуем, Сколько бед, надежд и горя Претерпел, скитаясь, рыцарь. Ах, своей болезни прежней Не сумел изгнать бедняга, Но зато добыл немало Новых ран, недугов новых. Он, отыскивая юность, С каждым днем старел все больше, И калекой хилым, дряхлым Наконец приплыл в страну — В ту страну, в предел печальный, В тень угрюмых кипарисов, Где шумит река, чьи волны Так чудесны, так целебны. Та река зовется Летой. Выпей, друг, отрадной влаги — И забудешь все мученья, Все, что выстрадал, забудешь. Ключ забвенья, край забвенья! Кто вошел туда — не выйдет, Ибо та страна и есть Настоящий Бимини.

ПРОЗА

ИЗ «ПУТЕВЫХ КАРТИН»

Путешествие по Гарцу

Перевод В. Станевич

Постоянна только смена, нерушима только смерть. Сердце каждым ударом наносит нам рану, и жизнь вечно истекала бы кровью, если бы не поэзия. Она дарует нам то, в чем отказала природа: золотое время, недоступное ржавчине, весну, которая не увядает, безоблачное счастье и вечную молодость.

Бёрне{395}
Фраки черные, чулочки, Белоснежные манжеты, — Только речи и объятья Жарким сердцем не согреты, Сердцем, бьющимся блаженно В ожиданье высшей цели. Ваши лживые печали Мне до смерти надоели. Ухожу от вас я в горы, Где живут простые люди, Где привольно веет ветер, Где дышать свободней будет. Ухожу от вас я в горы, Где шумят густые ели, Где журчат ключи и птицы Вьются в облачной купели. Вы, прилизанные дамы, Вы, лощеные мужчины, Как смешны мне будут сверху Ваши гладкие долины!..[29]

Город Геттинген, прославленный своими колбасами и университетом, принадлежит королю ганноверскому, в нем имеются девятьсот девяносто девять домашних очагов, разнообразные церкви, один родильный дом, одна обсерватория, один карцер, одна библиотека и один винный погребок, где отличное пиво. Протекающий через него ручей называется «Лейна» и летом служит для купанья; вода в нем очень холодна, и он местами настолько широк, что Людеру{396} действительно пришлось хорошенько разбежаться, чтобы через этот ручей перепрыгнуть. Сам город красив, но он лучше всего, если станешь к нему спиной. Вероятно, он построен очень давно, так как, помнится, когда пять лет назад я был зачислен в местный университет{397}, а затем вскоре оттуда отчислен, город уже казался седым и нравоучительным и в нем уже имелись в избытке педеля, пуделя, диссертации, thé dansants,[30] прачки, компендиумы, жареные голуби, гвельфские ордена, профессорские кареты, головки для трубок, гофраты, юстицраты, релегационсраты, профессора, проректоры, пробелы и прочие пустые места. Иные даже утверждают, что город построен во времена переселения народов, что каждое германское племя оставляло там по одному из своих буйных отпрысков, откуда и народились все эти вандалы, фризы, швабы, тевтоны, саксы, тюрингцы{398} и т. д., которые и поныне, отличаясь лишь цветом шапочек и кисточками трубок, кочуют ордами по Венденштрассе и вечно устраивают побоища на кровавых полях сражений при Разенмюле, Риченкруге и Бовдене{399}, все еще следуют нравам и обычаям эпохи переселения народов и управляются частью своими князьями, — их именуют петухи-вожаки, — а частью древним сводом законов, который называется «Студенческие обычаи» и заслуживает быть включенным в leges barbarorum.[31]


«Тени».

Карикатура на немецкую буржуазию

Цветная гравюра Ж. Гранвиля

1830 г.

В общем, жители Геттингена делятся на студентов, профессоров, филистеров и скотов, причем эти четыре сословия отнюдь не строго между собой разграничены. Сословие скотов преобладает. Перечислять здесь имена всех студентов и всех профессоров, ординарных и неординарных, было бы слишком долго; к тому же в данную минуту не все имена студентов мне запомнились, а среди профессоров есть много таких, которые и вовсе еще не имеют имени. Число геттингенских филистеров, вероятно, очень велико, точно песок морской, или, вернее говоря, точно грязь на берегу морском: когда я видел по утрам, как они с грязными лицами и белыми прошениями торчат перед вратами академического суда, я, право же, едва мог понять, каким образом богу удалось сотворить столько всякого сброду.

Более подробно о городе Геттингене вы с успехом можете прочесть в его описании, составленном К.-Ф.-Х. Марксом{400}. Хотя я испытываю самую благоговейную признательность к автору, который был моим врачом и сделал мне много добра, все же я не могу безоговорочно рекомендовать его труд и должен упрекнуть его в том, что он недостаточно решительно опровергает ложное мнение, будто у геттингенских дам слишком большие ноги. Я даже потрудился немало дней, чтобы солидно раскритиковать подобное мнение, ради этого прослушал курс сравнительной анатомии, делал в библиотеке выписки из редчайших трудов, часами изучал ноги дам, гуляющих по Вендерштрассе, и в ученейшем трактате, где изложены плоды моих исследований, я говорю: 1) о ногах вообще, 2) о ногах у древних, 3) о ногах слонов, 4) о ногах геттингенок, 5) сопоставляю все, что уже сказано о ногах в Саду Ульриха{401}, 6) рассматриваю все эти ноги в их взаимоотношениях и, воспользовавшись случаем, распространяюсь также по поводу икр, колен и т. п.; и, наконец, 7) если смогу достать бумагу нужного формата, то приложу еще несколько гравюр-факсимиле, воспроизводящих точно ноги геттингенских дам.

Когда я покинул Геттинген, было еще очень рано, ученый ***{402}, вероятно, еще лежал в постели и видел свой обычный сон: будто он бродит в прекрасном саду, где на клумбах растут только белые, исписанные цитатами бумажки, они заманчиво поблескивают в солнечных лучах, а он срывает то одну, то другую и бережно пересаживает их на новые клумбы, между тем как соловьи сладчайшими песнями тешат его старое сердце.

Перед Вендскими воротами мне встретились два местных школьника, причем один сказал другому: «Не буду я больше водиться с Теодором, он — негодяй, ведь вчера он не знал, как родительный падеж от mensa».[32] Хоть и незначительны эти слова, но я должен привести их, более того, я бы даже начертал их как девиз на городских воротах, ибо каковы отцы, таковы и детки, а в этих словах вполне выражена ограниченная и сухая цитатная гордость сверхученой Георгии-Августы{403}.

На дороге веяло утренней прохладой, птицы пели так радостно, что и у меня на душе становилось все свежей и радостней. Такое настроение было очень кстати. За последнее время я не вылезал из стойла пандектов{404}, римские казуисты{405} словно серой паутиной опутали мой ум, сердце, словно железными тисками, было зажато параграфами своекорыстных правовых систем, и у меня в ушах все еще звучало: Трибониан, Юстиниан, Гермогениан{406} и Глупиян, а сидевшую под деревом нежную парочку я чуть не принял за особое издание Corpus juris[33] с переплетенными застежками.

Началось оживленье. По дороге потянулись молочницы, а также погонщики со своими серыми питомцами. За Венде мне встретились Шефер и Дорис{407}. Однако это была не идиллическая парочка, воспетая Гесснером{408}, но два дюжих университетских педеля, обязанных бдительно следить за тем, чтобы в Бовдене студенты не дрались на дуэли и чтобы никакие новые идеи, которые до сих пор должны подвергаться карантину целыми десятилетиями, не проникли в Геттинген, ввезенные контрабандой каким-нибудь мыслящим приват-доцентом. Шефер чистосердечно приветствовал меня как собрата по перу, ибо он тоже писатель{409} и частенько упоминал обо мне в своих полугодовых писаниях; кроме того, он частенько являлся ко мне с немедленным вызовом и, не заставая дома, цитировал мое имя{410} в выписке из протокола и был так любезен, что писал мелом вызов на дверях моей комнаты. Время от времени мимо меня проезжала одноконная повозка, набитая студентами, уезжавшими на каникулы, а то и навсегда. В подобных университетских городах — вечные приезды и отъезды, ибо каждые три года прибывает новое поколение студентов, — это непрерывный человеческий поток, где волна одного семестра сменяется другой, и только старые профессора остаются на месте среди всеобщего движения, стоят неизменно и непоколебимо, подобно египетским пирамидам, с той лишь разницей, что в университетских пирамидах не таится никакой мудрости.

Из миртовой рощи возле Раушенвассера выехали верхом два многообещающих юноши. Женщина, занимающаяся там своим горизонтальным ремеслом, проводила их до большой дороги, опытной рукой похлопала лошадей по тощим бокам, громко расхохоталась, когда один из всадников галантно стегнул ее плеткой по широкому заду, и направилась к Бовдену. Юноши же поскакали в Нортен; они весьма остроумно орали и весьма мило распевали песенку Россини{411}: «Пей пиво, Лиза, Лиза дорогая». Эти звуки еще долго доносились до меня; однако я скоро совсем потерял из виду прелестных певцов, ибо они бешено пришпоривали и нахлестывали своих коней, в характере которых, видимо, преобладала чисто немецкая медлительность. Нигде нет такого живодерства, как в Геттингене, и нередко, видя, как несчастная хромая кляча ради скудного пропитания обливается потом и терпит от наших раушенвассерских рыцарей подобные муки или тащит повозку, набитую студентами, я думал: «Ах ты, бедное животное, наверное, твои предки вкусили в раю запретного овса!»

В нортенском трактире я снова встретил обоих юношей. Один поглощал селедочный салат, другой развлекался беседой со служанкой Фузией Каниной, одетой в желтую кожу, как долговая книга. Он сказал ей несколько любезностей, и в конце концов они схватились врукопашную. Чтобы облегчить свою сумку, я извлек оттуда мои синие панталоны, весьма примечательные в историческом отношении, и подарил их маленькому кельнеру, прозванному «Колибри». Тем временем Буссения, старуха хозяйка, принесла мне бутерброд и укоряла за то, что я теперь столь редко ее посещаю, а она меня так любит.

Когда я оставил Нортен, солнце сияло в небе уже высоко и ярко. Желая мне добра, оно стало усердно печь мне голову, чтобы все мои незрелые мысли дозрели. Не следовало также пренебрегать и милым солнышком на вывеске трактира в Нордгейме: я завернул туда, и оказалось, что обед уже готов. Все кушанья были вкусно приготовлены и понравились мне гораздо больше безвкусной академической пищи — трески без соли, сухой, как подошва, и протухшей капусты, которой меня кормили в Геттингене. Несколько успокоив свой желудок, я заметил в той же комнате господина с двумя дамами, которые, видимо, уже собирались уезжать. Господин был весь в зеленом, даже очки у него были зеленые, и они отбрасывали на его медно-красный нос зеленые отблески цвета медянки, а сам он напоминал царя Навуходоносора{412} в последние годы жизни, когда тот, согласно преданию, питался, подобно какому-нибудь лесному животному, одним салатом. Зеленый господин попросил, чтобы я рекомендовал ему гостиницу в Геттингене, и я посоветовал ему спросить хотя бы у первого встречного студента, где Брюбахский отель. Одна из дам оказалась его супругой — рослая, обширная женщина, с красным, в целую квадратную милю, лицом и ямочками на щеках, походившими на плевательницы для амуров, с длинным отвислым подбородком, казавшимся неудачным продолжением лица, и вздыбленной грудью, огражденной крахмальным кружевом и воротничком в зубчатых фестончиках и напоминавшей крепость с башенками и бастионами, — но, так же как и другие крепости, о которых говорит Филипп Македонский{413}, она едва ли была способна противиться ослу, нагруженному золотом. Другая дама — сестра господина — представляла собой полную противоположность первой. Если та вела свою родословную от тучных фараоновых коров, то вторая, несомненно, происходила от тощих. Лицо — сплошной рот, от уха до уха, грудь безотрадно плоская, как Люнебургская степь: вся как бы вываренная фигура этой дамы напоминала даровой обед для бедных студентов-теологов. Обе спросили меня одновременно: останавливаются ли в Брюбахском отеле порядочные люди? Я подтвердил это со спокойной совестью, и когда прелестный трилистник отбыл, я поклонился им еще раз через окно. Хозяин «Солнца» хитро ухмылялся, — он, вероятно, знал, что в Геттингене Брюбахским отелем студенты называют карцер.

За Нордгеймом местность становится гористой и то здесь, то там появляются живописные возвышенности. По дороге мне встречались главным образом лавочники, спешившие на Брауншвейгскую ярмарку, и целые стаи женщин, причем каждая тащила на спине огромные, чуть не с дом, обтянутые белым полотном плетенки. Там сидели в плену самые разнообразные певчие птицы, которые неустанно пищали и щебетали, а несшие их женщины шли, весело подпрыгивая и болтая. Мне показалось очень смешным, что одни птицы тащат других на рынок.

Была совершенно черная ночь, когда я дошел до Остероде. Есть мне не хотелось, и я сейчас же лег. Я устал, как пес, и спал, как бог. Мне приснилось, что я вернулся в Геттинген — в тамошнюю библиотеку. Я стоял в углу юридического зала, рылся в старых диссертациях и углубился в чтение, а когда поднял голову, то, к удивлению своему, заметил, что уже ночь и хрустальные люстры освещают зал. Часы на ближней церкви как раз пробили двенадцать, двери зала распахнулись, и вошла гордая, исполинского роста женщина, а за ней благоговейно следовали члены и ассистенты юридического факультета. Хотя великанша была уже немолода, все же ее черты отличались строгой красотой. Каждый взгляд ее выдавал, что она дочь Титанов, мощная Фемида; в одной руке небрежно держала она меч и весы, а в другой — свиток пергамента, и два молодых doctores juris[34] несли шлейф ее серой выцветшей одежды; справа суетливо подпрыгивал и вертелся возле нее щуплый придворный советник Рустикус{414}, этот Ликург{415} Ганновера, и декламировал отрывок из своего нового законопроекта; слева галантно ковылял cavaliere servente[35] богини, тайный советник юстиции Куяциус{416}; он был в отличном настроении и то и дело отпускал юридические остроты, причем сам смеялся над ними столь искренне, что даже строгая богиня не раз склонялась к нему с улыбкой, хлопала его по плечу свитком пергамента и дружески шептала: «Ветреный плутишка, ты любитель рубить деревья с макушки!»{417} Тут каждый из остальных господ тоже стал подходить к ней, и у каждого оказалось в запасе какое-нибудь замечаньице или улыбочка, только что придуманная системна, или гипотезка, или другой какой-нибудь выкидыш из собственной головки. Затем в открытые двери зала вошли еще какие-то господа, объявившие себя также великими собратьями славного Ордена юристов; это были по большей части неуклюжие, настороженные субъекты, они тотчас с огромным самодовольством пустились в определения, разграничения и дискуссии по поводу каждого пунктика, каждой главы пандектов. А тем временем входили все новые фигуры — старые законоведы в допотопных одеждах, в белых париках с косичками и давно забытыми лицами, крайне изумленные тем, что их, этих прославленных знаменитостей минувшего века, не очень-то теперь почитают; и они тоже, на свой лад, присоединялись к общему гулу, гомону, гоготу, которые, подобно морскому прибою, все смятеннее и громче вздымались, бушуя, вокруг великой богини, пока она, наконец, потеряв терпение, с устрашающей исполинской скорбью не воскликнула: «Молчите! Молчите! Я слышу голос дорогого моего Прометея: коварной властью, немым насилием прикован он, неповинный, к скале мучений{418}, и все наши споры и болтовня не освежат его ран и не разобьют оков!..» Так воскликнула богиня, и ручьи слез хлынули из ее глаз, а сборище завыло, словно в смертном страхе, потолок затрещал, книги посыпались с полок, и напрасно старик Мюнхгаузен{419} вышел из своей рамы, чтобы призвать к порядку; гам и крик становились все громче, — и я бежал от безумцев, ревущих, точно в доме умалишенных, и спасся в историческом зале, в том благодатном месте, где стоят бок о бок священные статуи Аполлона Бельведерского и Венеры Медицейской; я бросился к ногам богини красоты, и, глядя на нее, я забыл о неистовом хаосе, от которого бежал; мой взор восторженно впивал гармонию и вечную прелесть ее несравненного тела, эллинский покой сошел мне в душу, и на мое чело, как благословение рая, излил сладчайшие звучания своей лиры Феб-Аполлон.

Проснувшись, я все еще слышал ласковый звон. Стада брели на пастбища, и это звенели их колокольчики. Милое золотое солнышко светило в окошко и озаряло картинки на стенах комнаты. Это были сцены из эпохи освободительной войны, правдиво изображавшие, как все мы были героями: сцены казней времен революции, Людовик XVI на гильотине и еще отсечение других таких же голов, на которые и взглянуть-то нельзя, не поблагодарив бога за то, что спокойно лежишь в постели, пьешь вкусный кофе и голова твоя все так же комфортабельно сидит на твоих плечах.

На стене висели также Абеляр и Элоиза, а кроме того, изображения некоторых французских добродетелей в виде банальных девичьих личек, под которыми было выведено каллиграфическим почерком la prudence, la timidité, la pitié etc[36] и, наконец, мадонна — такая красивая и прелестная и столь преданная благочестию, что мне очень захотелось разыскать ту, которая послужила художнику оригиналом, и жениться на ней. Правда, как только я женился бы на этой мадонне, я бы тотчас попросил ее прекратить всякие сношения со святым духом, ибо мне отнюдь не хотелось бы, чтобы моя голова благодаря моей жене украсилась сиянием, как у святого, или еще чем-нибудь.

Напившись кофе, одевшись, прочитав надписи на оконных стеклах и расплатившись в гостинице, я покинул Остероде.

В этом городе столько-то домов и столько-то жителей, и среди них несколько живых душ, как сказано подробнее в «Карманном путеводителе по Гарцу» Готшалька. Перед тем как выйти на шоссе, я взобрался на развалины древнего замка Остероде. От него осталась только половина высокой, с толстыми стенами башни, словно разъеденной раком. Дорога на Клаусталь опять поднималась в гору, и с одного из первых холмов я еще раз посмотрел вниз, в долину, где Остероде со своими красными крышами выглядывает из чащи зеленых сосновых лесов, как махровая роза. В лучах солнца все это казалось таким детским и милым. Сохранилась лишь половина башни, и видна была только ее внушительная задняя стена. Такая серая, изъеденная временем руина придает особую прелесть всему ландшафту и украшает его несравненно больше, чем какое-нибудь новенькое чистенькое здание, несмотря на весь блеск его молодости! И простоит такая руина дольше, чем оно, несмотря на свою дряхлость и заброшенность. Так же, как с древними замками, обстоит дело и со старыми поколениями.

В этой местности вы увидите еще немало старинных разрушенных замков.

Развалины Гарденберга возле Нортена — самые красивые. И хотя сердце у нас, как ему и полагается, находится с левой стороны груди, — стороны либеральной, — все же нельзя не предаться некоторым элегическим чувствам при виде этих недоступных орлиных гнезд, где некогда обитали привилегированные хищники, передавшие своему хилому потомству только свои ненасытные аппетиты. Таковы были в то утро мои мысли. Чем дальше я уходил от Геттингена, тем больше оттаивала моя душа. Под конец меня охватило присущее мне романтическое настроение, и я, шагая по дороге, сочинил следующие стихи:

Встаньте, старые виденья! Шире, шире, сердца дверь! Слез родник в блаженстве песен Бьет и пенится теперь. Я проникну в чащу елей, В сень лесных журчащих вод, Где олень шагает гордый, Где веселый дрозд поет. Я взойду по горным склонам На утесов крутизны, Где развалины седые В свете утреннем видны. Там присяду я безмолвно, И припомню старину, И минувших поколений Блеск и славу помяну. Поросла травой лужайка, Где турнир когда-то был, Где в бою отважный рыцарь Самых смелых покорил. Плющ обвил балкон, где дама Вниз глядела на него И глазами покорила Покорителя того… Ах! Сразивший и сраженный, Оба смертью сражены — Все мы рыцарю с косою Бессердечно отданы[37].

Через некоторое время я нагнал бродячего подмастерья{420}, который шел из Брауншвейга, и он рассказал мне, что там распространился слух, будто молодой герцог по пути в Святую землю был захвачен турками, и теперь они требуют за него огромный выкуп. Может быть, основанием для этой легенды послужило далекое путешествие, предпринятое герцогом. В народе еще живет традиционно-сказочный образ мыслей, который так пленительно выражен в «Герцоге Эрнсте»{421}. Сообщивший мне эту новость оказался подмастерьем-портным, приятным молодым человеком, настолько худым, что звезды могли бы просвечивать сквозь него, как сквозь туманных духов Оссиана{422}, а в целом — то была чисто народная, причудливая помесь веселья и меланхолии. Это сказалось особенно ясно в той комической трогательности, с какой он спел прелестную народную песню: «На заборе сидит жук, зумм, зумм!» У нас, немцев, это очень удачная черта: как человек ни безумен, всегда найдется еще более безумный, который поймет его. Только немец способен прочувствовать эту песню и, слушая ее, нахохотаться и наплакаться до смерти! Портной спел еще немало народных песен, в которых то и дело упоминались «карие очи», выдававшие южногерманское происхождение этих песен. Я знаю только одну-единственную песню, где говорится о «голубых очах» (она помещена в «Волшебном роге»{423}), да и то сомневаюсь в ее подлинности. Но если Южная Германия — родина народной песни, то Северная — родина народной сказки, не менее прекрасного цветка, который я так часто встречаю во время своего путешествия. Лирика принадлежит югу, эпос — северу, Гете же принадлежит обоим. Я имел случай и тут убедиться, как глубоко проникло в жизнь народа слово Гете. Мой тощий попутчик временами напевал себе под нос: «Радость иль горесть, а мысли свободны». Подобное извращение текста у народа — явление обычное. Он спел также песню, где говорится о том, что «Лотхен над могилою Вертера грустит»{424}. Портной прямо растаял от сентиментальности при словах: «Одиноко плачу я над розой, где так часто месяц нас подстерегал! У ручья прозрачного тоскую, что о счастье нам тогда журчал». Но вскоре затем он переменил тон и шаловливо сообщил мне: «У нас в Касселе есть в мастерской один пруссак, — он сам такие стихи сочиняет; шва не умеет прострочить, а заведется в кармане грош, так сейчас же и жажда у него на два гроша, и когда во хмелю, то ему кажется, что небо — синий камзол, и он плачет, как дождевой желоб, и поет песни с двойной поэзией!» Что касается последнего выражения, то я осведомился, что оно значит, но мой портняжка, подпрыгивая на своих козьих ножках, только повторял: «Двойная поэзия — это двойная поэзия!» Наконец я понял, что он имеет в виду стихи с двойной рифмой, а именно стансы. Однако долгая ходьба и встречный ветер все же сильно утомили этого рыцаря иглы. Он, правда, сделал еще несколько храбрых попыток продолжать путь и даже хвастал: «Ну, теперь я зашагаю вовсю!» Однако вскоре начал жаловаться на то, что натер себе мозоли, что мир слишком велик, и, наконец, бессильно опустился под деревом, покачал хилой головкой, как огорченная овечка хвостиком, и, меланхолически улыбаясь, воскликнул: «Вот я, клячонка несчастная, совсем замаялся!»

Горы становились все круче, сосновые леса внизу волновались, как зеленое море, а в голубом небе над ними плыли белые облака. Дикий облик местности смягчался ее гармонической цельностью и простотой. Как истинный поэт, природа не любит резких переходов. У облаков, какими бы причудливыми они ни казались, белый или хотя бы мягкий колорит все же гармонически сочетается с голубым небом и зеленой землей, поэтому все краски ландшафта переходят друг в друга, как тихая музыка, и созерцанье природы всегда целит и успокаивает душу. Покойный Гофман{425} изобразил бы облака пестрыми. Но природа, как и великий поэт, умеет простейшими средствами достигать величайших эффектов. Ведь в ее распоряжении только одно солнце, деревья, цветы, вода и любовь. Правда, если любви нет в сердце созерцающего, то и целое может представиться ему довольно жалким — тогда солнце всего лишь небесное тело, имеющее столько-то миль в поперечнике, деревья пригодны для топлива, цветы классифицируются по своим тычинкам, а вода — мокрая.

Мальчуган, собиравший в лесу хворост для своего больного дяди, указал мне на деревню Лербах: ее низенькие хижины под серыми кровлями бесконечно растянулись по долине — от начала до конца было, по крайней мере, полчаса ходьбы. Там, заявил он, живут зобастые дураки и белые негры — так называет народ альбиносов. Между мальчуганом и деревьями, видимо, существовало глубокое взаимопонимание, он приветствовал их, как добрых знакомых, и они, шелестя, словно отвечали на его приветствие. Он свистал, как чижик, — отовсюду, щебеча, отзывались другие птицы, и не успел я оглянуться, как он со своей вязанкой хвороста и босыми ножонками, убегая вприпрыжку, уже скрылся в лесной чаще. «Дети, — подумал я, — моложе нас, они еще помнят, как тоже были деревьями и птицами, и поэтому еще способны их понимать; мы же слишком стары, у нас слишком много забот, а голова забита юриспруденцией и плохими стихами». Времена, когда это было иначе, живо выступили в моей памяти, едва я вошел в Клаусталь. Я добрался до этого хорошенького горного городка, который виден, лишь когда подойдешь к нему совсем близко, как раз в ту минуту, когда на колокольне било двенадцать и дети весело выбегали из школы. Славные мальчики, почти все краснощекие, голубоглазые, с волосами, как лен, они прыгали и резвились, пробуждая во мне грустно-веселые воспоминания о том, как некогда я сам, будучи таким же малышом в дюссельдорфской затхло-католической монастырской школе, бывало, целое утро просиживал на деревянной скамье и принужден был терпеть такую же уйму латыни, побоев и географии, а потому так же неистово радовался и веселился, когда старинный францисканский колокол наконец-то бил двенадцать. Дети догадались по моей сумке, что я не из здешних мест, и радушно стали здороваться со мной. Один из мальчиков сообщил мне, что у них сейчас был урок закона божьего, и показал королевский ганноверский катехизис, по которому их спрашивают о христианской религии. Книжица была прескверно отпечатана, и боюсь, что уже по одному этому изложенное в ней вероучение должно производить на детские души впечатление унылых прописных истин; мне также ужасно не понравилось, что таблица умножения, которая едва ли особенно вяжется с учением о пресвятой троице, — ведь единожды один всегда будет один, а не три, — напечатана тут же{426}, на последней страничке, и с ранних лет толкает детей на преждевременные греховные сомнения. Мы, пруссаки, гораздо разумнее, и при всем рвении, с каким мы стремимся обращать на путь истины тех людей, которые хорошо умеют считать, все же остерегаемся печатать таблицу умножения после катехизиса.

В клаустальской гостинице «Корона» я пообедал. Мне подали весенний суп из зелени петрушки, капусту цвета фиалок и жареную телятину размером в целое Чимборасо{427} в миниатюре, а также особый вид копченых сельдей, которые называются «бюкингами» по имени Вильгельма Бюкинга, изобретателя этого кушанья, скончавшегося в 1447 году и заслужившего своим изобретением столь великое уважение со стороны Карла V{428}, что этот государь ездил anno[38]1556 из Миддельбурга в Бивлид, в Зеландию{429}, единственно для того, чтобы посмотреть могилу великого человека. Каким вкусным кажется подобное блюдо, когда, поедая его, вспоминаешь все исторические данные о нем! Однако послеобеденный кофе был для меня испорчен, ибо к моему столику подсел какой-то молодой человек и затеял болтовню до того несносную, что молоко на столе скисло. Это был приказчик, облаченный в двадцать пять разноцветных жилетов и с таким же числом золотых печаток, перстней, булавок и т. д. Он походил на мартышку, которая, напялив красную куртку, твердит себе, что одежда делает человека. Он знал наизусть много шарад, а также анекдотов, причем рассказывал их именно тогда, когда они были особенно некстати. Он расспрашивал меня, что новенького в Геттингене, и я сообщил ему, что перед моим отъездом академическим сенатом был издан декрет, в котором, под угрозой штрафа в три талера, запрещалось отрубать собакам хвосты, так как в каникулярное время бешеные собаки бегают, поджав хвост; по этому признаку их и отличают от собак не бешеных, что окажется, однако, невозможным, если они совсем будут лишены хвостов. После обеда я отправился в путь, решив осмотреть рудники, серебро-плавильню и монетный двор.

Надо же мне было посмотреть, как промывают и плавят этот волшебный металл, которого у дяди бывает частенько слишком много, а у племянника — слишком мало! Я давно уже заметил, что блестящие талеры гораздо легче тратить, чем их отливать и чеканить.

В сереброплавильне я, как часто бывает в жизни, блеска серебра-то и не увидел. На монетном дворе мне больше повезло и удалось посмотреть, как делаются деньги. Правда, дальше этого я так и не пошел. В подобных случаях мне всегда выпадало на долю быть только зрителем, и, кажется, начни талеры падать с неба, у меня оказались бы только дырки в голове, а дети Израиля весело подбирали бы эту серебряную манну. С чувством комического почтения и восторга рассматривал я новорожденные блестящие талеры, взял в руки один, только что вышедший из чеканки, и обратился к нему с такими словами: «Юный талер! Какие судьбы ожидают тебя! Сколько добра и сколько зла породишь ты! Как будешь ты защищать порок и штопать добродетель, как тебя будут любить и проклинать! Как будешь ты способствовать безделью, сводничеству, лжи и убийству! Как будешь ты неустанно блуждать по рукам, то грязным, то чистым, в теченье столетий, пока, наконец, обремененный грехами и устав от пороков, не успокоишься вкупе с твоими сородичами в лоне Авраамовом, которое расплавит тебя, очистит и преобразует для нового, лучшего бытия, быть может, даже превратит тебя в совершенно невинную чайную ложечку, которой мой собственный праправнук будет размешивать свою кашку».

Два главных клаустальских рудника, «Доротея» и «Каролина», оказались чрезвычайно интересными, и я хочу рассказать о них подробно.

В получасе ходьбы от города стоят два больших почерневших здания. Там вас сейчас же встречают рудокопы. На них широкие, длинные, почти до колен, обычно серовато-синие куртки, такого же цвета штаны, кожаные, завязанные сзади фартуки и маленькие зеленые поярковые шляпы без полей, в виде усеченного конуса. В такую же одежду, только без кожаного фартука, одевают и гостя; один из рудокопов, штейгер, засветив свою шахтерскую лампу, ведет его к темной дыре, напоминающей отверстие камина, опускается в нее по грудь, дает указания, как во время спуска держаться за лестницу, и просит следовать за ним без страха. В спуске нет ничего опасного; но сначала не верится в это, если ничего не понимаешь в горном деле. Испытываешь особое чувство уже по одному тому, что раздеваешься, чтобы облачиться в какую-то мрачную арестантскую одежду. Затем приходится спускаться на четвереньках, а темная дыра так темна и лестница бог знает какой длины. Однако вскоре убеждаешься, что это не единственная лестница, уходящая в черную вечность, но что их несколько, по пятнадцати — двенадцати ступенек в каждой, причем каждая заканчивается маленькой площадкой, на которой с трудом можно стоять и за которой следующая дыра ведет к следующей лестнице. Я сначала спустился в «Каролину». Это самая гряз-пая и унылая Каролина, которую я когда-либо знавал. Ступеньки покрыты липкой грязью. И вот вы сходите по одной лестнице, по другой, а штейгер идет впереди и все вновь и вновь заверяет вас: ничего опасного нет, нужно только крепко держаться руками за ступеньки, не смотреть под ноги, не поддаваться головокружению и, избави бог, не становиться на боковые мостики, где идет вверх, жужжа, спусковой канат и откуда две недели тому назад свалился один неосторожный человек и, увы, сломал себе шею. Там, внизу, неясный шорох и жужжанье, то и дело натыкаешься на балки и канаты, которые непрестанно движутся, поднимая наверх бочки с кусками руды или рудничную воду. Иной раз попадаешь в прорубленные ходы — так называемые штольни с залежами руды, где сидит целый день одинокий рудокоп, с трудом откалывая киркой куски руды. До самых нижних галерей, — люди уверяют, что там уже слышно, как американцы кричат «ура, Лафайет!»{430} — я не дошел: говоря между нами, и то место, где я побывал, мне показалось достаточно глубоким — непрерывный гул и свист, таинственное движенье машин, журчание подземных ручьев, вода, стекающая по стенам, удушливые испарения, идущие из земли, и свет шахтерской лампочки, все бледнее мерцающей в одинокой ночи. Право же, я был оглушен, я задыхался и с трудом удерживался на скользких ступеньках. Я не испытывал приступов так называемого страха; как ни странно, там, на глубине, мне вспомнилось, как в прошлом году, примерно в то же время, пережил я бурю на Северном море, и теперь решил, что, в сущности, очень уютно и приятно, когда корабль качается с боку на бок, ветры играют на трубах свои песенки, слышишь бодрую возню матросов, и все это омывает милый и вольный божий воздух. Да, воздух! Тяжело дыша, поднялся я снова наверх по десяткам лестниц, и тот же штейгер провел меня по узкому, очень длинному, прорубленному в горе ходу на рудник «Доротея». Здесь оказалось свежее и просторнее, и лестницы чище, зато длиннее и круче, чем в «Каролине». И снова я ожил, особенно когда стал замечать признаки живых людей. В глубине замелькали блуждающие огни, появились рудокопы со своими шахтерскими лампами, приветствуя нас обычным: «Доброго пути!» — и под наше ответное приветствие поднимались мимо нас; и, как давно знакомое, спокойное и все же мучительно загадочное воспоминание, встречали меня своими глубокими ясными взорами эти задумчиво-кроткие, несколько бледные и озаренные таинственным светом лампочек лица стариков и юношей, которые, проработав долгий день в темных уединенных горных шахтах, стосковались по милому дневному свету и глазам жен и детей.

Мой чичероне оказался честнейшим и верноподданнейшим немцем. С искренним удовольствием показал он мне штольню, где герцог Кембриджский{431}, посетивший рудник, обедал со всей своей свитой и где все еще стоял длинный деревянный обеденный стол, а также огромный стул из руды, на котором восседал герцог. «Пусть стоит здесь как вечное воспоминание», — заявил добрый рудокоп и с жаром принялся рассказывать о том, какие тогда устраивались празднества, как вся штольня была украшена огнями, цветами и зеленью, и как один из рудокопов играл на цитре и пел, а симпатичный толстый и веселый герцог по случаю многочисленных тостов был сильно навеселе, и что многие горняки и сам рассказчик в особенности готовы жизнь отдать за любезного толстого герцога и за весь Ганноверский дом. Меня всякий раз глубоко трогает эта верность, так просто и естественно выраженная. Это такое прекрасное чувство! И такое подлинно немецкое. Другие народы могут быть и искуснее, и остроумнее, и занимательнее, но нет более верного, чем верный немецкий народ. Если бы я не знал, что верность стара, как мир, я был бы готов допустить, что ее изобрело немецкое сердце. Немецкая верность! Это не современный риторический оборот речи. При ваших дворах, германские государи, следовало бы все вновь и вновь петь песню о верном Эккарте{432} и о злом Бургунде, приказавшем убить детей Эккарта и все же не лишившемся верного слуги. Ваш народ — самый верный, и вы ошибаетесь, считая, что старый, умный, верный пес вдруг взбесился и намерен схватить вас за ваши священные ляжки.

Подобно немецкой верности, огонек шахтерской лампы, горевший ровным светом, спокойно и уверенно вел нас по лабиринту шахт и штолен. Мы поднялись и вышли из душной горной ночи, солнце засияло: «Доброго пути!»

Большинство рудокопов живет в Клаустале и в примыкающем к нему горном городке Целлерфельде. Я посетил нескольких из этих честных людей, познакомился с их скромным домашним бытом, слушал их песни, которые они поют под мелодичный аккомпанемент цитры, их любимого инструмента, а также старые горные сказки и те молитвы, которые они читают сообща, перед спуском в мрачную шахту, и не одну прекрасную молитву прочел вместе с ними. Старик штейгер даже решил, что мне следует остаться у них и сделаться рудокопом, и когда я все-таки распростился с ними, он дал мне поручение к своему брату, который живет возле Гослара{433}, и просил расцеловать свою милую племянницу.

Какой бы недвижно-спокойной ни казалась жизнь этих людей, все же это настоящая живая жизнь. Древняя трясущаяся старуха, сидевшая за печкой против большого шкафа, может быть, просидела там уже четверть века, и ее мысли и чувства, наверное, тесно срослись со всеми уголками печки и всеми резными узорами шкафа. И вот печка и шкаф живут, ибо человек вложил в них часть своей души.

Только из этой глубоко созерцательной жизни, из непосредственных чувств и родилась немецкая волшебная сказка{434}, своеобразие которой в том, что не только животные и растения, но даже совершенно неодушевленные предметы говорят и действуют. Мечтательному и кроткому народу, в тихом и мирном уединении его низеньких лесных и горных хижин, открылась внутренняя жизнь окружающих предметов, которые обрели вполне обоснованные и необходимые черты, пленительную смесь фантастической причудливости с чисто человеческим душевным складом; так мы видим в сказке волшебные и вместе с тем как будто само собой разумеющиеся явления: иголка и булавка уходят из портняжной мастерской и сбиваются с дороги в темноте; соломинка и уголек пытаются перейти ручей и гибнут; совок и метла стоят на лестнице, ссорятся и дерутся; зеркало отвечает на вопрос, показывая образ прекраснейшей женщины; даже капли крови обретают дар речи и говорят скорбные загадочные слова, полные заботливейшего сострадания. По этой же причине наша жизнь в годы детства так бесконечно значительна, в эту пору все для нас одинаково важно, мы слышим все, видим все, впечатления все равноценны, тогда как позднее мы становимся более рассудительными, интересуемся исключительно частностями, чистое золото созерцания с трудом размениваем на бумажки книжных определений и, приобретая больше жизненной широты, теряем при этом жизненную глубину. И вот мы уже взрослые, самостоятельные люди; мы часто меняем квартиры, служанка каждый день убирает наши комнаты и переставляет по своему усмотрению мебель, которая мало нас интересует, — ибо она или только что куплена, или принадлежит сегодня одному, завтра другому; даже одежда наша остается чужой для нас, мы едва ли знаем, сколько пуговиц на сюртуке, который в данную минуту надет на нас; ведь мы стараемся возможно чаще менять нашу одежду, и она никогда не сохраняет связи с нашей внутренней и внешней биографией; мы едва помним, какой же вид имел коричневый жилет, вызвавший тогда столько смеха и на широких полосах которого милая рука нашей милой все же так мило покоилась!

Старуха, сидевшая за печкой против большого шкафа, была одета в цветастую юбку из старомодной материи — свадебный наряд ее покойной матери. Правнук, в одежде рудокопа, белокурый мальчик с шустрыми глазами, сидел у ее ног, считая цветы на юбке, и старуха, может быть, уже рассказала ему об этом наряде немало историй, поучительных и занятных, которые, наверное, не так-то скоро изгладятся из памяти мальчугана; они не раз проплывут перед ним, когда он, уже взрослым человеком, будет работать в одиночестве ночных штолен «Каролины» и, может быть, станет пересказывать их, когда милой бабушки давно уже не будет на свете, а сам он — уже среброволосый, угасший старец, будет сидеть окруженный внуками против большого шкафа за печкой.

Ночь я также провел в «Короне», куда тем временем приехал из Геттингена придворный советник Б{435}. Я имел удовольствие выразить ему свое почтение. Когда я вписывал свое имя в книгу для приезжих и перелистывал записи за июль, я нашел там драгоценнейшее имя Адельберта фон Шамиссо{436}, биографа бессмертного Шлемиля. Хозяин рассказал мне: этот господин прибыл в неописуемо плохую погоду и в такую же плохую погоду отбыл.

На следующее утро мне снова пришлось облегчить мою сумку, я выбросил за борт запасную пару сапог и легким шагом пошел в Гослар. Я добрался туда, сам не знаю как. Помню только одно: опять я брел с горы на гору, не раз любовался сверху широко раскинувшимися зелеными долинами, серебряные воды шумели, лесные птицы сладко щебетали, колокольчики стад звенели, многоцветную зелень деревьев золотили лучи милого солнышка, а наверху — голубой шелковый покров небес был так прозрачен, что можно было смотреть в самую глубину — до святая святых, где ангелы сидят у божьих ног и по чертам лица господня изучают генерал-бас. Я, однако, жил еще сновиденьем прошлой ночи, которое никак не мог изгнать из своей души. Это была старая сказка о том, как рыцарь спустился в глубокий колодец, где спит непробудным сном заколдованная принцесса. Я сам был рыцарем, а колодцем — темный Клаустальский рудник, и вдруг появилось множество огоньков, из всех боковых галерей выскочили притаившиеся там гномы, они строили злые рожи, угрожали мне своими короткими мечами и трубили пронзительно в рог, на звук которого сбегались все новые и новые, отчаянно мотая крупными головами. Когда я стал наносить им удары и хлынула кровь, я только тут заметил, что это малиновые длиннобородые головки чертополоха, которые я накануне сбивал палкой, шагая по шоссе. Все гномы тут же разбежались, и я очутился в светлом, роскошном зале, посредине стояла окутанная белым покрывалом, окаменевшая и неподвижная, как статуя, возлюбленная моего сердца, я поцеловал ее в губы, — клянусь богом живым, я ощутил воодушевляющее дыхание ее души и сладостный трепет прелестных уст. И мне почудилось, что я слышу, как бог воскликнул: «Да будет свет!» — и упал ослепительный луч вечного света; но в то же мгновение опять наступила ночь, все смешалось, и кругом закипело бурное бешеное море. Над клокочущими волнами неслись смятенной стаей призраки умерших, их белые саваны развевались по ветру, а за ними, подстегивая их и щелкая бичом, мчался пестрый арлекин — это был я сам, — и вдруг из темных волн морские чудовища высунули уродливые головы, угрожающе потянулись ко мне когтями, и от ужаса я проснулся.

Как все-таки иногда бывают испорчены самые чудесные сказки! Ведь рыцарю полагается, найдя спящую принцессу, вырезать кусок из ее драгоценного покрывала, и когда ему удастся, благодаря его смелости, нарушить ее волшебный сон и когда она опять будет сидеть в своем дворце на золотом стуле, рыцарь должен подойти к ней и промолвить: «Прекраснейшая моя принцесса, знаешь ли ты меня?» И тогда она отвечает: «Храбрейший мой рыцарь, я не знаю тебя». И тут он показывает кусок, вырезанный из ее покрывала, который в точности подходит, и оба нежно обнимают друг друга, и трубы гремят, и празднуется свадьба.

Но мне действительно не везет, редко бывает у моих любовных сновидений столь прекрасный конец.

Название Гослар звучит так приятно и с ним связано так много воспоминаний о древних императорах, что я ожидал увидеть внушительный и величественный город. Но уж так всегда бывает, когда разглядишь знаменитость поближе. Передо мной оказался захолустный городишко, где улички по большей части извилисты и запутаны, местами протекает речушка, вероятно Гоза, гнилая и запущенная, и мостовая ухабиста, как берлинские гекзаметры. Лишь обрамляющая городок старина — остатки стен, башен и зубцов — придает ему некоторую пикантность. У одной из этих башен, именуемой «Крепость», до того толстые стены, что в них высечены целые комнаты. Площадь перед городом, на которой происходят знаменитые состязания стрелков, представляет собой красивую, широкую поляну, а вокруг высятся горы. Рынок невелик, посредине искрится фонтан, и вода его льется в большой металлический бассейн. Во время пожаров иногда бьют в его стенку, и тогда далеко разносятся гулкие удары. Никто не знает, откуда взялся этот бассейн. Иные утверждают, что это черт поставил его там однажды ночью. В те дни люди еще были глупы, и черт тоже был глуп, и они обменивались подарками. Теперь и он и они поумнели, деньги дают за душу, а душу отдают за деньги, и черт даже ведет учет.

Ратуша в Госларе — это просто выкрашенная в белый цвет караульная будка. Стоящий рядом с ней гильдейский дом выглядит несколько наряднее. На одинаковом примерно расстоянии от земли и от крыши расставлены статуи германских императоров, покрытые копотью, из-под которой местами поблескивает позолота; в одной руке у них скипетр, в другой держава; они похожи на зажаренных университетских педелей. Один из императоров держит в руке не скипетр, а меч. Я не смог отгадать, что означает это отличие, а, верно, что-нибудь да означает, ибо у немцев есть удивительная привычка — во все, что бы они ни делали, вкладывать особый смысл.

В «Путеводителе» Готшалька немало сказано о древнем соборе и знаменитом императорском троне в Госларе{437}. Однако, когда я пожелал осмотреть то и другое, мне сообщили: собор снесен, а императорский трон отправлен в Берлин. Мы живем в знаменательную эпоху: тысячелетние соборы сносят, а императорские троны сваливают в чулан.

Некоторые достопримечательности покойника-собора выставлены теперь в церкви св. Стефана. Восхитительные витражи, несколько плохих картин, среди которых будто бы есть один Лука Кранах{438}, затем деревянный Христос на кресте и языческий жертвенник из неведомого металла; он имеет форму удлиненного ящика, поддерживаемого четырьмя кариатидами, которые, согнувшись и подняв руки над головой, строят некрасивые, отвратные рожи. Но еще отвратнее стоящее рядом упомянутое большое деревянное распятие. Правда, голова Христа с настоящими волосами, терниями и измазанным кровью лицом мастерски воспроизводит то, как умирает обыкновенный человек, а не рожденный от бога Спаситель. Но художник вложил своим резцом в это лицо лишь муку плоти, а не поэзию страдания. Такому изображению скорее место в анатомическом театре, чем в храме.

Я остановился в гостинице возле рынка, и обед показался бы мне еще вкуснее, если бы не подсел ко мне хозяин со своим длинным, ненужным лицом и докучными вопросами; к счастью, однако, я скоро избавился от него благодаря появлению другого путешественника, который подвергся тем же вопросам и в том же порядке: Quis? quid? ubi? quibus auxiliis? cur? quomodo? quando?[39] Этот незнакомый, усталый, потрепанный старик, как выяснилось из его слов, объехал весь свет, прожил особенно долго в Батавии{439}, заработал там много денег и все опять спустил, а теперь, после тридцатилетнего отсутствия, возвращается в Кведлинбург, свой родной город. «Ибо, — добавил он, — там наш фамильный склеп». В ответ хозяин весьма просвещенно заметил: «Душе, — мол, — все равно, где похоронят тело». — «Вы можете подтвердить это документально? — спросил приезжий, и вокруг его увядших губ и выцветших глазок собрались кольцом хитрые, недобрые морщинки. — Впрочем, — добавил он, испуганно и виновато, — этим я не хочу сказать ничего дурного о других похоронных обычаях; турки хоронят своих покойников гораздо красивее, чем мы, их кладбища — настоящие сады, и они там сидят на белых надгробных камнях, увенчанных тюрбанами, под сенью кипариса, поглаживают свои важные бороды и спокойно покуривают турецкий табак из своих длинных турецких трубок; а у китайцев — прямо занятно смотреть, как они на могилах своих покойников как-то жеманно пританцовывают, и молятся, и чай пьют, и играют на скрипке, и очень изящно украшают гробницы своих близких золоченой деревянной резьбой, фарфоровыми фигурками, шелковыми лоскутками и цветными фонариками, — все это очень мило. А далеко ли отсюда до Кведлинбурга?»

Госларское кладбище не произвело на меня сильного впечатления. Куда более меня пленила очаровательная кудрявая головка, которая, улыбаясь, выглядывала из окна довольно высокого первого этажа одного из домов, когда я входил в город. После обеда я снова отыскал милое окошко; но теперь там стояли в стакане с водой белые колокольчики. Я взобрался на окно, вынул из стакана милые цветочки и спокойно прикрепил их к своей шапке, не обращая никакого внимания на разинутые рты, окаменевшие носы и вытаращенные глаза, с какими прохожие, особенно старухи, созерцали эту ловкую кражу. Когда я, через час, снова прошел мимо дома, красотка стояла у окна и, увидев колокольчики на моей шапке, залилась румянцем и отпрянула от окна. Теперь я рассмотрел еще подробнее ее прелестное лицо; нежное и прозрачное, оно казалось сотканным из дуновений летнего вечера, из лунного света, соловьиных песен и благоуханья роз. Позднее, когда совсем стемнело, она показалась в дверях, я подхожу, я уже близко, она тихонько отступает в темноту сеней — я беру ее за руку и говорю: «Я любитель красивых цветов и поцелуев, и если мне не дают их по доброй воле — я краду», — и я быстро поцеловал ее, а когда она хотела убежать, я прошептал, успокаивая ее: «Завтра я уеду и, вероятно, никогда не вернусь», — и я чувствую ответное прикосновение прелестных губ и нежных ручек. Улыбаясь, я спешу прочь. Да, я не могу не смеяться, ибо я бессознательно повторил волшебную формулу, которой наши красные и синие мундиры чаще покоряют женские сердца, чем своей усатой галантностью: «Завтра я уеду и, вероятно, никогда не вернусь».

Из моей комнаты открывался великолепный вид на Риммельсберг. Была прекрасная ночь. Она мчалась на своем черном скакуне, и его длинная грива развевалась по ветру. Я стоял у окна и созерцал луну. Действительно ли существует человек на луне? Славяне уверяют, что его зовут Клотар{440} и что луна прибывает оттого, что он льет на нее воду. Еще ребенком я слышал, что луна — это плод{441}, и когда она становится зрелой, господь бог срывает ее и кладет вместе с другими полными лунами в огромный деревянный шкаф, стоящий на краю вселенной, там, где она заколочена досками. Когда я подрос, я заметил, что мир вовсе не так уж ограничен и что человеческий дух проломил все деревянные преграды и отпер исполинским ключом Петра — идеей бессмертия — все семь небесных сфер. Бессмертие? Прекрасная мысль! Кто первый изобрел тебя? Был ли это нюрнбергский обыватель в белом ночном колпаке и с белой фарфоровой трубкой в зубах, который, сидя у своей двери в теплый летний вечер, неторопливо рассуждал: а хорошо бы вот так, как ты есть — и чтобы при этом ни трубка, ни дыханье не гасли, — перекочевать в милую вечность! Или то был молодой любовник, которому в объятьях любимой пришла мысль о бессмертии, и пришла она оттого, что он почувствовал ее, оттого, что не мог ни мыслить, ни чувствовать иначе? «Любовь! Бессмертие!» — и в моей груди внезапно разлился такой жар, словно географы переместили экватор и он прошел теперь прямо через мое сердце. И из сердца моего излились чувства любви, — тоскуя, излились в необъятную ночь. Аромат цветов в саду под моим окном стал сильнее. Ведь ароматы — это чувства цветов, и как человеческое сердце чувствует сильнее в ночи, когда ему кажется, что оно одиноко и никто его не услышит, так и цветы, как будто стыдясь своей плоти, словно ждут темноты, чтобы отдаться вполне своим чувствам и выдыхать их в сладостном благоухании! Излейся же, благоухание моего сердца, и отыщи за теми горами возлюбленную грез моих! Она уже легла и спит; у ног ее склонили колени ангелы, и когда она во сне улыбается, то это молитва, и ангелы ее повторяют. В груди возлюбленной — небеса со всеми своими блаженствами, и когда она дышит, мое сердце вдали трепещет; за шелковыми ресницами ее очей солнце зашло, а когда она снова открывает очи — наступает день, и птицы поют, и стада звенят колокольчиками, и горы блистают в изумрудных одеждах, а я затягиваю свою сумку и — в путь.

Когда я предавался этим философским раздумьям и чувствам, меня неожиданно посетил придворный советник Б., незадолго перед тем также прибывший в Гослар. Никогда еще не была мне так приятна встреча с этим добродушным и благожелательным человеком. Я глубоко уважаю его за его исключительно принципиальный и плодотворный ум; но еще больше — за его скромность. Он был необычайно весел, свеж и умственно бодр. В последнем меня убедил его недавно вышедший труд «Религия разума», книга, которая так пленила националистов, так разозлила мистиков и вызвала в широкой публике такой интерес. Правда, я сам в данную минуту мистик ради своего здоровья, ибо, следуя предписаниям врача, стараюсь избегать всякого повода, пробуждающего во мне мысль. Но, конечно, я не могу не признавать величайшей ценности умственных усилий Паулюса, Гурлитта, Круга, Эйхгорна, Боутерверка, Вегшейдера и т. п.

Между прочим, и для меня самого оказалось чрезвычайно полезным, что эти люди отмели немало устаревшего зла, особенно всю эту старую церковную труху, под которой таилось столько змей и ядовитых испарений. Воздух в Германии становится слишком тяжелым и удушливым, и я опасаюсь, что когда-нибудь в нем задохнусь или что мои дорогие мистики, в пылу своей любви, задушат меня. Поэтому я могу только приветствовать, если честные рационалисты даже чересчур решительно охладят этот воздух. Ведь, в сущности, сама природа положила предел рационализму; под воздушным насосом и на Северном полюсе человек жить не может.

В эту ночь, проведенную мною в Госларе, со мной приключилось нечто весьма странное. Я все еще не могу вспомнить об этом без страха. По природе я не пуглив, но духов боюсь, вероятно, не меньше, чем «Австрийский наблюдатель»{442}. Что такое страх? От разума он идет или от чувства? Об этом вопросе мы спорили весьма часто с доктором Саулом Ашером{443}, когда случайно встречались в Берлине в «Café Royal», где я долгое время обедал. Он всегда утверждал: мы страшимся чего-нибудь оттого, что признали это страшным с помощью выводов нашего разума. Только разум является силой, а не чувство. Я ел и пил с аппетитом, он же непрерывно доказывал мне преимущества разума. Приближаясь к концу своих доказательств, он обычно смотрел на часы и заявлял: «Высший принцип — это разум! Разум!» Когда я слышу теперь это слово, мне все еще представляется доктор Саул Ашер, облаченный в тесный трансцендентально-серый сюртук, его абстрактные ножки, жесткие и леденящие черты его лица, которое могло бы служить чертежом для учебника геометрии. Этот человек, которому перевалило далеко за пятьдесят, казался воплощением прямой линии. Постоянно стремясь к позитивному, бедняга своим философствованием выхолостил из жизни весь ее великолепный блеск, все солнечные лучи, цветы и всякую веру, и ему ничего не осталось, как ожидать холодной, позитивной могилы. К Аполлону Бельведерскому и христианству он питал особую неприязнь. Против последнего он даже написал брошюру, где доказывал его неразумность и несостоятельность. Он вообще написал множество книг, в которых разум неизменно саморекламирует свое совершенство, причем бедный доктор, наверно, относился к этому вполне серьезно и с этой стороны заслуживает всяческого уважения. Но самое комичное было в том, что он совершенно серьезно корчил глупейшую мину, когда оказывался неспособным понять понятное каждому ребенку именно потому, что это ребенок. Иногда я бывал у доктора Разума в его доме, где не раз встречал красивых девушек; ибо разум не запрещает чувственности. Когда я однажды вновь хотел повидать его, слуга сказал мне: «Господин доктор только что умер». Я испытал при этом почти то же чувство, как если бы слуга сказал: «Господин доктор переехал на другую квартиру».



Поделиться книгой:

На главную
Назад