Шарль Нодье
Жан Сбогар
I
Увы! Что есть наша жизнь, где нет конца горестям и бедствиям и где повсюду подстерегают тебя козни и враги? Ибо не успеешь ты осушить чашу скорби, как она наполнится вновь; и не успеешь победить ты одного врага, как явятся другие, чтобы биться на его месте.
Неподалеку от Триестского порта, если идти песчаным морским берегом в сторону зеленеющей бухты Пирано, вы увидите небольшую, давно уже заброшенную обитель, находившуюся когда-то под покровительством св. Андрея и до сих пор сохранившую это имя. Береговая полоса в этом месте постепенно сходит на нет и словно совсем исчезает, дойдя до подножия горы, омываемого Адриатическим морем; но по мере того как берег суживается, он становится все прекраснее; почти непроходимые заросли фиговых деревьев и дикого винограда, листва которых благодаря освежающим испарениям залива остается всегда зеленой и юной, окружают со всех сторон этот приют созерцания и молитв. В час, когда угасают сумерки и дрожащее отражение звезд начинает колебаться на поверхности моря, подернутой легкой рябью, безмолвие и покой этого уединенного места полны очарования, которое невозможно выразить словами. Непрестанный, едва различимый шум волн, замирающих на песке, как бы сливается в один бесконечный вздох; изредка далеко на горизонте факел в невидимом челне рыбака прокладывает по воде полоску света, которая то съеживается, то вытягивается на морской волне, пока не исчезнет за песчаной отмелью; и снова все погружается во тьму. В прекрасном этом крае чувства, оставаясь праздными, не мешают душе сосредоточиться; она полновластно царит здесь над пространством и временем, словно их не ограничивают уже тесные пределы жизни; и человек, чье сердце, полное бурь, открывалось на зов мятежных и неистовых страстей, здесь, в монастыре св. Андрея, начинал понимать блаженство глубокого, ничем не нарушаемого и незыблемого покоя.
В 1807 году близ этих мест возвышался замок — простой, но изящной архитектуры; за время последних войн он был стерт с лица земли. Местные жители называли его Саsа[2] Монтелеоне, переделав на итальянский лад имя французского эмигранта, который незадолго до того скончался, оставив огромное состояние, нажитое торговлей. Дочери его продолжали жить в замке. Его зять и компаньон г-н Альберти, бывший простым негоциантом, умер в свое время в Салониках от чумы, а несколько месяцев после этого г-н де Монлион потерял жену — мать второй своей дочери. Г-жа Альберти была дочерью его от первого брака. От природы склонный к меланхолии, г-н де Монлион окончательно предался ей после этого последнего удара. Медленно угасал он, снедаемый глубокой тоской, которую не могли рассеять даже ласки дочерей. То, что еще оставалось ему от былого счастья, лишь горько напоминало о его утрате. Только на пороге смерти на уста его вернулась улыбка. Когда он почувствовал, что сердце его уже леденеет, омраченное заботами чело на мгновение прояснилось; он схватил руки дочерей, поднес их к губам, произнес имена Люсили и Антонии — и испустил дух.
Г-же Альберти было в ту пору тридцать два года. Она была женщина чувствительная, но чувствительность ее была спокойной, немного сдержанной, не знающей порывов и восторгов. В своей жизни она испытала немало страданий, и ни одно из них не прошло для нее бесследно; но, храня в душе грустные воспоминания, она не поддерживала их намеренно. Она не делала из скорби основного своего занятия и не отвергала чувств, которые способны еще в какой-то степени связать узами тех, кто утратил самые дорогие узы. Она не ставила себе в заслугу свое мужественное смирение: оно было бессознательным. Ее воображение, живое и легко возбуждаемое самыми различными причинами, помогало ей находить развлечения и даже искать их. Оставаясь долгое время единственной дочерью, предметом забот всей семьи, она получила блестящее воспитание; но, привыкнув безропотно отдаваться на волю событий и потому редко обращаясь к помощи собственного разума, она судила о явлениях, опираясь больше на воображение, чем на рассудок. Не было женщины менее пылкой и в то же время более романической, чем она, но это объяснялось недостаточным знанием света. К тому же прошлое было столь сурово к ней, что она не могла уже надеяться быть когда-нибудь по-настоящему счастливой; однако по своей натуре она не могла быть и слишком несчастной. Лишившись отца, она стала смотреть на Антонию как на дочь. Собственных детей у нее не было, а Антонии к тому времени только что минуло семнадцать лет. Г-жа Альберти приняла решение заботиться о ее счастье: такою была первая ее мысль, смягчившая горечь всех остальных. Ей неведомо было отвращение к жизни, пока она чувствовала, что может быть еще полезной и любимой.
Мать Антонии умерла от чахотки; сама Антония, по-видимому, не страдала этим недугом, нередко передающимся по наследству; но жизнь, которую она почерпнула из материнской груди, где обитала уже смерть, была несовершенной и хрупкой. Между тем роста она была высокого и развитием не отличалась от сверстниц; но была в движениях ее высокого, тонкого стана какая-то беспомощность, которая выдавала ее слабость; наклон ее милой, полной очарования головки, небрежно подобранные белокурые волосы, сияющее белизной лицо, чуть тронутое нежным румянцем, немного затуманенный взгляд, которому врожденная близорукость придавала тревожное и робкое выражение, становившееся неопределенным и печальным, когда она смотрела на отдаленные предметы, — все в ней говорило о привычном состоянии какой-то болезненности. Она не испытывала никаких страданий, просто она жила как бы неполной жизнью, словно через силу. В детстве ей пришлось испытать немало потрясений, но эта грустная школа жизни не притупила ее чувствительности, не сделала ее недоступной для других, менее глубоких волнений; напротив, она воспринимала каждое из них с одинаковой силой. Сердце ее, казалось, было пока во власти единственного чувства, и что бы ни случалось — все пробуждало в нем лишь одно и то же горестное воспоминание об утрате отца и матери. Достаточно было поэтому малейшего повода, чтобы пробудить в ней роковую способность сострадать чужому горю. Все, что наводило ее на этого рода чувства, исторгало у нее слезы или вызывало внезапный приступ какой-то странной дрожи, которая охватывала ее так часто, что врачи видели в этом признак недуга. Антония, заметившая, что дрожь эта прекращается, как только исчезает вызвавшая ее причина, не разделяла их опасений. Однако из этого и некоторых других обстоятельств она рано сделала заключение, что в ней есть нечто непохожее па других, и мало-помалу пришла к выводу, что в какой-то мере обездолена природой. Это еще больше усилило ее робость, в особенности склонность к уединению, что немало беспокоило г-жу Альберти, которая, как всякий, кто любит, легко поддавалась тревоге.
Гуляя вдвоем по берегу залива, сестры доходили обычно до первых дворцов, с которых, собственно, и начинается Триест. Отсюда взгляду открывается море и далекое побережье, которое близорукая Антония могла только представлять себе по рассказам г-жи Альберти. Не проходило дня, чтобы она не беседовала с младшей сестрой о славных легендах, которыми так богат этот поэтический край, о посетивших его аргонавтах, о Япиге,[3] чье имя носят его жители, о Диомеде и Антоноре, давших им законы.
— Различаешь ли ты там, на горизонте, — говорила она, — за той далекой синей чертой, выделяющейся на более светлой лазури неба, башню, на вершине которой играет отблеск солнечных лучей? То башня могущественной Аквилеи,[4] одной из древних властительниц мира; ныне от нее остались одни развалины. Неподалеку отсюда протекает река Тимав, воспетая некогда Вергилием, — отец часто показывал мне ее в детстве. Вон та горная цепь, которая словно венчает Триест, поднимаясь почти отвесно над его стенами и, начинаясь от селения Опскин, тянется вправо на необозримое пространство, служит и в наши дни прибежищем множеству народов, прославившихся в истории или интересных для нас своими обычаями. Вон там живут славные тирольцы, которые всегда так нравились тебе своими простыми нравами, мужеством и честностью; вот здесь — приветливые крестьяне Фриуля, чьи сельские пляски и веселые песни известны по всей Европе. А поближе к нам, немного выше мачт стоящих в порту судов, там, над самой крышей лазарета, ты заметила, наверно, горный отрог, нависший над всеми другими; он кажется самым темным из них, и его величественный, суровый вид невольно внушает благоговейный ужас, — это мыс Дуино. На его вершине стоит замок, зубцы которого видны отсюда; он построен, как полагают, в древние времена нашествия варваров; народ и посейчас зовет его замком Аттилы. Во время гражданских войн в Италии там искал приюта Данте, изгнанный из Флоренции.[5] Говорят, что пребывание в этом зловещем месте вдохновило его на замысел его поэмы и что именно там пришло ему на ум описать ад. С тех пор замок попеременно занимали то главари разных партий, то разбойники. Боюсь, что в наш жалкий век он достался в удел какому-нибудь благодушному помещику, который выжил демонов из этих грозных башен, чтобы поселить там голубей.
Таково чаще всего было содержание бесед г-жи Альберти с сестрой, которой она хотела постепенно внушить жажду новых впечатлений, надеясь отвлечь ее таким образом от обычных ее мыслей; но характеру Антонии не хватало упорства, и она не могла долго следовать влечению любознательности. Она была слишком слаба и слишком мало доверяла самой себе, чтобы осмелиться проявить не свойственную ей волю, а так как подавленное состояние казалось ей естественным, она и не помышляла выйти из него. Чтобы вызвать в ней это желание, нужно было нечто совсем иное, нежели простое любопытство. Все в мире ограничивалось для нее местом, где была могила ее родителей, и она не предполагала, что можно стремиться куда-либо дальше.
— Но Бретань, — говорила ей г-жа Альберти, — ведь Бретань — твоя родина.
— Они не там умерли, — отвечала Антония, обнимая ее, — и память о них живет не там.
II
Это — страшные люди, которым жажда крови не дает уснуть в долгие зимние ночи; они способны зарезать новобрачную ради того, чтобы отнять у нее жемчужное ожерелье.
Истрия, которую попеременно то захватывали, то покидали армии различных государств, вкушала как раз те краткие мгновения бурной свободы, которые выпадают на долю слабого народа между двумя завоеваниями. Законы еще не вошли вновь в силу, и бездействующее правосудие оставляло безнаказанными даже прямые преступления, которым беспорядки могли только благоприятствовать. В эпоху больших политических смут знамя злодейства словно сулит известную безопасность; и тот даже, кто мнит себя добродетельным, склонен из осторожности считаться с ним, ибо оно может стать знаменем государственным и мировым. Благодаря многочисленности нерегулярных войск, набранных во имя национальной независимости почти без ведома монархов, граждане свыклись с этими вооруженными бандами, которые то и дело спускались с гор и рассыпались по всему побережью залива. Почти каждая из них воодушевлена была самыми благородными устремлениями и движима искренней самоотверженностью; но вслед за этими мужественными людьми шло то отребье, для которого политические беспорядки служат лишь предлогом; это был союз людей, опасных для любого правительства и одинаково отвергаемых всеми. Будучи решительными врагами общества, люди эти открыто стремились к разрушению всех существующих установлений. На словах они сулили свободу и счастье, но путь их сопровождался пожарами, грабежами и убийствами. Дым пожарищ в десяти сожженных деревнях возвещал о наводящем ужас приближении «братьев общего блага». Так называла себя кровавая шайка Жана Сбогара еще до того, как она поставила себя вне всех обычаев и преступила все законы.
Разбойники уже появились в Санта-Кроче, в Опскине, в Матэрии; уверяли, что они заняли даже замок Дуино и что именно отсюда, с этого высокого мыса, они под покровом ночи, словно голодные волки, набрасываются на прибрежные деревни, неся с собой ужас и опустошение. Объятое страхом население вскоре устремилось в Триест. Пребывание в Саsа Монтелеоне становилось небезопасным. Распространился слух, будто кто-то видел, как сам Жан Сбогар бродил во мраке под стенами замка. Молва наделила его гигантским ростом и внушающей ужас внешностью. Рассказывали, будто один его вид не раз обращал в бегство целые батальоны. Он не был простым крестьянином, уроженцем Истрии или Кроатии, как большинство сопровождавших его искателей приключений. Среди черни он слыл внуком знаменитого разбойника Социвиска, а люди из общества уверяли, будто он потомок Скандербега,[7] этого Пирра современных иллирийцев. Простой народ, склонный к чудесному, вплел в историю его жизни самые удивительные и разнообразные приключения; но все сходились на том, что Сбогар бесстрашен и беспощаден. За короткое время имя его приобрело силу древнего предания, и на образном языке этого народа, для которого величие и могущество всегда неотъемлемо связаны с представлением о преклонных летах, его называли старым Сбогаром, хотя никто не знал, сколько ему лет, и ни один из товарищей его, попавших в руки правосудия, не мог дать о нем каких-либо сведений.
Г-жу Альберти, обладавшую легко возбудимым воображением, а потому весьма восприимчивую ко всему необычайному, Жан Сбогар занимал с того самого мгновения, как это имя впервые коснулось ее слуха; она очень скоро поняла необходимость покинуть Саsа Монтелеоне и переехать в Триест; однако, опасаясь впечатлительности Антонии, она скрыла от нее причину предстоящего отъезда. Антонии тоже приходилось слышать разговоры о «братьях общего блага» и их атамане; она плакала, когда ей рассказывали об их преступлениях, но рассказы эти оставляли лишь слабый след в ее памяти, ибо она плохо понимала, что такое злые люди. Казалось, она избегает самой мысли о них, чтобы не быть вынужденной их ненавидеть. Чувство ненависти было ей не по силам.
В местоположении Триеста есть нечто печальное, и оно наводило бы уныние, если бы воображение не отвлекалось великолепием прекраснейших зданий и богатой, радующей глаз растительностью. Когда-то здесь был лишь голый утес, омываемый морем; но усилия человека заставили природу наделить этот утес самыми драгоценными своими дарами. Стиснутый между безбрежным морем и неприступными горами, он напоминал темницу; искусство человека, одержав победу над бесплодной почвой, превратило его в чудесный край. Этот город — с его зданиями, что амфитеатром поднимаются от самого порта почти до половины склона, откуда, сменяя друг друга, ступенями тянутся вверх фруктовые сады, полные невыразимой прелести, прекрасные каштановые леса, целые заросли фиговых и гранатовых деревьев, мирта и жасмина, наполняющих воздух благоуханием, и венчающими Триест суровыми вершинами Иллирийских Альп — невольно напоминает путешественникам, плывущим через залив, искусный рисунок коринфской капители: корзина цветов, свежих как весна, покоится под утесом.
В этом очаровательном, но отрезанном от мира, безлюдном месте сделано все, чтобы умножить приятные впечатления. Природа подарила Триесту небольшой зеленый дубовый лесок, ставший со временем отраднейшим уголком; на местном наречии его называют Фарнедо, то есть рощица. Никогда еще божества полей, которые превыше всех других стран любили благодатное побережье Адриатического моря, не расточали так много пленительных красот на столь небольшом пространстве. Ко всем остальным прелестям рощицы присоединяется еще и прелесть уединения, ибо житель Триеста, постоянно занятый торговыми сделками с далекими странами, предпочитает вид просторов, безграничных как надежда, и нет для него большего удовольствия, чем, стоя на краю мыса и устремив на горизонт подзорную трубу, искать глазами далекий парус; из Фарнедо же море не видно, и г-жа Альберти часто приводила сюда сестру: только здесь находила она какой-то другой мир, непохожий на тот, в котором до сих пор жила ее питомица, и способный, думала она, пробудить в юном ее воображении жажду нового. Для души впечатлительной Фарнедо кажется лежащим за тысячи лье от городов; а г-жа Альберти старалась развить у Антонии то ощущение бесконечности, которое смягчает преходящие впечатления и делает их менее стойкими и менее опасными. У нее было уже достаточно жизненного опыта, чтобы понимать, что счастье можно найти только в рассеянии.
К тому же г-же Альберти доставляли живейшее удовольствие празднества, которые устраивались в Фарнедо. Она была воспитана как мужчина, из которого хотят сделать образованного человека, и знала поэтов; не раз мечтала она увидеть аркадские и сицилийские пляски, столь пленительные в стихах. Она вспоминала их, когда видела, как истринский пастух в своей легкой, развевающейся одежде, разукрашенной бантами и лентами, и широкополой шляпе с букетами цветов на лету приподнимает девушку и вновь опускает ее на траву, а та убегает, закрыв лицо шарфом, чтобы остаться неузнанной, и теряется в другой группе, среди схожих между собой подруг. Порой среди танцующих вдруг раздается голос какого-нибудь искателя счастья, пришедшего сюда с Апеннин и поющего строфы из Ариосто или Тассо, о смерти Изабеллы и Софронии, — и у этого народа, который полностью отдается каждому своему чувству и гордится каждым своим заблуждением, вымысел поэта властно исторгает слезы.
Однажды, когда Антония вместе с сестрой проходила по лесу во время одного из таких празднеств, ее привлек звук какого-то незнакомого ей инструмента; подойдя поближе, она увидела старика, который равномерно водил грубым смычком по какой-то странной гитаре с единственной струной из конского волоса, извлекая из нее хриплые и монотонные звуки, удивительно гармонировавшие с его низким, мерным голосом. Это были стихи на славянском языке; он пел о бедствиях несчастных далматов, изгнанных нуждой из родной земли. Он импровизировал жалобы о разлуке с отчизной, воспевал красоты милых селений благодатной Макарски, пел о древнем Трагире, о тенистых лесах Курцолы, о Керсо и Оссеро, где некогда Медея разбросала части растерзанного тела Апсирта; о прекрасном Эпидавре, заросшем олеандрами, и о Салонах,[8] которые Диоклетиан предпочел всемирному владычеству. Люди, слушавшие его, сперва взволнованные, а потом растроганные и потрясенные голосом певца, рыдая теснились вокруг него, ибо в нежной и непостоянной душе истрийца всякое сочувствие становится чувством, а всякое чувство — страстью. Одни испускали пронзительные вопли, другие прижимали к себе жен и детей своих; иные же целовали и грызли зубами песок, словно и их хотели оторвать от родной земли. Изумленная Антония медленно подошла поближе и тут заметила, что старик слеп, как Гомер. Она хотела положить ему в руку просверленную серебряную монетку, зная, что нищие морлаки[9] высоко ценят такие подарки и украшают ими волосы своих дочерей. Старый певец схватил ее руку и улыбнулся, поняв, что перед ним молодая женщина. И тогда, внезапно изменив лад и слова своей песни, он запел о сладости любви и прелести юности. Он уже не сопровождал свое пение игрой на гузле, но отчеканивал стихи свои с еще большим жаром, напрягая голос, словно человек, чей разум помутился от вина или неистовой страсти; притоптывая ногой, он стремительно привлек к себе перепуганную Антонию.
— Цвети, цвети в душистых рощах Пирано, — воскликнул он, — среди виноградников Триеста, благоухающих розами! Даже самый прекрасный из кустарников наших, жасмин, гибнет и отдает во власть ветра свои не распустившиеся еще цветочки, если вихрь занесет его семена в отравленные равнины Неретвы. Так и ты увяло бы, юное растеньице, если бы росло в тех лесах, где властвует Жан Сбогар!
III
Холмы внемлют звукам этого страшного голоса; черные скалы и рощи содрогаются, услышав его. Народ, вещими снами предупрежденный об опасности, мчится прочь сквозь заросли вереска и зажигает огни в знак тревоги.
Антония медленно возвращалась в город, опираясь на руку сестры; она была молчалива и задумчива. Имя разбойника впервые породило в ее сердце какое-то чувство страха за себя и смутную тревогу за будущее. Когда прежде ей случалось размышлять о судьбе несчастных, которые попадали в руки разбойников, ей никогда не приходило в голову, что подобная участь может выпасть ей самой, и потому слова старого морлацкого певца, казалось вдохновленного свыше, потрясли ее, заставив ясно понять, что среди прочих бедствий, которые грозят нам в жизни, возможно и такое ужасное несчастье. Однако эта мысль была настолько лишена всяких оснований, а опасность казалась столь малоправдоподобной, что Антония, у которой обычно не было тайн от г-жи Альберти, даже не решилась поведать ей причину своего смятения. Она прильнула к сестре и прижалась к ней, охваченная дрожью, усилившейся под влиянием надвигающейся темноты, тишины, безлюдья и более всего — от пугающего ее шороха, по временам доносившегося из глубины леса. Тщетно пыталась г-жа Альберти отвлечь сестру от чувств, которые, по-видимому, завладели ею; не зная источника этих чувств, она случайно избрала предмет беседы, который мог лишь дать им еще больше пищи.
— Что за мрачная слава у Жана Сбогара, — сказала она, — как прискорбно, когда люди привлекают к себе внимание такой ценою!
— А между тем кто знает, — отвечала Антония, — не это ли безрассудное желание привлечь внимание послужило причиной стольких безумств и преступлений! Впрочем, — добавила она, быть может с тайным намерением успокоить себя самое, — в том, что о нем рассказывают, несомненно много преувеличенного. Я склонна думать, что мы немного клевещем на тех, кого называют злодеями, — мое представление о доброте господней не совсем согласуется с возможностью столь чудовищной развращенности.
— Ты заблуждаешься по доброте своего сердца, — ответила г-жа Альберти. — Да, ты права, абсолютное зло противно нашему представлению о беспредельной благости создателя и совершенстве его творения; но он, без сомнения, считал зло необходимым для их гармонии, поскольку вложил это зло во все, что вышло из его рук, наряду с добрым и прекрасным. Почему же ему было не забросить и в общество эти алчные, страшные души, которым доступны лишь убийственные помыслы, подобно тому как он поселил в пустыне злобных тигров и пантер, которые пьют кровь других животных и вечно жаждут ее? Будучи источником всякого блага, он все же пожелал допустить зло в мире нравственном; но ведь в мире физическом он тоже придал уродливую форму некоторым видам, несмотря на то, что является создателем всего прекрасного и сделал другие творения свои столь привлекательными, когда пожелал того? Разве ты не заметила, что ему угодно бывает отмечать зловредные и опасные существа печатью самого отталкивающего безобразия? Помнишь того белого как снег ястреба особой породы, которого привез с Мальты один из поверенных отца? На первый взгляд в нем нет ничего отвратительного; ничто не может быть чище и изящнее его оперения; увидев его сзади, сидящим на одной из могильных плит, разбросанных по кладбищу, где обычно он отдыхает, так и хочется подойти поближе, чтобы хорошенько рассмотреть его; когда же он обернется, подпрыгивая на тоненьких своих ножках, и уставится на тебя глазами, горящими кровавым огнем, окаймленными широкой, мертвенно бледной пленкой, придающей ему вид призрака, — ты содрогнешься от ужаса и омерзения. Я убеждена, что это применимо и ко всем злодеям и что под самой приятной внешностью в них с первого взгляда обнаруживается та явственная печать отверженности, которой отметил их господь, создав для преступления.
— Судя по всему, — сказала Антония, силясь улыбнуться, — твое воображение наделяет атамана «братьев общего блага» не слишком-то обольстительными чертами; странное, как видно, у тебя представление о красоте Жана Сбогара.
Г-жа Альберти, которая чрезвычайно легко представляла себе все, что поражало ее мысль, и уже немедленно нарисовала себе образ самого свирепого из разбойников, собралась было ответить сестре, когда позади них, за поворотом дороги, послышались чьи-то торопливые шаги. Было уже совсем темно, и все гулявшие успели возвратиться в свои домики, разбросанные здесь и там по амфитеатру гор. Сестры, дрожа, остановились, томимые предчувствием, которое навеяли мрачные образы, пронесшиеся только что перед их взором. Они прислушивались, затаив дыхание, не двигаясь с места. Но испуг их сменился приятным волнением, когда они услышали чей-то голос, нежный и мелодичный, — один из тех голосов, которые обладают счастливым даром смягчать тревогу и переносить душу в край более спокойный, к жизни более совершенной.
Это был юноша. Об этом можно было судить по мягкости и свежести его голоса. Он был закутан в короткий, по венецианской моде, плащ, на голове у него была шляпа с загнутыми вверх полями и развевающимся пером, и он шагал высоко над тропинкой, или, вернее, перелетал со скалы на скалу, подобный ночному призраку, повторяя припев слепого старика:
— …если бы росло ты, юное растеньице, в тех лесах, где властвует Жан Сбогар, жестокий Жан Сбогар.
Дойдя до более высокого утеса, выделявшегося своей белизной на темных очертаниях горы, он остановился, и песня его внезапно оборвалась; после минуты тишины на том месте, где он стоял, раздался дикий вопль, такой скорбный, такой грозный и в то же время жалобный, что, казалось, его издает не человеческий голос. И в тот же миг этот яростный стон, подобный стону гиены, потерявшей детенышей, повторился в двадцати различных уголках леса; затем неизвестный исчез, снова запев свою песню.
Антония не могла успокоиться, пока они не вошли в город, и на протяжении всего пути давала себе обещания никогда не уходить так поздно из Фарнедо. Однако, размышляя позднее об этом происшествии, она осуждала себя за свой страх и находила всякие разумные объяснения всему, что так взволновало ее тогда; но ее слабость и робость вскоре снова взяли верх над доводами рассудка. Не находя выхода для своей чувствительности, она все больше и больше предавалась вымышленным ужасам. Она терялась в каком-то ощущении неопределенности, в ней росло чувство страха перед всем миром, страха, который с каждым днем становился сильнее вследствие ее одиночества, недоверчивости, полной оторванности от людей; иногда это расстройство мыслей, вызванное страхом, доходило до какого-то безумия, которого она стыдилась и пугалась. Г-жа Альберти замечала это с чрезвычайной скорбью. Но, верная своей системе, она все еще рассчитывала найти способ отвлечь мысли сестры, пока счастливая и законная привязанность не отвлечет ее сердца. Это была последняя, к тому же самая приятная и, по ее мнению, самая верная надежда. И действительно, никогда не надо отчаиваться за тех, кто не знал еще чувства любви: они живут пока неполной жизнью, и часто случается, что чувство это, восполнив их жизнь, решает и всю их дальнейшую участь.
IV
И вот появляются странные, всеми ненавидимые, беснующиеся существа; и невозможно понять, кто это — люди или бесы, и что породило подобное наваждение — бодрствование во сне или сон наяву.
Прогулки в Фарнедо не прекратились; но только теперь г-жа Альберти старалась уходить туда пораньше и возвращаться в Триест еще до заката солнца. Лето было знойное, и тенистая листва дубов едва давала достаточно прохлады, чтобы умерить солнечный жар, когда африканский ветер дул над заливом. Огромные тускло-желтые и все же ослепительные облака громоздятся в какой-нибудь одной стороне неба, катятся и низвергаются, подобно огненным лавинам, с гигантских вершин, стелятся по небу, распластываются и замирают. Глухой гул сопровождает их и стихает, когда они останавливаются. Вся природа цепенеет тогда от страха, подобно животному, которому грозит гибель и которое прикидывается мертвым, чтобы избежать смерти. Ни один лист не дрогнет, ни одно насекомое не прожужжит в неподвижной траве. Если обратить взор туда, где должно быть солнце, то увидишь, как в косом столбе бесчисленных светящихся пылинок пляшут частицы той мельчайшей пыли, которую сирокко принес из пустыни и о происхождении которой можно догадаться по кирпично-красному оттенку. А больше не видно никакого движения — только коршун кружит высоко в небе, издали намечая свою жертву, обессилевшую под тяжестью этой гнетущей атмосферы. Не слышно ни одного голоса — только пронзительный, жалобный рев хищных зверей, которые охвачены свирепым инстинктом и, думая, что настал конец света, требуют останки обреченных им жертв. Сам человек, несмотря на свою нравственную силу, отступает перед этой мощью, с которой никогда не пытался вступить в единоборство. Благородное чело его клонится к земле, ноги слабеют и подкашиваются; утратив мужество и бодрость, он опускается на землю в непреодолимом томлении и ждет, чтобы благотворный воздух вновь вдохнул в него жизнь, вернул мысли ее ясность, крови — жар и принес всей природе обновление.
Г-жа Альберти с Антонией часто отдыхали под сенью деревьев в живописном уголке, откуда видна часть Триеста до самой греческой молельни и где земля покрыта короткой и свежей травой, которая так и манит вкусить отдых. Хрупкий организм Антонии плохо сопротивлялся действию сирокко, и однажды она уснула здесь, в то время как сестра ее собирала цветы неподалеку, плетя для нее венок из мелкой голубой вероники, по примеру истрийских девушек, делающих это весьма искусно. Так как ей недостало цветов, чтобы доплести его, она вышла за ограду; когда же она спохватилась, что отошла слишком далеко от сестры, то уже не могла найти это место, и каждый шаг уводил ее все дальше от него. Сначала эти поиски забавляли г-жу Альберти, и она не видела в них ничего страшного. Затем она стала немного беспокоиться, и тревога, ускоряя ее шаги, лишала их уверенности. Наконец беспокойство это сменилось еще более тягостным чувством, которое отступило, однако, перед доводами рассудка. Самым верным средством найти сестру было громко окликнуть ее; но это потревожило бы ее отдых и могло оказаться опасным для этой нервной, впечатлительной натуры, всегда болезненно воспринимавшей всякую неожиданность. Напротив, куда проще было предположить, что Антония, проснувшись, сама окликнет сестру, еще не успев испугаться ее отсутствия. Успокоенная этой мыслью, г-жа Альберти села и продолжала плести венок.
Меж тем Антония действительно проснулась. Сон ее был внезапно прерван легким шорохом, пронесшимся неподалеку в листве; приоткрыв веки и отведя немного руку, которая защищала ее глаза от света, она сквозь кудри, падавшие ей на лицо, увидела двух мужчин, внимательно глядевших на нее; ее слабому зрению они показались какими-то особенно страшными. Один из них широкий султан, ниспадавший со шляпы, закрывал его лицо — опирался на другого, который сидел подле него на земле, поджав под себя ноги, как сидят обычно отдыхающие рагузцы. Антония, охваченная страхом, вновь закрыла глаза и затаила дыхание, чтобы ее вздымающаяся грудь не выдавала волнения, которое она испытывала.
— Вот она, — сказал один из незнакомцев, — вот девушка из Саsа Монтелеоне, которая решила мою судьбу.
— Хозяин, — отвечал ему второй, — вы то же самое говорили о дочери горского князя, у которого мы перебили стольких людей, и о любимой рабыне того турецкого пса, который заставил нас заплатить за крепость Читима такой дорогой ценой. Клянусь святым Николаем, если бы нам вздумалось столько же сделать ради того, чтобы покорить Валахию, вы бы теперь были господарем и нам не приходилось бы…
— Замолчи, Жижка, — ответил тот, кто заговорил первым. — Твои дурацкие возгласы разбудят ее, и я лишусь счастья созерцать ее — счастья, которым никогда уже, быть может, не смогу более наслаждаться. Остерегайся же потревожить даже воздух, окружающий ее, не то я покараю не только тебя, но и твоего старика-отца, который горько раскается, что зачал тебя. Смеешься, Жижка… Согласись, однако, что моя Антония прекрасна…
— Недурна, — сказал Жижка, — но все же не настолько, чтобы так расслабить мужское сердце и задерживать целый отряд храбрецов в рощице для гулянья, где ничем не разживешься. Хозяин, — продолжал он, поднимаясь, — куда прикажете отнести эту девчонку?
Антония вздрогнула, и рука ее невольно опустилась на грудь.
— Несчастный! — приглушенным шепотом воскликнул хозяин Жижки. — Кто просит тебя о твоих гнусных услугах? Знай, что девушка эта — супруга моя перед богом, и я поклялся, что никогда рука смертного, даже моя собственная рука, Жижка, не сорвет ни единого цветка с ее венца девственницы! Нет, никогда не будет у меня с ней общего ложа в этом мире… Что я говорю? Ах! Если бы я узнал, что наступит день, когда губы мои осквернят эти невинные уста, приоткрывавшиеся только в ответ на чистый отцовский поцелуй, я бы выжег их каленым железом. Наша юность была взлелеяна на буйных и неистовых помыслах; но эта девушка священна для моей любви, и ни один волос не упадет с головы ее. Пойми, моя душа устремлена к ней, парит над нею, следует за ней по краткой этой жизни сквозь все козни людей и судьбы, — и в то же время она не замечает меня. Это моя победа над вечностью; и раз моя жизнь загублена, раз я лишен права разделить ее с таким благородным и нежным созданием, как она, я завладею ею навечно. Клянусь тем сном, который она сейчас вкушает, — последний сон ее соединит нас, и она будет спать подле меня до самого обновления мира.
Волнение Антонии все возрастало, однако постепенно к нему стало примешиваться и любопытство. Ей захотелось взглянуть на говорящих, но слабые глаза плохо служили ей; она слегка приподняла голову — незнакомцы уже удалялись. Она встала и устремила глаза на то место, где только что звучали их голоса; она увидела одного из них; согнувшись, он пробирался сквозь кусты. Он показался ей отвратительным.
Едва неизвестные скрылись, как г-жа Альберти, привлеченная шумом, вышла к дубу, под которым уснула Антония. Она выслушала рассказ сестры, но не поверила ему, приняв его за видение или сонную грезу, ибо слишком часто уже убеждалась в слабости рассудка Антонин. Однако сама эта мысль ее чрезвычайно расстроила. Антония между тем превратно поняла причину ее волнения. Жалость, которую обычно внушает помутившийся разум, она сочла за сочувствие, вызванное грозящей опасностью. Она была вся во власти охвативших ее представлении, и ее обычное беспокойство превратилось теперь как бы в навязчивую идею.
— Так что ж, несчастная! — воскликнула наконец г-жа Альберти. — Кем же, по-твоему, ты любима? Уж не приспешником ли каким-нибудь Жана Сбогара? Прости меня, господи!
— Жана Сбогара, — повторила Антония, отпрянув, словно она наступила на ядовитую змею. — Может быть.
После этого прогулки в Фарнедо стали уже невозможны. Антония почти перестала выходить из дому. Только иногда, когда ее душевный покой не был нарушаем страхом, предмет которого сестра ее считала игрой воображения, она отправлялась одна в порт подышать свежим вечерним ветерком. Иногда, остановившись под стенами дворца св. Павла, она старалась разглядеть оттуда тот самый замок Дуино, о котором так часто говорили ей отец и сестра. Вступив на мол, откуда он был виден лучше всего, Антония как-то бессознательно доходила до того места, где дорога заканчивалась небольшой насыпью; здесь стояла узенькая скамейка, обращенная к морю, на которой мог поместиться только один человек. Ей нравилось это безлюдное место между населенным городом и пустынным морем. Здесь ей не было страшно. Она любила смотреть, как после туманного дня вода в заливе начинает заметно прибывать, как внезапно разрывается то здесь, то там ее иссиня-серая поверхность и пенистые валы, громоздясь друг на друга, устремляются к берегу, как волна вздымается, вскипает и рушится под другой, набегающей вслед за ней, и, поглощая ее, уносит к еще более далеким волнам; как морские чайки то взмывают вверх, исчезая из глаз, то падают, вращаясь подобно веретену, выскользнувшему из рук пастушки, и носятся над самой водой, касаясь ее крылами, или словно бегут по ее поверхности.
Однажды, задержавшись дольше обычного, Антония, зачарованная лунной ночью, которая никогда еще, казалось, не была столь безмятежно ясной, любовалась сиянием мирного светила, струившимся с горных вершин серебристой пеленой, едва тронутой голубоватым отливом. Этот неподвижный свет луны словно сочетал воедино и землю, и море, и небо. Среди безмолвия побережья, нарушаемого лишь каждый час сигналами береговой стражи, слышалось только шуршание волн, тихо плескавшихся у ног Антонии, да постукивала привязанная к краю мола шлюпка, которую море равномерно ударяло о берег. Мысли Антонии, растворившись в туманной беспредельности, подобные стихии, раскинувшейся перед ее глазами, увели ее далеко от окружающего мира, когда внезапное ощущение испуга вновь повергло ее в прежнее состояние тревоги. Это ощущение было вызвано воспоминанием, возникшим стремительно, как молния, по какой-то необъяснимой связи мыслей с воспоминанием о том, что случилось с ней во время последней прогулки в Фарнедо, о загадочном появлении человека, присвоившего себе право на ее жизнь. И такова сила воображения, что Антония тотчас же ясно представила себе эту сцену, и через мгновение все чувства ее, введенные в заблуждение, находились уже во власти иллюзии. Ей казалось, что она вновь все это видит и слышит. Яркий свет, внезапно блеснувший со стороны Дуино и сопровождавшийся глухим взрывом, нарушил это наваждение, но полностью иллюзия не рассеялась. Сердце Антонин сильно билось. Холодный пот струился с ее лба, беспокойный взгляд искал по сторонам кого-то, кого она страшилась увидеть; слух ее внимал безмолвию, которое раздражало своей беспредельностью. Ей хотелось, чтобы какой-нибудь реальный повод для боязни рассеял этот беспричинный страх. Она напрягла все свое внимание, и ей показалось, что рядом с ней кто-то вполголоса разговаривает. Она поднялась и снова села; колени ее дрожали. Голоса зазвучали несколько громче и в то же время приблизились. Антонии показалось, что она узнает голос рагузца, который спрашивал тогда в лесу: «Куда прикажете отнести эту девчонку?» И в то же мгновение ей почудилось, что он опять произнес те же слова. Антония с трудом убедила себя, что все это не сон; она наклонилась, чтобы лучше слышать. Но, как видно, эти слова не были произнесены до конца или же их повторили вновь. Только теперь она отчетливо услышала их.
— Лучше смерть! — ответил другой голос, более громкий и прозвучавший еще ближе к ней. Она заключила из этого, что от говорящего ее отделяет лишь узкий выступ стены, стоявшей под углом к молу; еще немного, и она могла бы почувствовать его дыхание. Она поспешно отпрянула на другой конец скамейки и в это время увидела двух мужчин — они прыгнули в маленькую шлюпку и отплыли, сильно налегая на весла. Луна скрылась за жемчужно-серыми облаками, постепенно разлетавшимися на густые хлопья. Луч ее упал на челн и осветил белый султан, свешивавшийся со шляпы одного из путников и развевавшийся по ветру. Больше Антония не разглядела почти ничего. Торопясь вернуться в город, она в две-три минуты пробежала мол и как тень проскользнула мимо часового, стоявшего опершись на ружье.
— Храни вас господь, синьора, — сказал он ей. — Поздний час для девушки.
— Я думала, что на молу, кроме меня, никого нет, — ответила она.
— Конечно, никого, — сказал солдат. — Вот уже целый час, как сюда не подходила ни одна живая душа, разве уж только сам дьявол или Жан Сбогар.
— Сохрани нас небо от Жана Сбогара! — воскликнула Антония.
— Да услышит вас господь, — ответил солдат, перекрестившись.
В то же мгновение пушка вторично ударила со стороны Дуино.
Рассказ Антонии был встречен столь же недоверчиво, как и в первый раз. Было слишком очевидно, что сострадательное и скорбное внимание, с которым его выслушала сестра, не имело ничего общего с сочувствием, которое проявляют, когда верят. Пораженная этим, Антония стала настаивать на своем с благородным спокойствием, которое удивило, но тем не менее не убедило г-жу Альберти. Оставшись одна, Антония закрыла глаза руками и с глубокой горечью стала размышлять о своем положении.
Еще в детстве сложилось у нее мнение о том, что она не такая, как все, что она обездолена природой, — теперь оно подтверждалось отношением к ней близких и окончательно укрепилось, доведя до крайности недоверчивость и пугливость, составлявшие сущность ее характера. Ее слабость была своего рода нравственной болезнью, которую нетрудно излечить уходом и чуткостью, на что г-жа Альберти вполне была способна; однако она видела в недуге сестры нечто иное, и ее недоверие, как она ни боролась с ним, только возрастало от ее усилий. Антония была единственной ее мыслью, надеждой, любовью и целью ее жизни. Видеть, как все взлелеянные надежды рушатся из-за неизлечимого помрачения ее рассудка, значило для г-жи Альберти почти то же, что потерять эту любимую дочь. И как только появлялось основание опасаться последнего несчастья, она делала все, чтобы убедить себя, что оно невозможно. В роковом заблуждении, подсказываемом ей любовью, она отгоняла прочь преследовавшие ее мысли, потому что они убили бы ее; столкнуться с ними лицом к лицу, холодно обдумать их, отдать себе в них полный отчет было слишком опасно, — и она не смела на это решиться. Ей удалось отвлечься от этих подозрений, но не избавиться от них. Впрочем, воображение ее, живое и упорное во всех своих представлениях, сохранявшее по какому-то бессознательному и непреодолимому выбору именно те, верить которым было особенно тягостно, почти никогда не изменяло своим первым впечатлениям. Итак, сестры смотрели друг на друга с умилением, которое проистекало у одной от избытка робости, у другой — от избытка заботливости и делало их обеих одинаково несчастными.
V
О боже правый! Верша суровое свое правосудие, не смешивай виновного с невинным. Порази, порази эту давно уже осужденную голову: она отдается на суд твой; но пощади эту женщину и это дитя, оставшихся одинокими на трудных и опасных путях земных! Ужели не найдется среди светлых духов, первых творений рук твоих, милосердного ангела, благосклонного к невинным и слабым, который захотел бы неотступно следовать за ними в облике пилигрима, дабы защитить их от бурь мирских и отвести от сердец их острый кинжал разбойников?
В это время весьма важные дела, оставшиеся после смерти отца ее неразрешенными, потребовали присутствия г-жи Альберти в Венеции. Она сочла это обстоятельство как нельзя более удачным для Антонии, вновь убедив себя, что при том состоянии, в котором находится сестра, полная перемена обстановки и образа жизни поможет ей избавиться наконец от тех пагубных впечатлений, которые помутили ее рассудок и, казалось, были внушены ей местностью и воспоминаниями. Большое состояние, которым они располагали, открывало им возможность испытать в этом богатом и великолепном городе все удовольствия, доставляемые роскошью и искусствами, собранными здесь со всех концов света, а этот новый вид впечатлений, питаемых скорее воображением, нежели чувствительностью, представлял для легко возбудимой души несравненно меньшую опасность, нежели волнения, порожденные созерцанием естественных красот вселенной, внушительная величавость которых подавляет мысль. Итак, поездка в Венецию была решена; никакая другая новость не доставила бы Антонии большей радости. Триест казался ей теперь чем-то вроде волшебного дворца, где, живя под непрестанным наблюдением невидимых соглядатаев, она всецело зависит от милости некоего неведомого тирана, полновластного господина ее свободы и жизни, и где он уж несколько раз был готов оторвать ее от близких, чтобы перенести в какой-то новый мир, о котором она не могла подумать без содрогания, и завтра, быть может, осуществит свое роковое намерение, если только провидение не скроет ее от его глаз. Надежда избавиться от этого постоянно преследующего ее страха быстро оказала свое действие и в несколько дней вернула Антонии всю свежесть и грацию юности, поблекшие от непрестанной тревоги. На устах ее вновь заиграла улыбка, чело стало спокойнее; больше пылкой откровенности и ласковой непринужденности появилось в ее беседах с сестрой; г-жа Альберти, обрадованная тем, что уже одно ожидание отъезда дает результаты, явно подтверждающие ее предположения, делала все возможное, чтобы ускорить его. Однако отъезд пришлось отложить до того дня, когда собрались все путешественники, следовавшие в этом направлении, с тем чтобы служить друг другу конвоем, ибо проезжие дороги не были достаточно безопасны. Карета г-жи Альберти оказалась девятой на месте сбора — на песчаном плоскогорье Опскина, откуда взору открываются залив и неровные очертания окаймляющих его дюн. Антонию и ее сестру сопровождали священник, приказчик, старый доверенный слуга и две горничные. Внутри кареты оставалось еще одно свободное место. Тронулись в путь уже на исходе дня, ибо все утро дул бора, заставляя опасаться одного из тех ураганов, с которыми нельзя безнаказанно шутить в высоких горах Истрии, откуда они сметают увесистые глыбы, сбрасывая их на дно пропастей. Караван был, впрочем, достаточно многолюдным, чтобы не бояться разбойников, даже если в дороге его застигнет полнейшая темнота; заночевать рассчитывали только в Монтефальконе, расположенном в нескольких лье от Триеста, на поэтичных берегах Тимава. Погода к вечеру вдруг разгулялась, воздух стал свежим и чистым, небо безоблачным. Экипажи медленно двигались друг за другом по крутым и неровным склонам Триестских гор, сквозь обширные чащи, усеянные скалами, высокие и острые гребни которых поднимаются то здесь, то там из низкорослых сухих мхов. Единственная зелень, которую можно там заметить, — это глянцевитые листья падуба да кое-где кусты терновника, раскинувшие по песку свои покрытые шипами стебли. У подножия горной цепи виднеется несколько домиков самого жалкого вида, крыши которых с нагроможденными на них камнями свидетельствуют о разрушениях, причиняемых здесь ветром, несмотря на множество часто бесполезных препятствий, поставленных повсюду, где он обычно свирепствует.
Это была деревушка Сестиана, населенная лодочниками и рыбаками.
Пока отдыхали лошади, которым пришлось долго спускаться по крутой и скользкой дороге, то и дело сдерживая экипажи, наезжавшие на них всей своей тяжестью, к карете г-жи Альберти подошел старик, хозяин постоялого двора Сестианы, и попросил ее, христианского милосердия ради, подвезти до Монтефальконе изнемогавшего от усталости бедного путника, который уже не в состоянии продолжать свой путь пешком. Это, сказал он, молодой монах из армянского монастыря, что расположен на венецианских лагунах; он возвращается из миссии; его открытое и приветливое лицо невольно вызывает симпатию. Г-жа Альберти и ее сестра никогда не могли бы отказать в подобной просьбе, даже если бы у них было на то основание. Дверца открылась, и армянин, поддерживаемый добрым стариком, просившим за него, поставил ногу на ступеньку кареты и, пробормотав несколько слов благодарности, с трудом добрался до предназначенного ему места. Его рука, белая и нежная, словно у девушки, невзначай оперлась о руку г-жи Альберти, но он тут же поспешно отдернул ее; и, увидев, что карета почти полностью занята женщинами, он опустил на лицо громадные поля своей круглой войлочной шляпы, раньше чем кто-либо успел Разглядеть его. Вскоре после этого караван вновь пустился в путь. К этому времени уже совсем стемнело.
Путь между Сестианой и Дуино весь покрыт легким песком, мелким и сыпучим, разлетающимся из-под колес, в котором карета, то вздымаясь вверх, то вновь в него погружаясь, качается, словно на волнах. В неверном и обманчивом сиянии вечерних светил яркий блеск серебристого песка и туманная ширь горизонта, очерченного не столь четко, как днем, и расплывающегося во всей неопределенности этого сумрака, подобно безграничному морю, еще усиливает эту иллюзию. Кажется, будто лошади идут вброд по пространству, затопленному горными потоками. Антония, сидевшая в углу кареты, подняла стекло со своей стороны и вдыхала холодный, но бодрящий ночной воздух, наслаждаясь этим своеобразным обманом чувств. Лошади, с трудом продвигаясь по ускользавшему из-под их копыт глубокому песку, шли чрезвычайно медленно, и она ясно видела все, что происходило снаружи. Несколько раз Антонии, которой достаточно было малейшего повода для беспокойства, мерещилось, будто какие-то странного вида тени мелькают в неясной дали, простирающейся перед ней; испуганная, она всякий раз, затаив дыхание, прислушивалась — не сопровождается ли это движение шумом, как должно было быть, если только это не было обманом зрения. Вдруг кучер, который, возможно, испытывал подобное же чувство или боялся поддаться дремоте, затянул далматскую песню — своеобразный романс, не лишенный очарования для привычного слуха, но поражающий своим необычным и диким характером того, кто слышит его впервые; модуляции его столь причудливы, что одни лишь местные жители владеют их секретом, однако напев чрезвычайно прост, ибо состоит из одного лишь мотива, повторяющегося до бесконечности, по обычаю первобытных народов, да из двух-трех звуков, чередующихся все время в том же порядке; однако сама природа этих звуков, издаваемых словно не человеческим голосом, кажется непостижимой: с помощью приема, сходного с тем, которым пользуются французские жонглеры, называемые чревовещателями, но совершенно естественного для иллирийского певца, эти звуки поминутно меняют тембр, силу и источник. Это последовательное и стремительное подражание то самому глухому шуму, то самому пронзительному крику, в особенности же всем тем звукам, которые слышатся по ночам жителю пустынной местности в вое ветра, в свисте бури, в реве охваченных ужасом животных, в этом созвучии жалобных воплей, несущихся из безлюдных лесов перед ураганом, когда все в природе обретает голос и стоном стонет даже ветка, надломленная ветром, но не оторванная еще от родимого дерева, которая со скрипом раскачивается, повиснув на обрывке коры. Порою громкий, полнозвучный голос раздается совсем рядом; порою кажется, будто он гремит где-то под сводами, а иногда — будто воздух вознес его за облака и развеял в небесах, где он звучит столь чарующе, что ни одна мелодия, созданная человеком, не сравнится с этими звуками. Однако эта небесная музыка не обладает той безмятежностью, той умиротворяющей непорочностью, которую мы приписываем музыке ангелов, даже тогда, когда она больше всего приближается к ней: напротив, она сурова для человеческого сердца, ибо размышления, пробужденные ею, полны бурных воспоминаний, страстных чувств, тревог и сожалений; но она притягивает, увлекает, покоряет внимание, удерживая его в своей власти. Она напоминает то страшное и сладостное пение морских волшебниц, при звуках которого путешественников охватывало оцепенение, которое увлекало корабль на подводные камни, к неминуемой гибели. И чужестранец, наделенный пылким воображением, которому хоть раз довелось услышать где-нибудь на берегах Далматии вечернюю песню морлацкой девушки, дарящей ветру звуки, которым не способно обучить никакое искусство, не сумеет подражать никакой инструмент и не в силах передать никакие слова, поймет чудо с сиренами в «Одиссее» и, улыбнувшись, простит Улиссу его заблуждение.
Антония, которая, как это обычно свойственно всем слабым душам, испытывающим потребность в покровительстве, а главное, в любви (что, возможно, для них одно и то же), а потому охотно устремляющимся за пределы, поставленные природой, больше чем кто-либо способна была наслаждаться теми таинственными явлениями, что придают жизни двойственный характер и открывают уму некий новый мир. Она не верила в существование сказочных существ, занимающих такое значительное место в суевериях ее отчизны и удочерившей ее страны — ни в угрюмых великанов, царствующих на вершинах гор, где порой их можно увидеть восседающими среди туч с огромной сосной в руках, ни в сильфов, еще более воздушных, чем воздух, живущих в чашечках цветка и которых зефир, пролетая, уносит с собой; ни в ночных духов, что охраняют клады, спрятанные под скалой, перевернутой верхушкой вниз, или бродят вокруг, чтобы отвести воров, зажигая на пути их неверный огонек, который взвивается, падает, гаснет, чтобы снова разгореться, исчезает и вспыхивает вновь; но она любила эти сказки, и морлацкое пение, которому она не раз с удовольствием внимала, всегда воскрешало их в ее памяти. Она с живым, неотступным интересом прислушивалась к песне, как вдруг внимание ее было отвлечено необычным движением кареты, которая, покачнувшись, внезапно остановилась. Лошади попятились, и морлацкая песня замерла на устах кучера.
— Пока монах садился в нашу карету, передние экипажи ушли далеко вперед, — сказал он, — а дорога, если я не ошибаюсь, перерезана разбойниками.
— Что он говорит? — вскричала г-жа Альберти, бросаясь к дверце кареты.
— Что мы в руках разбойников, — ответила Антония, вновь откинувшись в угол и дрожа от страха.
— Разбойников! — с ужасом повторили г-жа Альберти и все те, кто был в карете.
— Да, разбойников! Мы погибли! Пропали! — продолжал кучер. — Это они, это шайка Жана Сбогара, а вон и этот проклятый замок Дуино, которому суждено стать нашей общей могилой.
— Клянусь святым Николаем Рагузским, — неожиданно произнес армянский монах проникновенным и страшным голосом, — не раньше, чем земля разверзнется под нашими ногами!
С этими словами он бросился в толпу разбойников. И в тот же миг раздался тот самый дикий вопль, что так напугал Антонию в Фарнедо. В ответ ему послышались тысячи ужасных голосов, повторяющих этот крик. Дверца захлопнулась за монахом; стекла были спущены, лошади стояли неподвижно, в карете царила мертвая тишина; лишь глухой шум доносился теперь снаружи. Шум этот все больше отдалялся, и вдруг послышался свист бича, лошади тронулись и помчались вскачь с такой резвостью, словно это предупреждение подействовало на них как заклинание. Они остановились только тогда, когда догнали остальных путешественников.
— А как же армянин! — восклицала Антония, наполовину высунувшись из окошка. — Ведь этот благородный, храбрый юноша пожертвовал собой ради нас… Боже мой! Боже мой! Неужели мы бросили его убийцам! Это было бы страшным делом!
— Страшным! — горячо повторила г-жа Альберти.
— Успокойтесь, сударыни, — ответил кучер, который слез теперь с козел и обрел прежнее спокойствие. — Этому монаху нечего бояться убийц, они не имеют над ним власти; и, да будет вам известно, это он велел мне погнать лошадей и вернул мне для этого силы и голос: недаром они так помчались, вы заметили? А что до него, то я разглядел его совсем близко, клянусь вам: ведь разбойники стояли вплотную вокруг меня, а он бросился между ними и мною и был так грозен, что некоторые из них попадали со страха, а остальные пустились наутек, даже не оглянувшись. Не прошло и минуты, как он остался один и стоял подле меня, подняв руку, словно повелевая. «Пошел!» — крикнул он мне таким властным голосом, что кровь застыла бы у меня в жилах, если бы он был в гневе; но это был голос заступника, тот голос, которым он всегда говорит с моряками…
— С моряками? — повторила г-жа Альберти. — Так ты, стало быть, знаешь этого армянина?
— Знаю ли я его? — ответил кучер. — Да разве он сам не назвал себя, когда крикнул: «Клянусь святым Николаем Рагузским!» Какой же другой святой испытывает путников и вознаграждает их? И какой другой святой мог бы одним словом, жестом, взглядом разогнать целую шайку разбойников, у которых в руках меч, а в сердце ярость и которые только и жаждут опасности, золота и крови? Скажите на милость!
Кучер умолк, глядя на небо, которое словно прорезала внезапная вспышка. Пушка грохотала в Дуино.
VI
Одни зовут его Великим Моголом, другие — пророком Ильей. Это — человек необыкновенный, вездесущий, никому не ведомый и которому никто не желает зла.
Это объяснение не всех удовлетворило. Г-же Альберти приходили в голову многие другие, и каждое из них, в свою очередь, казалось ей приемлемым. Антония не искала никаких объяснений этому происшествию, но находила в нем все, что могло питать ее мрачные и мечтательные размышления. В таком расположении духа продолжала она это путешествие среди заколдованных равнин, по которым и дальше пролегал их путь. На следующий день она увидела веселую Горицу,[12] богатую цветами и плодами, которая уже издали радует взоры путника, только что покинувшего бесплодные пески истрийского побережья. Воспоминания об античности как бы сами собой рождаются на этой возвышенности, излюбленной природой, и так легко сохраняются здесь, что кажется, будто живешь еще в поэтическом царстве мифов. Здесь, под сенью беседок, посвященных грациям, гуляют красавицы, охотники собираются в роще Дианы и в поисках дичи спускаются в поля, тянущиеся вдоль Изонцо, самой очаровательной из рек Италии и Греции, несущей по теснине, меж гор серебристого песка, свои небесно-голубые воды, такие же чистые, как отражаемые ими небеса, у которых им не приходится заимствовать блеск; когда небо затянуто тучами, житель Горицы вновь обретает его лазурь в прозрачном зеркале Изонцо. На следующий день Антония увидела прелестные каналы Бренты,[13] окаймленные богатыми дворцами, и скромную деревушку Местр — связующее звено между частью Европы и городом, равного которому нет во всей Европе, — великолепной Венецией, само существование которой является чудом. Было раннее утро, когда лодка, которая должна была доставить в Венецию г-жу Альберти, Антонию и тех, кто сопровождал их, вышла из Бренты в морские воды. Тихо скользила лодка по неподвижной воде мимо вех, указывающих путь гребцам. На одном из островков, которыми усеяна эта часть лагуны, г-жа Альберти заметила белый домик очень простой постройки. Ей сказали, что это монастырь армянских католиков, и Антония вздрогнула, сама не понимая своего волнения. Наконец на горизонте темным силуэтом стала вырисовываться Венеция с ее куполами, зданиями и лесом корабельных мачт; затем она посветлела, развернулась и словно раскрылась навстречу лодке, которая долго еще пробиралась среди судов разных размеров, пока не вошла в особый канал, на котором стоял дворец Монтелеоне, незадолго до этого приобретенный г-жой Альберти. Одно печальное обстоятельство несколько задержало их прибытие на место: канал был запружен гондолами, которые сопровождали погребальное шествие. Хоронили, очевидно, молодую девушку, ибо гондола, на которой стоял гроб, была задрапирована белым и усыпана букетами белых роз. На каждом конце ее горело по два факела, и свет их, затмеваемый восходящим солнцем, казался синеватым дымком. На гондоле был только один гребец. Священник, стоя на носу гондолы, лицом к гробу, с серебряным крестом в руках, тихо читал заупокойную молитву. Напротив него горько плакал какой-то юноша в черном, преклонивший колени у изголовья гроба; в звуках его сдавленных рыданий было что-то душераздирающее; это был, очевидно, брат покойной. Его горе было столь сильным и глубоким, что оказалось бы смертельным, будь оно вызвано другим чувством. Влюбленный не стал бы плакать.
Эта встреча, показавшаяся недобрым предзнаменованием, немного взволновала чувствительную Антонию, но первое же новое впечатление заставило ее позабыть эти суеверные мысли. Она была около сестры, у нее не было никаких оснований тревожиться за будущее, напротив, все окружающее сулило ей спокойную жизнь, ненарушимую безмятежность, словом, такое счастье — если только оно возможно для нежных душ, состраждущих всем горестям человечества, — какое мало кому суждено испытать. Антония остановилась мыслью на своем будущем: впервые оно внушило ей чувство полной безопасности; она сочла себя счастливой; ей представилось, что можно быть счастливой вечно, и, по правде говоря, никогда еще она не была так счастлива.
Простой народ во всех странах одержим любовью к необычайному и склонен страстно увлекаться людьми и событиями; но нигде не доведена до такой степени, как в Венеции, способность создавать себе кумиры, эти предметы временного поклонения, которое, миновав, нередко становится роковым для тех, кто его возбудил. В ту пору только и было разговоров, что о некоем молодом иностранце, который неизвестно каким образом — ибо его нельзя было даже заподозрить в таком намерении — завоевал это блистательное и недолговечное расположение. Ум, отвага и доброта Лотарио составляли предмет всех бесед; имя его было у каждого на устах. Во время короткого переезда от Местра до Венеции оно раз двадцать упоминалось в разговорах лодочников.
Обойдя свое новое жилище вместе с Антонией, которую ей приходилось поддерживать, так как она по слабости здоровья привыкла опираться на руку сестры, даже когда не бывала больна, г-жа Альберти отвела ее в одну из парадных комнат, где они уселись друг подле друга. Старик дворецкий пришел приветствовать их и стоял, ожидая распоряжений.
— Мы довольны вами, — сказала ему г-жа Альберти, — все здесь вполне отвечает тому, чего я и ожидала от ваших забот, почтенный Маттео, и, судя по такому началу, я могу полагать, что никому в Венеции не будут служить лучше, чем нам.
— Даже самому синьору Лотарио, — сказал старик, склоняя плешивую голову и вертя в руках свою черную шелковую горру.[14]
На этот раз Антония расхохоталась:
— Да что же это, боже мой, за синьор Лотарио? С самого приезда я только и слышу это имя.
— И в самом деле, — сказала г-жа Альберти, подхватывая ее мысль с обычной поспешностью. — Кто он такой, этот синьор Лотарио? Расскажите нам, дорогой Маттео, что думать об этом человеке, чья слава, не успев еще распространиться по ту сторону залива, уже вошла в поговорку в Венеции?
— Сударыни, — ответил Маттео, — я и сам знаю о нем немного больше, чем вы, хоть и отдал дань обычаю, упомянув это имя, которое имеет в наших краях такую силу, что даже разбойники его почитают. Это может показаться вам преувеличением, но это сущая правда; синьор Лотарио внушает всем такое уважение, что бывали случаи, когда достаточно было назвать его имя, чтобы кинжал выпал из рук убийцы; что слух, один только слух о его прибытии усмирял мятеж, рассеивал неистовствующую толпу и возвращал Венеции спокойствие. А между тем этот молодой человек совсем не страшен, уверяю вас, ибо все в один голос говорят, что в обществе он кроток и застенчив, как ребенок. Я видел его один лишь раз, и то издалека, но, взглянув ему в лицо, испытал такое потрясение, что поверил всему, что о нем рассказывают. С тех пор мне ни разу не удавалось увидеть его вновь. Он покинул город.
— Его уже нет в Венеции! — воскликнула Антония.
— Вот уж почти целый год, как он отсутствует, против своего обыкновения, — продолжал Маттео, — так как очень редко бывает, чтобы он не возвращался сюда через каждые два-три месяца.
— Значит, в Венеции он живет не постоянно? — спросила г-жа Альберти.
— Конечно, нет, — отвечал Маттео. — Но уже с очень давних пор он наезжает сюда из месяца в месяц и проводит в Венеции несколько дней, то побольше, то поменьше, никогда не задерживаясь, однако, дольше недели или двух. На этот раз его длительное отсутствие могло бы вызвать опасение, что он навсегда покинул Венецию, если б в прошлом не бывало подобных примеров; люди вспоминают, что он уже исчезал как-то на несколько лет.
— На несколько лет? — сказала Антония. — Быть не может, Маттео; вы только что говорили, если только я правильно поняла вас, что он очень молод.
— Очень молод, правда ваша, — ответил Маттео, — во всяком случае, судя по его внешности; я и не говорю, что это не так, а только повторяю народные бредни, которые не заслуживают вашего внимания, уважаемые синьоры, и я постыдился бы…
— Продолжайте, продолжайте, Маттео, — с горячностью сказала г-жа Альберти. — Все это очень нас интересует, не так ли, Антония? Садитесь, Маттео, и расскажите нам все, решительно все, что касается Лотарио.
Г-жа Альберти была действительно живо заинтересована, и ее ум, быстро все схватывающий, уже успел опередить рассказ Маттео самыми романическими и удивительными предположениями, подтверждение которых ей не терпелось услышать. Антония обладала не менее живой восприимчивостью, чем сестра, — она была еще более легко возбудима и еще больше жаждала впечатлений, но в то же время боялась их, ибо по слабости своей всегда готова была им поддаться. И в то время как Маттео продолжал возбуждать любопытство г-жи Альберти рассказом обо всех этих туманных и причудливых обстоятельствах, она прижималась к сестре, вся дрожа от тревоги и страха, которые пыталась скрыть под улыбкой.