— Все, что я знаю о синьоре Лотарио, — степенно начал Маттео, когда он наконец сел, повинуясь приказанию г-жи Альберти, — известно мне, как я уже говорил вам, уважаемые синьоры, только из народной молвы. Это молодой человек, прекрасный собой, который время от времени появляется в Венеции и живет здесь словно король; однако, как видно, он приезжает в этот большой город лишь затем, чтобы иметь возможность благодетельствовать беднякам, ибо в обществе он показывается редко и почти никто не слыхал, чтобы он когда-либо вел знакомство или дружбу — будь то с мужчиной или женщиной. Иногда только он посещает какую-нибудь бедную семью, чтобы оказать ей помощь. Страстно любя искусства, которым он и сам не чужд, синьор Лотарио ищет порой общества и совета людей, имеющих отношение к искусству. Но, если не считать этих знакомств, отобранных им с величайшей тщательностью, он живет в Венеции почти отшельником. Он и десяти раз не побывал в чьем-нибудь доме, он ни с кем не состоит в переписке; никто ни разу не вошел к нему в доверие настолько, чтобы узнать его фамилию или место его рождения или хотя бы догадаться о тайне его жизни. У него, правда, много слуг, но все это чужие ему люди, ибо он меняет их каждый раз, как отправляется в путешествие, а по возвращении в Венецию нанимает новых. Его связи вне дома проливают на его жизнь не больше света. Ни разу почтальон не принес ему ни одного письма, банкиры не выдали ему ни единого цехина. Государственные перевороты ни в малейшей степени не влияют на его положение; в смутные времена он остается вне города не дольше обычного; и, в то время как путешественников подвергают из предосторожности различным формальностям, его бумаги, где стоит простое имя «Лотарио», всегда оказываются подписанными правящей властью; и подобное обстоятельство могло бы навлечь на него подозрение, если б не было известно, что бессчетное множество добрых дел, которые связаны с его именем, всегда служат ему поручительством перед представителями власти всех времен и всех партий.
К тому же было бы нелегким делом чинить ему какие-либо препятствия в Венеции, где огромное множество людей чувствует к нему благодарность и любовь, где он является, так сказать, предметом поклонения. Изгнание Лотарио, даже если б он когда-нибудь подал к этому повод, быть может стало бы сигналом к революции; однако сам он, по-видимому, этого не думает, так как, оказывая поддержку классу бедняков, не заискивает перед ними. Строгий и, как говорят, несколько надменный ум воздвигает между ними преграду, которую один лишь он был бы волен устранить, если бы захотел, но не мог бы сделать этого, не вызвав переворота в венецианских провинциях. Эта преграда, поставленная им между собой и народом, никого не возмущает, ибо всякий чувствует, что эти границы намечены самой природой и что к тому же еще большее расстояние отделяет его от людей, казалось бы близких ему по положению. Действительно, с последними он держится особенно отчужденно; если же синьору Лотарио и случается иной раз изменить свойственному ему высокомерию, то он никогда не сделает этого ради вельможи, а только ради какого-нибудь жалкого калеки, нуждающегося в его поддержке, ради заблудившегося ребенка или ради припадочного, который своим видом отталкивает прохожих. Это не мешает ему посещать публичные сборища и бывать в высшем свете, где человек может вращаться и Даже блистать, ни вступая ни с кем в особо близкие отношения. Там он без труда привлекает всеобщее внимание, ибо говорят, что в Венеции нет артиста или виртуоза, который мог бы сравниться с ним; однако он не только не пользуется своими талантами, но ходят слухи, будто он даже избегает случая обнаруживать их и проявляет их очень неохотно, стремительно покидая Венецию как раз в тот момент, когда они могли бы доставить ему приятные знакомства или высокое положение, — ему словно хочется избежать блеска рассеянной светской жизни, боясь потерять и себя и тайну, которой ему угодно окружать себя. Честолюбие над ним не властно; даже любовь никогда не могла его удержать, хотя нет на земле женщин более обольстительных, чем в Венеции. Один только раз он, казалось, стал уделять внимание некоей знатной девушке, и та, со своей стороны, воспылала к нему страстью; но необъяснимый несчастный случай положил конец отношениям, которые многие предполагали между ними. Это случилось во время отсутствия Лотарио, хотя в этот раз он пробыл в Венеции несколько дольше, чем обычно. Однако даже это чувство, если только оно вообще существовало, не смогло удержать его. Через два или три дня после его отъезда девушка исчезла, и только много времени спустя ее тело нашли на той песчаной отмели, где был потом основан армянский монастырь.
— Как это странно, — задумчиво произнесла Антония.
— Нет, синьорина, — ответил Маттео, продолжая развивать свою мысль, которая, возможно, шла в несколько ином направлении, чем мысль Антонии. — Воды, гонимые морем вспять, несут в ту сторону большую часть обломков, которые плавают в наших каналах. У той девицы была пылкая головка, да и к тому же некоторые, не помню уж точно, какие, подробности указывали на то, что смерть ее была преднамеренной; поэтому ее гибель приписали тогда отчаянию, а не просто несчастному случаю, — кажется даже, это предположение подтвердилось впоследствии собственноручным ее письмом, где она писала о своем намерении.
— Но послушайте, Маттео, — сказала г-жа Альберти, — вы ведь сначала сказали, что Лотарио молод.
— Ему лет двадцать пять — двадцать шесть, не более того, — ответил Маттео. — Но он белокур и очень хрупок на вид, хотя и превосходит силой и ловкостью людей самого крепкого сложения и, может быть…
— Нет, этого не может быть, — горячо продолжала она, — не может быть, чтобы он отсутствовал в течение многих лет после того, как о нем впервые услыхали в Венеции: вот этого-то вы нам и не объяснили. К тому же подумайте, ведь история с девушкой, которую нашли мертвой на острове армянских монахов, должна была по вашим словам, случиться раньше, чем там поселились армяне, а значит…
— Ничего другого я об этом не знаю, — возразил Маттео, несколько смешавшись. — И я рассказал вам, синьоры, лишь то, что сам слыхал от венецианцев уже почтенного возраста, которые утверждают, будто видели синьора Лотарио совершенно таким, каков он и сейчас; но они полагают, что он был в отсутствии не менее пятидесяти лет; вы и сами видите, до чего это нелепо. Впрочем, судя по образу жизни синьора Лотарио, легко предположить, что он сам весьма заинтересован в том, чтобы скрывать свое настоящее лицо, что ему выгодно поощрять и даже распространять слухи, которые могут содействовать неопределенности предположений на его счет. И надо сознаться, какими бы странными или смехотворными ни были иные толки о нем, их все же повторяли в течение некоторого времени, и притом лица, известные своей рассудительностью. Вы можете судить по самому правдоподобному из этих толков: будто таинственный иностранец владеет тайной философского камня… Но, и то сказать, чем же иначе объяснить роскошный образ жизни и поистине королевскую расточительность этого неизвестного? Никто никогда не слыхал, чтобы у него было какое-либо торговое или промышленное дело, какая-либо собственность или какие бы то ни было деловые связи. Года три тому назад, когда он впервые отправился путешествовать после того длительного отсутствия, о котором говорят старики, кое-какие завистники, обозленные его баснословной популярностью, а, может быть, особенно тем, что сам он не придает ей особого значения и что обычное выражение внимания, которого можно от него добиться, весьма напоминает презрение, надумали распустить на его счет самые оскорбительные слухи; я едва смею повторить их и не поручился бы за свою безопасность, если б сделал это где-либо в другом месте. Ведь дошло до того, что стали поговаривать, будто он — агент шайки фальшивомонетчиков, скрывающихся в пещерах Тироля или в одном из лесов Кроатии. Но это заблуждение быстро рассеялось — ведь синьор Лотарио расточает золото с такой щедростью, что совсем нетрудно проверить пробу его и марку. Все полностью удостоверились, что лучшего золота нет во всем венецианском государстве; с тех пор если и сочиняли какие-нибудь басни на его счет, то они, уже, во всяком случае, не были столь оскорбительными и гнусными. А вот кто он такой на самом деле, я и не знаю, — сказал Маттео, вставая со стула, — но могу лишь повторить, что от него самого зависит стать в Венеции всем, чем он пожелает, если только он сюда вернется.
— Он вернется! — сказала г-жа Альберти, подхватывая эту мысль со своей романтической восприимчивостью, которую она слишком часто принимала за проницательность; это был ее единственный недостаток.
VII
Еще раз увидишь ты меня в этом облике, но день тот будет последним.
Разговор этот не произвел на Антонию особо глубокого впечатления. Имя Лотарио нередко упоминалось в том кругу, в который ввела ее сестра, и, слыша его, девушка всякий раз смутно вспоминала о всем том странном и таинственном, что поведал им Маттео; однако это было лишь какое-то мимолетное ощущение, и она постыдилась бы поддаться ему. Пытаясь разобраться в рассказе Маттео, она сперва огорчилась, что не в состоянии составить себе определенного суждения о Лотарио; но не в ее характере было долго теряться в бесполезных догадках относительно событий, столь мало ее затрагивающих. Слабое ее здоровье и свойственный ей постоянный упадок сил заставляли ее во многом ограничивать свои чувства; и чем сильнее были те страсти, которые она видела вокруг, тем менее способна была она воспринять те из них, которые не касались ее непосредственно. Но вот однажды по Венеции пронесся слух, что приехал Лотарио, и слух этот, вскоре подтвержденный неистовой радостью восторженной толпы, быстро дошел до Антонии. Как раз в тот день она вместе с г-жой Альберти была приглашена в одно общество, состоявшее главным образом из знатных иностранцев, привлеченных в Венецию карнавалом и время от времени сходившихся вместе, чтобы помузицировать. Едва сестры вошли, как лакеи доложил о синьоре Лотарио. Внезапный трепет удивления и радости охватил собравшихся, в особенности же г-жу Альберти, которую все необыкновенное занимало чрезвычайно. Она приняла это за некое счастливое предзнаменование и, так как все мысли ее были заняты Антонией, крепко сжала ее руку, сама не отдавая себе отчета в том, что означает это движение. На Антонию новость эта подействовала иначе: сердце ее стеснил какой-то смутный страх, ибо она тотчас же связала с именем Лотарио некоторые тревожные и страшные обстоятельства, поразившие ее в рассказе старого дворецкого. Она даже помедлила немного, прежде чем поднять на него глаза. Но теперь она увидела его совершенно отчетливо, потому что он стоял неподалеку и в этот самый миг, очевидно, смотрел на нее. Он сразу же отвел свой взгляд, не останавливая его, впрочем, ни на ком другом. Опершись о край античной мраморной вазы, наполненной цветами, он принимал участие в каком-то незначительном разговоре, казалось, лишь для того, чтобы избавить себя от необходимости проявлять внимание к остальным присутствующим. При виде его Антонию охватило волнение, подобного которому она еще никогда не испытывала и которое не походило ни на одно из знакомых ей дотоле чувств. То был уже не страх; не было это также и первым смятением любви, каким она представляла себе это чувство. Это было что-то смутное, неопределенное, неясное, подобное воспоминанию, сонной грезе или лихорадочному бреду. Грудь ее бурно вздымалась, тело утратило гибкость, необъяснимая слабость сковала все ее словно зачарованное существо. Тщетно пыталась она прогнать это наваждение: оно лишь сильней овладевало ею. Она слыхала когда-то рассказы о непреодолимом оцепенении, которое охватывает заблудившегося в лесах Америки путника под леденящим взглядом удава; о головокружении, которое внезапно нападает на пастуха, когда, преследуя своих коз, он оказывается на самой вершине одного из гигантских альпийских хребтов и, обольщенный вдруг собственным воображением, где, словно в магическом зеркале, вращаются лежащие вокруг него пропасти, сам бросается в эту страшную бездну, не способный противиться силе, которая одновременно и отталкивает и манит его. Подобное и столь же трудно объяснимое чувство, что-то вроде непостижимой нежности, смешанной с отвращением, испытывала теперь и она, и это изумляло, отталкивало, влекло и терзало ее сердце; она начала дрожать. Эта обычная для нее в минуты волнения дрожь не испугала г-жу Альберти, однако она предложила Антонии покинуть зал, на что та охотно согласилась. Она хотела было встать, но силы покинули ее, и она лишь улыбнулась г-же Альберти, которая приняла эту улыбку за просьбу остаться. Лотарио продолжал стоять на том же месте.
Он был одет по французской моде, с изящной простотой. В нем не замечалось ни малейшего желания отличаться от других, если не считать небольших изумрудных серег, которые, спускаясь из-под завитков его густых светлых волос, нависавших над лицом, придавали ему вид странный и дикий. Украшение это уже давно вышло из моды в венецианских провинциях, как и почти во всей цивилизованной Европе. Лотарио не отличался правильной красотой, но лицо его обладало очарованием необыкновенным. Большой рот, узкие, бледные губы, открывавшие зубы ослепительной белизны, презрительное, а порой суровое выражение лица в первую минуту отталкивали, но глаза, одновременно нежные и властные, повелительные и добрые, невольно внушали любовь и уважение, в особенности когда из них словно начинал струиться какой-то ласковый свет, красивший все его черты. Странен был лоб его, высокий и чистый: его прорезала глубокая, извилистая морщина, начертанная не годами, но неотступными мучительными думами. Обычно его лицо казалось серьезным и сумрачным; но никто не способен был так легко изгладить это первое неприятное впечатление — для этого ему достаточно было только приоткрыть веки и дать выход небесному огню, жившему в его глазах. Человек наблюдательный заметил бы в этом взгляде что-то непостижимое, нечто такое, что заставляло отнести его к высшим, нежели человек, существам. Для людей же обыкновенных взгляд этот казался, смотря по обстоятельствам, то ласковым, то высокомерным: чувствовалось, что он может быть страшным.
Антония недурно играла на фортепьяно, но застенчивость почти всегда мешала ей проявлять свое дарование перед многочисленными слушателями, Есть особый вид скромности — ее скромность была именно этого рода, — когда человек скрывает свои таланты, чтобы не нанести обиды людям посредственным, которые всюду составляют большинство, а быть может, и чтобы не вызвать со стороны меньшинства упрека в кажущемся самомнении. Она соглашалась играть публично, только уступая просьбам, которые приписывала просто любезности и полагала удовлетворить без труда, не вкладывая в это незначительное проявление взаимной вежливости всего своего дарования; она заметила даже, что те обязательные похвалы, которыми встречали ее игру, были ничуть не меньше, когда она передавала какой-нибудь пассаж, следуя единственно правилам фортепьянной техники, чем тогда, когда ею овладевало внезапное и счастливое вдохновение, приносившее ей внутреннюю удовлетворенность. Итак, уступая просьбам, она довольно спокойно села за фортепьяно, и пальцы ее, как всегда равнодушно, пробежали по клавишам, как вдруг взор ее, привлеченный отблеском зеркала, висевшего напротив, был поражен страшным видением. Лотарио стоял теперь за ее стулом, а так как фортепьяно, за которым она сидела, находилось на возвышении, казалось, одна только голова его возвышается над красной кашемировой шалью, брошенной ею на спинку стула. Разметавшиеся в беспорядке волосы, мрачная неподвижность печальных и суровых глаз таинственного юноши, тягостное раздумье, в которое, казалось, он был погружен, судорожное подергивание странной изогнутой линии, несомненно начертанной горем на бледном челе, — все это придавало его облику нечто страшное. Антония, пораженная, смущенная, испуганная, смотрела попеременно то на зеркало, то на пюпитр и вскоре перестала видеть и ноты, совершенно сливавшиеся в ее глазах, и окружавших ее слушателей. Бессознательно подменяя чувства, которые она должна была выразить в музыке, теми, что с такой внезапной силой овладели ею, она неожиданно стала импровизировать, и в музыке ее зазвучал столь неподдельный ужас, что все присутствующие содрогнулись, хотя и сочли его плодом причудливой фантазии. Кончив, она бросилась в объятия г-жи Альберти, которая отвела ее на место среди аплодисментов, смешанных с шепотом удивления и тревоги.
Лотарио следил за ней взглядом, пока она не села; затем он подошел к арфе, и смущение собравшихся тотчас же сменилось выражением любопытства и предвкушаемого удовольствия. Сама Антония, успокоенная и отвлеченная новым впечатлением, выражала нетерпеливое желание услышать Лотарио, и так как он, видимо, опасался, что она еще недостаточно пришла в себя, чтобы принять участие в остальных развлечениях вечера, она сочла нужным показать ему взглядом, что ей уже лучше. Проявление участия со стороны Лотарио ее очень тронуло; однако тот, еще более взволнованный ее вниманием, казалось совершенно переродился, в то время как Антония смотрела на него. Чело его прояснилось, глаза загорелись странным светом; улыбка, в которой сквозили следы умиления и предчувствие радости, придавала какую-то особую красоту его сурово сжатым губам. Проведя левой рукой по своим волнистым волосам, словно стараясь припомнить какой-то далекий мотив, а другой коснувшись струн арфы так легко, что они только едва дрогнули, он стал наигрывать прелюдию, без малейшего усилия извлекая из них мимолетные, но волшебные звуки, подобные некоей музыке духов; казалось, будто они тут же рассеиваются в воздухе.
— Горе тебе, — тихо запел он, — горе тебе, если ты растешь в тех лесах, где властвует Жан Сбогар!
— Это, — продолжал он, — знаменитая песня об анемоне, хорошо известная в Заре, новейшее произведение морлацкой поэзии.
Антония, глубоко взволнованная выбором этой песни и звуком голоса Лотарио, подвинулась ближе к г-же Альберти, которая, в свою очередь, была обеспокоена. Ей тоже припомнились этот мелодичный голос и место, где она слыхала его; но ведь это могло быть и случайным совпадением — далмацкое пение слишком просто, монотонно и однообразно, чтобы нельзя было спутать два схожих между собою голоса. Наконец, после минуты раздумья, Лотарио спел песню целиком, продолжая аккомпанировать себе этими особыми, еле слышными аккордами, которые руки его извлекали из арфы и торжественная мелодия которых так величественно сочеталась с его пением. Дойдя до припева старого морлака, он исполнил его с выражением такого скорбного сострадания, что тронул все сердца, в особенности же сердце Антонии, для которой этот припев был связан с тревожными и страшными воспоминаниями. Лотарио давно уже закончил свою песню, а последние слова ее и грозное имя Жана Сбогара все еще звучали в ее ушах.
VIII
Предавайтесь грезам, невинные создания! Покойтесь в сладком сне, пока чувства ваши скованы дремотой; скоро, увы, предстоит вам бодрствовать в тоске и томиться без сна.
В числе предположений, возникавших одно за другим в уме г-жи Альберти после этого вечера, было одно, достаточно правдоподобное для того, чтобы поразить заурядное воображение, и в то же время не лишенное романического оттенка, которым всегда отличались все ее домыслы. Остальные ее догадки имели так мало оснований, что она не замедлила остановиться именно на этой, которая нравилась ей тем более, что льстила самому приятному и основному ее чувству — любви к Антонии. Ее беспрестанно занимала мысль о том, как устроить судьбу любимой сестры; она уже давно решила сделать все возможное, чтобы обеспечить ее счастье и подчинить все этой единственной цели. Огромное наследство, которое Антонии предстояло получить после смерти г-жи Альберти, неизбежно должно было возбудить алчность целой толпы искателей ее руки, а г-жа Альберти вовсе не хотела, чтобы судьба ее сестры зависела от какого-нибудь низкого человека, для которого любовь будет только ловким ходом, а брак — выгодной сделкой. Она приняла решение не выдавать замуж Антонию, прежде чем не убедится, что в сердце ее зародилось чувство, ибо была почти уверена, что сердце это, руководимое рассудком и опытом ее второй матери, не сможет сделать неверного выбора. Немало молодых людей с крупным состоянием или знатным именем уже домогались ее руки. Ни одному из них не удалось привлечь внимание Антонии, и г-жа Альберти, внимательно следившая за малейшими движениями этой чистой и бесхитростной души, ни разу не находила в ней тайн. Лотарио же, по-видимому, с первого взгляда произвел на нее глубокое впечатление, — ничем иным нельзя было объяснить странную сцену у фортепьяно. Да и сам он казался тогда взволнованным, смущенным не менее, чем она, и, как видно, был охвачен сильным чувством; и г-же Альберти пришло на ум, что если бы такой человек, снискавший всеобщее признание своим блестящим умом, многообразными талантами, приветливым и великодушным характером, благородством манер и безупречной нравственностью, мог стать мужем Антонии, — это было бы воплощением самой заветной ее мечты. Но кто же он такой, этот Лотарио, и как завязать столь серьезные отношения с незнакомцем, который, по уверению всех, так упорно старается окружить свою жизнь внушающей подозрение таинственностью? Вопрос этот, впрочем, недолго тревожил г-жу Альберти. Очень скоро она нашла объяснение и этой загадке, и ей удалось настолько убедительно связать это объяснение с первым своим предположением, что даже Антония, которая не на все смотрела глазами сестры, ничего не возразила в ответ. Правда, соображения сестры начинали занимать ее сердце, и ей хотелось, чтобы они подтвердились, но не потому, чтобы она испытывала к Лотарио ту нежную симпатию, которая говорит о потребности любви, то необъяснимое влечение, когда перестаешь быть самим собой, а живешь жизнью другого: нет, чувство, которое она испытывала, было пока иным, — то было скорее влечение покорной души, безвольность слабого создания, ищущего защиты, добровольное подчинение существа робкого и чувствительного человеку, внушающему доверие и уважение. Именно таким показался ей Лотарио; первый же взгляд молодого человека остановился на ней так властно, что ей показалось, будто с этого мгновения он получил какие-то права на нее.
Но я не сказал еще, каково было предположение г-жи Альберти. Она полагала, и с достаточными на то основаниями, что если отбросить из рассказов о Лотарио нелепые и бессмысленные народные толки, то окажется, по всей вероятности, что его происхождение и состояние вполне соответствуют его воспитанности и щедрости; что если и есть у него какие-то причины скрывать свое имя и положение, то причины эти преходящего свойства; что под этим маскарадом не кроется ничего опасного для любви Антонии, брак с которой не унизил бы и самого блестящего жениха; что таинственность, которой пожелал окружить себя Лотарио, вызвана, вероятно, его стремлением привлечь внимание Антонии, приблизиться к ней и завоевать ее сердце иными средствами, чем те, которыми обычно определяется большинство браков; что самые невероятные и самые необъяснимые факты, касающиеся Лотарио. являются, по-видимому, просто выдумкой, ловко внушенной слугам Антонии подставными лицами, с целью усилить состояние неизвестности, в котором ему угодно было ее держать; и последняя эта догадка тоже не лишена была оснований, ибо невозможно было отрицать |участия Лотарио в последних событиях жизни Антонии. По здравом размышлении, он был тем молодым человеком, который во время возвращения из Фарнедо прошел мимо нее, напевая морлацкий припев, и, конечно, он не случайно оказался в Триесте. Видения, несколько раз пугавшие Антонию и внушившие такое беспокойство г-жи Альберти, пока она рассматривала их как обманчивое порождение больного рассудка, могли иметь ту же причину. А если Антония и преувеличила или изменила некоторые подробности, то ведь это свойственно слабым душам, которых все страшит, и душам нежным, которым всегда кажется, что они никому не интересны. И, наконец, происшествие в Дуино так и оставалось непонятным. Разве разбойники, жаждущие грабежа и убийств, отступили бы при одном взгляде на молодого армянского монаха, если бы этот человек не был страшен им своей отвагой, а возможно, и своей славой, и не внушил бы им непреодолимого ужаса, кинувшись на них из кареты, в которой г-жа Альберти согласилась дать ему место? Он, без сомнения, уложил на месте нескольких из окружавших его разбойников До того, как обратил в бегство остальных, а затем, не зная, куда идти в темноте по совершенно незнакомой ему дороге, не смог уже догнать своих попутчиков. Кем еще мог быть этот монах, вооруженный вопреки уставу своего ордена и жертвующий собой столь храбро и самозабвенно ради каких-то незнакомых людей, как не переодетым влюбленным, который хотел спасти Антонию или умереть за нее? Не приходилось сомневаться, что благочестивое видение кучера было лишь заблуждением невежественного простолюдина; какие же еще доводы можно было привести взамен доводов г-жи Альберти? Правда, кое-что оставалось еще неясным и непонятным; но могло ли быть все понятно в жизни человека, стремящегося создать вокруг себя возможно больше сомнений и таинственности и обладающего необходимой ловкостью для того, чтобы готовить, подбирать и наиболее удачно применять средства, которыми он пользуется для этой цели. Лотарио, как видно, любит, обожает Антонию, и к тому же все его поступки настолько явно свидетельствуют о здравом смысле и ясном уме, что невозможно приписать кажущуюся странность некоторых его выходок расстроенному рассудку. На то у него есть свои причины; зачем же пытаться узнать их раньше времени? Г-же Альберти казалось самым важным поближе познакомиться с Лотарио, путем более частого общения удостовериться в совершенствах, которыми наделило его общее мнение, и убедиться собственными глазами в тех чувствах, о которых она пока только догадывалась. Лотарио не избегал многолюдных сборищ, куда каждый вносит частицу своего таланта. Но он держался в стороне от более замкнутых кругов, посещение которых обязывает к доверию или дружбе, и очень редко, как верно заметил Маттео, появлялся в каком-нибудь доме более одного раза. Однако он с большой готовностью воспользовался предоставленной ему возможностью бывать у г-жи Альберти и ее сестры; и это необычное обстоятельство, которое все тотчас же заметили, избавило Антонию от многих докучливых домогательств. В посещениях Лотарио видели серьезные намерения, это исключало даже таких соперников, которые, казалось бы, обладали известными достоинствами, ибо на стороне Лотарио были преимущества, очевидные не только для толпы, но даже для женщин, превыше всего ставящих блеск и успех, — строгий склад души, властный нрав и скрытая от всех жизнь.
Как мы видели, чувство, вызванное у Антонии появлением Лотарио, совсем не напоминало тех чувств, что предвещают рождение любви в сердце заурядном. Обстоятельство само по себе весьма незначительное, впечатление от которого, однако же, еще не изгладилось полностью, — странное видение, возникшее в зеркале, где отражался Лотарио, — внесло в это чувство какое-то необъяснимое смятение и страх. Но хотя это влечение и не было безмятежным, оно все больше овладевало ею. Словно печать рока лежала на ее привязанности к Лотарио, и это изумляло Антонию и подчас приводило ее в ужас; но поскольку г-жа Альберти одобряла ее чувства, она не пыталась противиться им и находила даже известное удовольствие в том, чтобы поддерживать их в себе. Порою Антония удивлялась тому, что любовь непохожа на представление, которое она составила о ней по нежным и пылким описаниям романистов и поэтов. Она ощущала ее пока только как тяжелую и грозную цепь, связавшую ее неразрывными узами, и всякая попытка сбросить с себя это бремя казалась ей тщетной. И только когда Лотарио, отвлеченный ею от своего мрачного раздумья, на некоторое время снисходил с пленительной естественностью к простой дружеской беседе; когда эта хмурая гордость, это мучительное душевное напряжение, придававшие его лицу выражение столь величественного и в то же время скромного достоинства, уступали место ласковой непринужденности; когда улыбка расцветала на этих устах, давно уже отвыкших улыбаться, и возвращала суровым чертам искреннюю и чистую безмятежность, Антония, охваченная незнакомым ей дотоле блаженством, начинала немного понимать счастье любить существо себе подобное и быть им безраздельно любимой; это чувство порождал все тот же Лотарио, но Лотарио, словно освободившийся от чего-то непостижимо странного и ужасного, что отпугивало ее любовь к нему. Мгновения эти, правда, выпадали редко и были недолгими; но Антония наслаждалась ими с таким упоением, что и не желала бы иного счастья; в такие минуты она настолько не способна была скрывать свои чувства, что Лотарио не мог долго заблуждаться на этот счет. Но открытие это явно не принесло ему радости; чело его омрачилось, грудь стеснил тяжелый вздох, он закрыл глаза рукой и вышел. С тех пор он улыбался все реже, а если ему и случалось улыбнуться, он тут же поспешно обращал к Антонии взгляд, полный печали и тревоги.
Его любовь к ней не была уже тайной. Чувствовалось, что все его помыслы, каждое его слово, каждый его поступок связаны с Антонией, что она — единственный смысл, единственная цель его жизни. У г-жи Альберти это уже не вызывало никаких сомнений, да и сама Антония иной раз признавалась себе в этом с чувством гордости, которое ей трудно было подавить в себе; однако любовь Лотарио была отмечена какой-то особой печатью, так же как и вся жизнь этого непостижимого человека, — она совсем непохожа была на то, что обычно обозначают этим словом в свете. Это было чувство глубокое, сосредоточенное в себе, скупое на проявления и восторги, ничего не требующее, чувство, готовое спрятаться тотчас же, как только возникало опасение, что его разгадали. Порой взгляд Лотарио, полный огня, выдавал его, — но этот мимолетный пламень страсти очень скоро сменялся каким-то неизъяснимым выражением целомудренной нежности, и тогда Лотарио не был уже похож на влюбленного. Казалось, это отец, у которого осталась одна-единственная дочь, и он сосредоточивает на ней теперь всю ту любовь, что некогда делили между собой остальные его дети. В такие минуты в его страсти чувствовалось нечто большее, нечто более могучее, нежели любовь, — то была несокрушимая воля покровителя, исполненного такого благоволения и такого страстного стремления защитить ее, словно он был неким духом света, ангелом-хранителем, стоящим на страже добродетели и сопровождающим ее от колыбели до самой могилы. Таким ангелом-хранителем и казался он порой молодой девушке, и этим объяснялось то особое влияние, которое он оказывал на нее, и их отношения, в которых словно не было ничего земного. Иногда, среди множества попыток объяснить загадочную жизнь Лотарио, нежное, склонное к суеверию воображение Антонии обращалось и к этой гипотезе. Но она сама смеялась над ней — и наедине с собой и в разговорах с г-жой Альберти — как над пустой фантазией. Однако, беседуя о Лотарио, сестры называли его ангелом-хранителем Антонии.
IX
Увы! Самое сладостное будущее, которое одно только может дать отраду моему сердцу, — это небытие. О, не обмани меня, единственная оставшаяся мне надежда! Кажется мне, что я посмею ныне молить судью моего о небытии; кажется мне, что ныне ему угодно будет снизойти к моей мольбе. Тогда — о, радостная мысль! — тогда меня не станет! Я вновь погружусь в нерушимый покой небытия, вычеркнутый из числа живых, забытый всеми людьми, ангелами и самим богом! Боже всемогущий, вот я стою перед тобой: благоволи возвратить меня в хаос, откуда ты извлек меня.
Однажды на склоне дня Антония вошла помолиться в собор св. Марка. Последние лучи заката, проникавшие сквозь цветные витражи, тускло поблескивали под величественными сводами купола и совсем угасали в темных уголках отдаленных приделов. Меркнущие отсветы едва виднелись еще на выступающих частях мозаики на своде и стенах. Отсюда, сгущаясь, тени ползли вниз, вдоль мощных колонн храма, становились все плотнее и словно заливали наконец глубоким и неподвижным мраком неровную поверхность плит, изборожденных как море, что простирается кругом и нередко подступает к этому святому месту, чтобы вновь отвоевать свои владения, не по праву захваченные человеком. В нескольких шагах от себя Антония увидела стоявшего на коленях человека, поза которого свидетельствовала о тяжкой озабоченности души. В этот миг один из причетников поставил перед висевшим здесь чудотворным образом лампаду, и пламя ее, поколебленное его шагами, озарило молящегося слабым и неверным светом, которого было, однако, достаточно, чтобы Антония узнала Лотарио. Он поспешно поднялся и хотел было скрыться, но Антония опередила его желание и встретила его на паперти. Она взяла его под руку и некоторое время шла молча с ним рядом; затем в порыве нежности она сказала:
— Что с вами, Лотарио? Что терзает вас? Неужели вы стыдитесь того, что вы христианин? Разве вера эта не достойна сильной души и в ней нельзя признаться друзьям? Что касается меня, то уверяю вас, что самой большой моей печалью было сомнение в том, веруете ли вы, и я чувствую избавление от смертной муки с той минуты, как убедилась, что мы признаем одного и того же бога и ожидаем одной и той же будущей жизни.
— Увы! Что сказали вы, дорогая Антония? — ответил Лотарио. — Зачем жестокая моя судьба привела к этому объяснению? Но я не уклонюсь от него. Слишком ужасно было бы злоупотреблять доверием такой души, как ваша. Человек, который, возможно в силу какого-то душевного изъяна, не исповедует вероучения своих отцов и, что еще печальней, не постигает великого разума, правящего миром, и бессмертной жизни души, — такой человек более достоин сострадания, нежели отвращения; но если бы он скрывал свое неверие под притворной набожностью, если бы он поклонялся тому, чему поклоняются все, лишь ради того, чтобы всех ввести в заблуждение; если бы в ту самую минуту, когда он вместе с верующими повергается ниц, его тщеславный разум отрекался бы от верности этой общей религии, — такой человек был бы чудовищем лицемерия, самым коварным и гнусным из всех созданий. Взгляните же в мое сердце во всей его немощи и ничтожности. С детства, разрываясь между желанием и невозможностью верить, обуреваемый жаждой иной жизни и нетерпеливым стремлением возвыситься до нее, но постоянно преследуемый мыслью о небытии, которая, словно фурия, никогда не покидает меня, я долго — постоянно — всюду искал этого бога, к которому взывает мое отчаяние, — в церквах, храмах, мечетях, в школах философов и богословов, во всей природе, которая являет мне его и в то же время отказывает в нем! Когда ночной мрак позволяет мне проникнуть под эти своды, я смиренно опускаюсь на ступени алтаря, не боясь, что кто-нибудь увидит меня, и молю бога открыться мне. Мой голос умоляет его, сердце мое его призывает, но нет мне ответа. Еще чаще я обращаюсь к нему среди лесов, на прибрежном песке или же лежа в челне, отданном на волю волн, — там, где я уверен, что ни один свидетель не будет введен в заблуждение моими чувствами, — там взываю я к небесному свету и молю исцелить меня от страданий. Сколько раз, о небо, и с какой страстью упадал я ниц перед этим необъятным миром, вопрошая его о творце! Сколько раз плакал я от ярости, когда, снова заглянув в глубину своего сердца, обнаруживал там одно лишь сомнение, неверие и смерть! Антония, вы дрожите, вам страшно слушать меня! О, простите меня, пожалейте и успокойтесь. Ослепление несчастного, отвергнутого небом, бессильно перед верой чистой души. Верьте, Антония! Ваш бог существует, душа ваша бессмертна, ваша религия — истинна. Но этот бог милует и карает согласно созданному им совершенному порядку, с той разумной предусмотрительностью, которая царит во всех его творениях. Он наделил предвидением бессмертия чистые души, для которых и сотворено бессмертие. Душам, которые он обрек небытию, он явил лишь небытие.
— Небытие! — вскричала Антония. — Лотарио, возможно ли? Ах, нет, мой друг, душа ваша не обречена на небытие! Вы уверуете, хотя бы на мгновение, одно лишь мгновение; и наступит миг, когда разум Лотарио, точно так же как и сердце его, познает бессмертие! Может ли быть, о всемогущий боже, чтобы душа Лотарио оказалась смертной? К чему же было бы тогда все творение рук господних, если душе Лотарио суждено умереть? О, я знаю, — продолжала она немного спокойнее, — я знаю, что буду жить, что я не умру, что там, в безмятежной будущей жизни я встречу всех, кто был так дорог мне в этом мире, — отца, мать, добрую мою сестру… И я знаю, что никакие горести жизни, никакие испытания, которым провидение может подвергнуть слабое создание за время его короткого пути от рождения к смерти, никогда не приведут меня к полному отчаянию, ибо впереди у меня — вечность, чтобы любить и быть любимой.
— Чтобы любить, Антония! — сказал Лотарио. — Но кто же достоин вашей любви?
Он договорил эти слова, входя в гостиную г-жи Альберти, и та многозначительно улыбнулась ему. Лотарио также улыбнулся, но не той обаятельной улыбкой, которая порой появлялась на его устах в минуту счастливого самозабвения, — то была улыбка горькая, скорбная, казавшаяся чужой на его лице.
Постепенно Антония начала постигать причины глубокой скорби Лотарио. Она представила себе, с каким нетерпением этот несчастный, лишенный самой сладостной милости провидения — счастья познания бога и любви к нему, — этот человек, ходящий по земле странником, не ведающим конца пути, и вынужденный продолжать свои бесцельные скитания, ждет мгновения, чтобы навеки прекратить их. К тому же он, видимо, был одинок на этом свете, ибо никогда ничего не говорил о своих родителях. Если б он знал когда-нибудь свою мать, то, наверно, упомянул бы о ней. Человека, не знавшего в этом мире никакой привязанности, не могла не страшить та безмерная пустота, в которую была погружена его душа, и Антония, никогда ранее не подозревавшая, что живое существо может дойти до такого предела отчаяния и одиночества, не без ужаса думала о нем. Особенно больно сжималось ее сердце, когда она размышляла над утверждением Лотарио, будто некоторым людям, отвергнутым богом, предначертано небытие и жизнь их на земле отравлена сознанием, что они не возродятся к новой жизни. Впервые думала она об этой страшной пустоте, о глубокой ни с чем не соизмеримой скорби вечной разлуки; она ставила себя на место несчастного, для которого жизнь — не что иное, как непрерывный ряд частичных смертей, ведущих к полной смерти, а самые нежные привязанности — только мимолетное заблуждение двух тленных сердец; она воображала отчаяние супруга, который, сжимая в объятиях любимую, вдруг вспомнит, что через несколько лет, а может быть и дней, между ними станут столетия и что каждое мгновение этого уносящего прочь настоящего дается лишь в счет бесконечного будущего; среди этих скорбных размышлений она испытывала то же, что испытывает бедный и слабый ребенок, заблудившийся в лесу, который, без конца плутая, не может найти обратной дороги, и в поисках собственных следов внезапно оказывается на отвесном краю бездны.
Погруженная в эти размышления, словно в мучительный сон, она поднялась со стула, на котором сидела, и под молчаливыми взглядами г-жи Альберти и Лотарио удалилась в свою комнату. Едва она вошла туда, сердце ее, ничем уже более не сдерживаемое, отдалось гнетущей тоске и с каким-то странным упоением насладилось на свободе своим страданием. До сих пор страсти почти не были властны над ней, и даже любовь ее к Лотарио, все возраставшая, на радость г-же Альберти, не находила себе выхода в тех бурях, что сопутствуют пылким чувствам, повышают жизненные силы и заставляют все свойства души достигать высшего предела. Она поняла, что любит Лотарио, и это чувство, сладостное и покорное, не мешало ей чувствовать себя счастливой. Но мысль о небытии или вечном проклятии — о том, что Лотарио проклят, что его ждет небытие, — поднимала в ее сердце бурю мыслей и наполняла ее смятением и ужасом. «Ужели! — говорила она. — Ужели за пределами этой быстротечной жизни его ничего не ждет! Небытие! И он это думает! И говорит это! И он грозит мне, что мы никогда не свидимся с ним там, где все встретятся, чтобы никогда уж не расставаться! Небытие! Что же это такое, небытие? И что такое вечность, если там не будет Лотарио?»
Пытаясь понять до конца эту мысль, она, сама того не замечая, приблизилась к распятию, и рука ее дотронулась до перекладины креста. Она подняла глаза и упала на колени.
— Боже! Боже! — вскричала она. — Ты, властный над пространством и вечностью, ты, всемогущий и любвеобильный, — неужто ты ничего не сделал для Лотарио?
При этих словах Антония почувствовала, что теряет сознание, но ее привело в себя прикосновение поддержавшей ее руки г-жи Альберти, которая, оставив Лотарио, последовала за ней, испугавшись, не заболела ли она.
— Успокойся, бедная Антония, — сказала г-жа Альберти. — Среди твоих предков были покорители Востока, твое состояние исчисляется миллионами. Ты станешь супругой Лотарио, будь он даже королевским сыном.
— Не все ли равно, — ответила Антония, словно обезумев, — не все ли равно, если он не воскреснет?
Г-жа Альберти, до которой не дошел истинный смысл этих слов, с прискорбием покачала головой, как человек, против воли нашедший подтверждение печальной истины, которую давно и тщетно отвергал.
— Несчастное дитя! — сказала она, сжимая ее в объятиях и обливая слезами. — Как ты огорчаешь сестру! Ах! Если тебе небом суждена такая злая судьба, пусть лучше я умру раньше, чем мне будет дано это увидеть!
Х
Еще не насладившись, мы уже разочарованы; желания еще остаются, но иллюзий больше нет. Фантазия богата, плодовита и чудесна; жизнь бедна, бесплодна и лишена очарования. С полным сердцем живем мы в пустом мире и, еще ни от чего не вкусив, ни к чему уже не чувствуем вкуса.
Близкое общение с Лотарио стало теперь потребностью для Антонии; исполненная нежного усердия, она надеялась вернуть его к вере и, сама не признаваясь себе в том, уже горячо любила его. Г-жа Альберти не меньше ее дорожила этим общением, ибо все больше и больше тревожилась за судьбу беспомощной девушки, вступавшей в жизнь с хрупким организмом, слабым здоровьем и склонностью крайне болезненно воспринимать всякое сильное впечатление. Она не видела иной возможности обеспечить сестре хоть небольшую долю счастья, как поддерживая в ее сердце чувство, которое должно было — думала она — стать для нее защитой против жизненных невзгод; ей казалось важным, чтобы ее собственная, почти материнская привязанность была как можно раньше восполнена нежной и еще более заботливой любовью, которую, по-видимому, питал к Антонии Лотарио, хотя по какой-то необъяснимой странности он избегал делиться этим чувством с кем бы то ни было. Можно было подумать, что когда-то, живя в ином, более возвышенном мире, он создал себе некий идеал, о котором наружность и характер Антонии лишь напоминали ему, и что взгляд его, устремленный на Антонию, так нежен и внимателен только потому, что ее черты смутно пробуждают в нем память о ком-то, кого он встречал не здесь. Это обстоятельство сообщало их отношениям какую-то мучительную таинственность, которая тяготила всех, но рассеять которую могло только время. Антония, впрочем, чувствовала себя вполне счастливой, ей было достаточно уже одной дружбы с таким человеком, как Лотарио; и хотя робкой, недоверчивой душе ее и был доступен иной род счастья, она не смела желать его. Жизнь казалась ей прекраснее при мысли, что она занимает в судьбе и помыслах этого необыкновенного человека место, которого, быть может, никто с ней не разделяет. Что касается Лотарио, то печаль его возрастала с каждым днем, и возрастала именно от того, что, казалось бы, должно было ее рассеять. Нередко, пожимая руку г-же Альберти или остановив свой взор на нежной улыбке Антонии, он, подавляя вздох, заговаривал о своем отъезде, и слезы выступали у него на глазах.
Это меланхолическое состояние духа, свойственное им обоим, заставляло их держаться в стороне от общественных мест и шумных увеселений, которым венецианцы предаются большую часть года. Обычно они проводили время на лагунах, гуляя по островам, которыми те усеяны, или же на материке, в прелестных селениях, что расположены на красивых берегах Бренты. Однако из всех этих излюбленных ими мест самым привлекательным казался им узкий, вытянутый в длину остров, называемый венецианцами Лидо, или «берег», потому что остров этот и в самом деле замыкает лагуны со стороны открытого моря и является как бы их границей. Природа словно сообщила этой местности какие-то особые черты торжественности и печали, пробуждающие в нас одни лишь нежные чувства и располагающие лишь к мыслям серьезным и мечтательным. С той стороны, откуда открывается вид на Венецию, Лидо все покрыто фруктовыми деревьями, красивыми садами, простыми, но живописно расположенными домиками. По воскресным дням сюда собирается простой народ отдохнуть после трудовой недели и предается сельским играм и пляскам. Отсюда Венеция предстает во всем своем великолепии; широкий канал, на всем обширном своем протяжении покрытый гондолами, кажется огромной рекой, омывающей подножие Дворца Дожей и ступени собора св. Марка. Сердце сжимается от горестных мыслей, когда за этими величественными куполами замечаешь почерневшие от времени стены здания государственной инквизиции и пытаешься мысленно подсчитать несметное количество жертв беспокойной и ревнивой тирании, поглощенных этими казематами.
Если подняться на самую высокую точку Лидо, взор ваш привлечет дубовая рощица, которая занимает всю эту гористую местность и, подобно зеленому занавесу, нависла над всем пейзажем, или же раскинувшиеся то здесь, то там свежие, тенистые купы деревьев. С первого взгляда можно подумать, что эта местность, благоприятная для любовных утех, не хранит никаких тайн, кроме тайн любви; однако она посвящена тайне смерти. Множество разбросанных повсюду могильных плит, испещренных странными и непонятными для большинства прохожих буквами, казалось бы свидетельствует о том, что здесь нашел последнее пристанище народ, исчезнувший с лица земли и не оставивший после себя иных памятников. Эта величественная мысль, в которой чувство быстротечности жизни слито воедино с чувством древности мира, превосходит своей глубиной и суровостью мысль, рождающуюся в нас при виде камня на могиле человека, которого мы знали живым; но мысль эта — заблуждение. Не успеешь сделать и нескольких шагов, как заблуждение это рассеется при виде могильной плиты, более светлой, нежели другие, отделанной в более современном вкусе и нередко покрытой еще не успевшими увянуть цветами, принесенными сюда осиротевшей супружеской или сыновней любовью. Эти неизвестные письмена заимствованы у народа, которому бог сулил вечную жизнь и который живет среди людей, отринутый ими, не имея права смешиваться с ними даже во прахе. Это — еврейское кладбище. Когда ты затем спускаешься со склона в противоположную Венеции сторону, ты видишь, как деревья сразу же становятся реже, а пыльная и увядшая трава попадается лишь кое-где; наконец растительность вовсе исчезает, и нога тонет в легком, зыбучем, серебристом песке, который покрывает всю эту часть Лидо и тянется до самого открытого моря. Здесь открывается совсем иной вид: тщетно твой взор, блуждая по необозримому пространству, будет искать здесь роскошные здания, разукрашенные флагами суда, проворные гондолы, только что радовавшие его своей яркой и приятной пестротой. На всем этом обширном пространстве нет ни рифа, ни песчаной отмели, на которых мог бы отдохнуть глаз. Это уже не ровная темная гладь тихих каналов, на которые рябь обычно набегает лишь под легким веслом гондольеров и которые украшают своими невозмутимыми водами улицы, где каждый дом — дворец, достойный королей. Это бурные волны свободного моря — моря, не подвластного человеческим законам, равнодушно омывающего и богатые города и бесплодные, пустынные песчаные побережья.
Мысли такого рода были слишком серьезны для робкой души Антонии, но понемногу она привыкла к самым мрачным картинам и образам, ибо знала, что они по душе Лотарио и что он вкушает прелесть беседы во всей ее сладости и полноте только среди самого сурового безлюдья. Ненавидя светские условности, которые сдерживали и подавляли пылкую его чувствительность, он становился вполне самим собой только вне общества, когда мог наедине с природой и дружбой дать волю стремительному потоку своих мыслей, часто причудливых, но всегда полных силы и искренности, а иногда величавых и диких, подобно вдохновившим его пустынным местам. В такие минуты Лотарио казался неким высшим существом больше, чем когда-либо. Тогда, освободившись от условностей, принижающих человека, он, казалось, вступал во владение особым миром и отдыхал от тягостных законов общества в краях, куда они еще не проникали.
Стоя подле дерева, никогда не знавшего заботы человека, на земле, куда никогда еще не ступала нога путника, он был прекрасен, и в красоте этой было нечто напоминавшее Адама после грехопадения. Несколько раз являлся он таким Антонии, когда они гуляли на верхнем склоне Лидо, где находится еврейское кладбище. В то время как глаза его попеременно устремлялись то на Венецию, то на море, его подвижное, одухотворенное, выразительное лицо отражало все то, что он чувствовал, не менее точно и ясно, чем это могли бы выразить слова. В его взгляде можно было прочесть, что эти могилы, расположенные между клокочущим миром и вечно однообразным морем, наводили его на мучительное сопоставление с пределом человеческой жизни, который, быть может, также лежит между волнением без цели и неподвижностью без конца. Его взор с тоской останавливался на крайних границах горизонта со стороны залива, словно силясь оттеснить его еще дальше и найти за ним какое-нибудь доказательство, опровергающее небытие.
Однажды Антония, проникнув в эти его мысли так, словно он сообщил их ей, бросилась к нему с могильного холмика, на котором сидела, и, сжав его руку со всей силой, на которую только была способна, вскричала, указывая пальцем на неясную черту, где последняя волна сливалась с первым облаком:
— Бог… бог! Он там!
Лотарио, не столько удивленный, сколько тронутый, что его понимают, прижал ее к своей груди.
— Если бы даже бога не было во всей природе, — ответил он ей, — его все же можно было бы найти в сердце Антонии.
Г-жа Альберти, бывшая свидетельницей всех их бесед, меньше всего интересовалась разговорами об этих великих предметах, ибо сама она верила без всякого усилия, наивной верой, и никогда не предполагала, что можно сомневаться в тех понятиях, на которых только и зиждется счастье и надежда человека. Некоторые обстоятельства дали ей повод думать, что религиозные убеждения Лотарио и Антонии кое в чем расходятся; но она была далека от мысли, что это касается основ его веры, и поэтому такое незначительное разногласие между сердцами, которые она мечтала соединить, очень мало беспокоило ее. Каким бы совершенством ни был Лотарио, он может и заблуждаться; но она была уверена, что человек, столь совершенный, как Лотарио, не может всегда оставаться в заблуждении.
XI
Я скрежещу зубами, когда вижу, какие совершаются несправедливости и как злосчастных бедняков преследуют во имя правосудия и законов.
Однажды их прогулка затянулась дольше обычного. Сумрак уже простирался над морем, и Венецию можно было различить только по разбросанным там и сям огонькам ее зданий; вдруг, среди того полного безмолвия природы, когда слуху становится доступным малейший звук, Антония услышала какой-то необычайный вопль, который, однако, был ей уже знаком и заставил ее задрожать. Она вспомнила, что уже слышала его в Фарнедо, в тот день, когда встретила старого морлацкого певца, а затем в окрестностях замка Дуино, когда армянский монах кинулся в толпу разбойников и разогнал их. Невольно она прижалась к сестре, ища глазами Лотарио, стоявшего на корме гондолы. Немного времени спустя вопль повторился, но на этот раз гораздо ближе; в то же мгновение гондолу сильно качнуло, как будто она столкнулась с другой. Лотарио в гондоле уже не было. Антония вскрикнула и, стремительно поднявшись, позвала его. Гондола стояла неподвижно. Громкий шум, слышавшийся неподалеку, привлек ее внимание, испуг сменился любопытством. Среди неясного гула голосов она отчетливо различила голос Лотарио, властно приказывавший что-то людям, столпившимся на открытой лодке. Через минуту она уже поняла, что люди эти — переодетые сбиры,[15] сопровождавшие в Венецию какого-то пленника и возмущавшиеся тем, что у них отняли добычу. В самом деле, Лотарио, приведенный в негодование насилием, которое совершалось над несчастным, и видя в грубом обращении с ним лишь отвратительное злоупотребление силой, бросился в их лодку и освободил незнакомца, столкнув его в море, откуда он мог вплавь добраться до берега. Сбиры разразились было попреками и угрозами, ибо пленный был лицом значительным; были даже некоторые основания полагать, что это лазутчик Жана Сбогара, и они ожидали крупной награды за его поимку; но, узнав Лотарио, они почтительно умолкли, ибо его таинственное влияние держало в узде чрезмерное рвение властей в эти смутные времена. Сказав несколько презрительных слов, Лотарио швырнул им горсть цехинов и спокойно вернулся в свою гондолу, положив конец беспокойству Антонии. Но в тот самый миг, когда они входили в канал, странный вопль, привлекший за несколько минут до того внимание Лотарио, раздался вновь, уже на Джудекке.[16] Антонии стало ясно, что человек, которого Лотарио вырвал из рук сбиров, выбрался в этом месте на берег и дает знать своему освободителю, что благодеяние его не пропало даром. Лотарио это, по-видимому, доставило живейшую радость, и чувство его передалось сердцу Антонии; несмотря на неясный страх, еще волновавший ее, она была восхищена душевным благородством Лотарио, всегда готового, как она видела, возмутиться против несправедливости и пожертвовать собой ради обездоленных. Она понимала, что его безудержная пылкость может иногда завести его слишком далеко, но не допускала и мысли, чтобы можно было порицать заблуждения, столь благородные в самой своей основе.
Г-жа Альберти редко принимала гостей, потому что заметила, что эти развлечения, заключавшиеся чаще всего в обмене одинаково тягостными для обеих сторон любезностями, не по душе Антонии, вкусами которой она руководствовалась во всем. Однако именно в этот день она против обыкновения ждала к себе довольно многочисленное общество, и гости съехались почти одновременно с ее возвращением. Слух о только что случившемся странном происшествии уже разнесся среди гулявших на площади св. Марка, и народная молва, как всегда благосклонная к Лотарио, представляла его поступок в самом выгодном свете. Венецианский народ, который на первый взгляд кажется одним из самых податливых и легко поработимых, этот народ, такой покорный, такой смиренный, такой ласковый со своими властителями, в то же время, быть может, ревностнее других охраняет свою свободу; и в дни общественных смут, когда шаткая власть переходила по воле случая из одних рук в другие, народ с восторгом цеплялся за все, что могло, как ему казалось, оградить его независимость или же отстоять ее, если закон бездействовал. Малейшее посягательство на безопасность личности тревожило, возмущало, вызывало в нем подозрительность, и в самых законных действиях правительства он был склонен видеть не охрану своего спокойствия, а скорее попытку к его уничтожению. Имя Жана Сбогара было известно в Венеции как имя человека грозного и опасного; но он никогда не вызывал у местных жителей тревоги, ибо шайка его была слишком малочисленна, чтобы пытаться напасть на большой город, и опустошения, которые приписывала ей молва, производились лишь в некоторых селениях материка, столь же далеких жителям лагун, как если б между ними простирались безграничные моря. Лазутчик Жана Сбогара не был, следовательно, врагом для Венеции, и поступок Лотарио рассматривали как один из тех смелых и благородных жестов, которые были свойственны его характеру и давно завоевали ему любовь низших классов и всеобщее уважение.
Разговор в кружке г-жи Альберти, естественно, коснулся этого предмета, несмотря на явное смущение Лотарио, скромность которого не терпела ни малейших похвал; и так как разговор этот, — принимая во внимание учтивость венецианцев, — казалось, никогда не исчерпает себя, Антония, обеспокоенная недовольством, отражавшимся на лице того, о ком шла речь, поспешила обратить общее внимание на менее благоприятную для него сторону происшествия и тем избавить Лотарио от назойливых восторгов.
— А что, — сказала она, улыбаясь, — если синьор Лотарио находится в заблуждении относительно предмета своего благородного великодушия? Если его дурное мнение о сбирах на этот раз оказалось несправедливым? Если он не только имел несчастье помешать действию закона и оказать ему сопротивление, что всегда достойно порицания, но и избавил от заслуженной кары одного из тех преступников, которых не станут защищать ни в одной среде, и вернул охваченному страхом обществу одно из чудовищ, каждый день жизни которых отмечен злодейством; что, если он освободил одного из соратников Жана Сбогара или — я дрожу от одной этой мысли — самого Жана Сбогара?
— Жана Сбогара! — прервал ее Лотарио с тревогой и удивлением в голосе. — Но кто же может подумать, — продолжал он, — что Жан Сбогар или кто-нибудь из его людей осмелится явиться прямо в Венецию без какой-либо особой цели, без особой корысти; ведь не могут же эти разбойники открыто заниматься грабежами и убийствами в большом городе. Нет, это выдумка сбиров, притом очень грубая.
— И нелепая! — воскликнула г-жа Альберти. — Можно еще понять, когда какой-нибудь высокорожденный изгнанник, вождь благородной партии, проникает в город, где ему вынесли приговор, где его осудили на казнь, где его ждет эшафот. Даже если он предпримет эту попытку не ради своего дела, — сколько других возвышенных чувств могут побудить его к этому! Но какое же чувство, какая страсть могут толкнуть на столь дерзкое предприятие жалкого главаря воровской шайки, сердце которого способно трепетать только надеждой на грабеж? Уж конечно, не любовь! Независимо от того, удастся или не удастся его попытка, он может быть уверен, что внушает одно лишь презрение; какая женщина обратит на него взор, кроме тех, ради которых стыдно вообще что-либо совершить? Найдется ли кто-нибудь способный понять возлюбленную Жана Сбогара?
— Да, это было бы странно, — произнес Лотарио.
— Впрочем, — продолжала г-жа Альберти, — кто знает, существует ли вообще этот человек? Не служит ли его имя символом шайки, не менее презренной, чем остальные, но достаточно ловкой, чтобы искупать свою низость блеском громкого имени?
— Насчет этого, сударыня, — сказал человек почтенного возраста, внимательно слушавший г-жу Альберти и несколько раз порывавшийся возразить ей, — насчет этого ваши сомнения необоснованны. Жан Сбогар в самом деле существует; и он немного знаком мне.
Кружок гостей тотчас же сомкнулся теснее вокруг говорившего; Лотарио остался в стороне и продолжал, как обычно, уделять разговору ровно столько внимания, сколько того требует учтивость, когда предмет беседы в равной мере безразличен для всех.
— Я родом из Далмации, — продолжал иностранец, — и родился в Спалатро.
— В Спалатро? — повторил Лотарио и подошел ближе. — Мне хорошо знакомы эти места.
— Вот как раз в окрестностях этого города и увидел свет Жан Сбогар, — продолжал старик, — если, конечно, верить дошедшим до меня свидетельствам, ибо имя, которое он носит, не принадлежит ему. Он принял его, когда покинул свою семью, одну из самых знатных и славных семей нашего края, ведущей свой род по прямой линии от одного из албанских князей. Не могу сказать, что именно толкнуло его на этот шаг, но еще почти ребенком он перешел на службу к туркам, а потом присоединился к восставшим сербам,[17] где быстро приобрел громкую военную славу. Но обстоятельства обернулись неблагоприятно для тех, к кому он примкнул, и, чтобы не подвергнуться изгнанию, ему пришлось бежать. Говорят, он вернулся в Далмацию и там узнал, что его лишили наследства. Привыкнув к жизни, полной опасностей, и терзаемый, как видно, мрачными, неукротимыми страстями, он ухватился за первую же возможность, чтобы стать вечным мятежником. Окажись он в тех счастливых обстоятельствах, при которых деятельный ум и талант могут помочь достичь всего, он, возможно, заслужил бы достойную его славу. Но вместо опасностей, ведущих к славе, он выбрал себе иные, те, что ведут лишь к позору и эшафоту. Это человек, достойный всяческого сожаления.
— Вы видели его? Вы видели Жана Сбогара? — спросила Антония.
— Я часто обнимал его, когда он был ребенком, — ответил старик. — У него была тогда нежная, любящая душа и благородное, прекрасное лицо.
— Он был красив? — воскликнула г-жа Альберти.
— Почему бы нет? — тихо сказал Лотарио. — Ведь прекрасное лицо — отражение прекрасной души; а сколько прекрасных душ были изуродованы, озлоблены, а иногда и развращены несчастьями! Сколько детей, бывших гордостью своих матерей, стали потом позором или ужасом человечества. Сатана до своего падения был прекраснейшим из ангелов. Но, — продолжал он громче, — встречались ли вы с ним, когда он стал старше?
— Я знал его до десяти или двенадцати лет, — сказал старый далмат, — уже и к этому времени он стал задумываться и искал уединения. Я не раз думал с тех пор, что узнал бы его, доведись мне встретить его снова…
— Не дай же вам бог, — ответил Лотарио, — узнать его на скамье убийц! Эта минута была бы одинаково страшной и для вас и для него… для него, ибо она пробудила бы в нем воспоминания о юности, надежд которой он не оправдал, а это, быть может, для него сейчас злейшая из мук.
— Право, Лотарио, — сказала Антония, — вы слишком щедро наделяете других подобными чувствами. Вы не подумали, что в Жане Сбогаре они неизбежно должны были извратиться под влиянием той жизни, которую он ведет; такие чувства уже недоступны теперь его низкой и испорченной душе, если даже правду говорят, что они когда-то были свойственны ей.
Лотарио ласково улыбнулся Антонии; затем, обернувшись к остальным и обращаясь главным образом к старому далмату, сказал, качая головой:
— Как тяжко преступнику жить на свете, если он ненавистен душам, подобным этой, и у него нет даже предлога, чтобы оправдаться или смягчить жестокость их приговора! Они видят в нем только чудовище, по безжалостной прихоти судьбы поставленное вне природы и лишенное всякого человеческого подобия. Он заброшен в ряды живых существ лишь для того, чтобы вызвать у них ужас — и погибнуть. У этого несчастного не было родных. Он не знал друзей. Сердце его никогда не билось от глубокой скорби при виде несчастного, подобного ему. Сон безучастно смежал его веки, когда рядом с ним томилась без сна нищета, проливая горькие слезы. Боже великий! Как омрачило бы подобное предположение мои уже и без того достаточно печальные представления о порядках и законах человеческого общества! О, я предпочитаю верить в заблуждение обманутого рассудка, в горечь оскорбленного сердца, в возмущение благородной, но непримиримой гордости, восставшей против всего, что приводило ее в ярость, и пролагающей себе кровавый путь среди людей, чтобы таким образом дать знать о себе и оставить по себе какое-то воспоминание.
— Я думала об этом, — взволнованно сказала Антония, подойдя к Лотарио и положив руку ему на плечо.
— Мысли Антонии, — продолжал он, — всегда подсказаны ей небом. Что же до меня, то я хорошо понял и не раз ощущал, какой горечью может наполниться сильная душа при виде общественного зла; я понимаю, какой опустошительной может быть страсть — даже страсть к добру — для пылкого, неосторожного сердца. Есть люди, которые беспокойны из расчета, неистовы ради выгоды; их лицемерная восторженность никогда не обманет мой ум и не вызовет у меня сострадания. Но, когда я вижу, что в основе отважного, сумасбродного или жестокого поступка лежит прямодушие, я готов прийти на помощь человеку, совершившему его, хотя бы он и был уже осужден правосудием.
Антония с некоторым испугом отдернула свою руку. Однако Лотарио снова удержал ее.
— Человек прошел через два совершенно различных состояния, но во втором из них сохранил некоторые воспоминания о первом; и каждый раз, когда какое-нибудь сильное политическое потрясение заставляет общество клониться к естественному состоянию человека, он страстно устремляется к нему, ибо таково уж свойство человеческой природы — с непреодолимой силой влечет она к возможно более полному наслаждению свободой. Это стремление может привести к ужасным последствиям; оно почти всегда неразумно в своих расчетах; но оно свойственно человеку и по существу своему — благородно и трогательно. Но совсем не то в обветшавшем обществе, в котором живем мы, где власть, которую ненадолго разделяют между собой одинаково непрочные силы, опирающиеся уже только на свое старшинство или еще только на свою дерзость, рискует в любую минуту попасть из рук отважных в руки дворянства и достаться в удел последним негодяям.
Ужель в то время, как народ дошел до этого последнего предела, как, отторгнутый непреодолимой силой от древних обычаев и древних законов, неуверенный в завтрашнем дне, он трусливо пытается забыть свои предсмертные муки в объятиях лицемерных фигляров, льстящих ему, чтобы получить в наследство его последние лохмотья; ужель в этом обществе, стоящем на краю гибели и опирающемся почти единственно на корысть негодяев да на несколько недолговечных правил морали, которые вот-вот перестанут существовать, — ужели сильный человек, видящий в себе и в своем влиянии на других единственную гарантию прав всего человечества, не может… Ужели ему запрещено отдать все свои силы на борьбу с разрушением, с надвигающейся смертью? Я знаю, такой человек никогда не поднимет знамя во имя обыкновенного общества. Обыкновенное общество отвергло бы его, ибо он говорит на языке, который такому обществу непонятен, которому ему запрещено внимать; чтобы служить этому обществу, он должен отделиться от него, и война, которую он объявляет, — это первый залог той будущей независимости, которую получит от него общество в тот день, когда рука, поддерживающая государство, будет полностью отстранена. Тогда эти разбойники, ныне презираемые, предмет отвращения и ужаса народов, станут их судьями, а эшафоты, на которых они Умирали, станут алтарями. Это отнюдь не парадокс, — продолжал Лотарио, — это вывод, сделанный на основании истории народов и опирающийся на примеры многих столетий. Как в этом духе обновления, проявляющемся в момент умирания цивилизации и уничтожающем ее, чтобы обновить, не увидеть естественного следствия из всего существующего порядка вещей? Ибо обновление народов совершается только таким путем — так по крайней мере говорит нам опыт. Вы верите в провидение — и смеете осуждать пути его! Когда вулкан очищает землю, заливая ваши поля дымящейся лавой, вы говорите — то воля божья; но вы не допускаете мысли, что бог возложил некую особую миссию на этих кровавых и страшных людей, что подтачивают и ломают опоры, на которых зиждется общество, чтобы затем построить его заново. Вспомните, кто были основатели каждого нового общества, и вы увидите, что все это — разбойники, подобные тем, кого вы осуждаете!
Кто были, спрашиваю я, все эти Тезеи, Пирифои, эти Ромулы, которыми отмечен переход от века варваров к веку героев, возглавленному ими?
Кто был Геркулес, чье имя до сих пор почитается всеми слабыми людьми — ибо не было более грозного врага у сильных — и чей гнев обрушивался лишь на царей и богов? Жрецы освятили память о его подвигах и причислили его к сонму богов, хоть он и был незаконнорожденным, вором, убийцей и отцеубийцей. Во время своего путешествия в Афины я видел гору, на которой Марса судили за убийство.
Пока Лотарио говорил все это, Антония смотрела на него с каким-то неизъяснимым чувством. Г-жа Альберти слушала его речи с меньшим вниманием, но они доставили ей удовольствие своим своеобразием и новизной мыслей; власть мыслей Лотарио над ней была так велика, что она подчас забывала, насколько враждебны они чувствам, привитым ей воспитанием или внушенным собственным ее рассудком.
Нрав Лотарио, всем известный, впрочем, своею несколько суровой независимостью и склонностью высказывать мнения, не заслужившие ни одобрения властей, ни еще более постыдного восторга толпы, придавал всему, что он говорил, необычайно острый интерес; положение его в свете было таково, что самые странные и смелые его мысли казались лишь причудой и фантазией. Это впечатление было настолько обычным, что ему редко пытались возражать. Всем нравилась его горячность, искренность его поведения. Никто не принимал его речей всерьёз. Разговор давно был закончен, и Лотарио, погруженный в свои мысли, не принимал уже участия в той безразличной беседе, в том равнодушном обмене незначительными словами, которые его сменили. Опустив голову на руку, он не сводил мрачного взора с Антонии, которая, сама того не замечая, пересела поближе к нему, пораженная, казалось, горестной мыслью.
— Лотарио, — сказала она вполголоса, протягивая ему руку, — ваша любовь к слабым и обездоленным порой побуждает вас говорить речи, которых вы и сами не одобрили бы после некоторого размышления. Берегитесь увлечения, которое при известных обстоятельствах может стать роковым для вашего счастья и для счастья тех, кто любит вас.
— Тех, кто любит меня! — вскричал Лотарио. — О, если б я был любим! Если б я мог быть любим! Если б взор женщины, достойной моего сердца, упал на него до того, как оно увяло от невзгод! Как странно представить себе это!
Антония еще ближе придвинулась к Лотарио, то ли чтобы заслонить его от других, то ли чтобы лучше его слышать. Рука ее покоилась в его руке.
— Да, — продолжал Лотарио, — если бы женщина, предназначенная мне судьбой, внесла в мою несчастную жизнь чувство, похожее на любовь; если б существо, напоминающее Антонию, напоминающее ее хотя бы издали, подобно тому как тень напоминает действительность, защитило меня своим состраданием; если б я мог вдыхать, не оскверняя, воздух, колеблемый складками ее платья или волнами ее волос, — если б губы мои посмели сказать тебе: «Антония, я люблю тебя!»
Общество расходилось. Антония вся трепетала и уже не понимала, где она находится. Она оставалась в той же позе, когда г-жа Альберти вернулась в комнату, но Лотарио не умолк при ее появлении. Он повторил с мрачным выражением последнюю свою фразу и вдруг, привлекая г-жу Альберти к сестре, горестно воскликнул:
— Что вы делаете, что делаете вы с Лотарио? Знаете ли вы его — вернее, знаете ли вы этого незнакомца, этого случайного человека, не имеющего имени? А вы, сестра этого ребенка, знаете ли вы, что я люблю ее и что моя любовь смертоносна?
Антония горько улыбалась.
Разум ее не воспринимал такой связи мыслей; но они томили ее тяжким предчувствием.
Г-жа Альберти не удивилась. Речи Лотарио казались ей лишь выражением пылкой любви, какой и должна была, по ее представлению, быть любовь Лотарио. Она пожала ему руку, ласково глядя на него, чтобы дать ему понять, что счастье его зависит только от него самого и что она — единственный человек, имеющий какое-то влияние на решение сестры, — не станет препятствовать его желаниям. Антония, воодушевленная признанием Лотарио, позволила себе дать волю своим чувствам. Она выразила их взглядом, первым взглядом, в котором сияла любовь.
— Горе мне! — глухо произнес Лотарио и исчез.
Плеск весел по воде канала нарушил мертвую тишину, наступившую после его ухода. Антония бросилась к окну. Луч луны ярко освещал перо, развевающееся на шляпе Лотарио, одетого в тот день по-венециански. Это небо, этот порыв ветра, этот поздний час внезапно напомнили Антонии появление неизвестного разбойника, отчаливавшего на ее глазах от мола св. Карла. Но сердце ее лишь на одно мгновение поддалось страшному воспоминанию. Какова бы ни была тайная причина смятения Лотарио, он сказал, что любит ее; эта любовь должна была защитить ее от всех опасностей.
XII
О, чудесный край! Если бы было где-нибудь место, где могли бы хоть немного утихнуть страдания измученного сердца, затянуться глубокие раны, нанесенные стрелами горести, и вспомниться первые в жизни мечты, — это место, без сомнения, здесь! Эти пейзажи, полные очарования, эти дремучие леса, этот чистый, целебный воздух могут успокоить любую печаль… но только не отчаяние.
Г-жа Альберти провела ночь и часть следующего дня, стараясь понять смысл таинственных речей Лотарио. Но ни одно из найденных ею объяснений не могло повлиять на ее намерения. Низкое происхождение, расстроенное чрезмерной расточительностью состояние, может быть политические бедствия или личные невзгоды, навсегда оторвавшие его от родины, — таковы были те различные догадки, на которых останавливалось ее воображение, но ни одна из этих причин не казалась ей серьезным препятствием счастью Антонии, и если бы даже ее предположения были верны, колебания Лотарио объяснялись чувствами столь тонкими и достойными уважения, что г-жа Альберти готова была пойти на все, чтобы побороть его сопротивление.