— Как, разве вы не знаете? — ответил второй. — Это заговор кучки авантюристов, в подавляющем большинстве иностранцев, собиравшихся перерезать французов и свергнуть законную власть.
— Право же, — прервал обоих собеседников г-н де Марсан, — не следует мешать заговорщикам; ведь мудрость этих господ испытана и народам все равно не найти более достойных законодателей! Долго ли будет еще продолжаться это безумие человечества?
— К счастью, — продолжал второй, — все это было таким пустяком, что оказалось достаточно горстки солдат, и мятежники были рассеяны. Слухи об этом заговоре не достигнут, быть может, даже Джудекки.
— Но чего же они домогаются, эти презренные негодяи? И не используют ли их провалившуюся попытку как предлог для новых преследований приверженцев старой французской династии?
— Нисколько! На этот раз дело касалось исключительно Венеции и ее республиканской формы правления. Знаете ли вы, что, добейся они успеха, мы оказались бы под милостивой рукой Марио Ченчи, дожа Венеции?
— Марио Ченчи! — воскликнули в один голос присутствующие.
— Марио Ченчи! — повторил г-н де Марсан, сжимая в кулаке черенок ножа.
— Он кумир черни, — добавил какой-то старик, — и это заставляет нас трепетать перед будущим.
— Успокойтесь, ради самого неба! Бандиты приняли настолько разумные меры предосторожности, что ни одного из них не удалось задержать. Впрочем, достоверно известно, что Марио среди них не было, потому что он редко подвергает себя опасностям, оставляя их на долю тех из своих сообщников, жизнь которых в его руках не более чем ничего не стоящая игрушка. А пока за него действуют эти несчастные, он запирается, к ужасу проезжающих, у себя в Torre Maladetta[15] на берегу Тальяменте, занимаясь там, без сомнения, чеканкой фальшивой монеты или приготовлением ядов, подобно остальным представителям этого рода отцеубийц.
— Проклятие! — вскричал я, поднимаясь со своего места. — Все это — чистейшая ложь! Человек, сообщивший вам этот вздор, — бессовестный клеветник, более преступный, нежели наемный убийца, продающий свою душу и свой стилет ненависти трусов! План этой жуткой венецианской вечерни,[16] о которой вы только что говорили… Но ведь он исходил от врагов Марио Ченчи, и не кто иной, как сам Марио, помешал привести его в исполнение! Солдатам, по вашим словам, не стоило большого труда разогнать заговорщиков, но теперь уже ни для кого не секрет, что они захватили пустой дворец, а поскольку они французы, их собственные шаги, приумноженные и разнесенные эхом, клянусь, не могли испугать их. Губернатор Венеции, у которого я побывал нынешним утром, чтобы уведомить о моем предстоящем отъезде, видит в этом мнимом заговоре не больше того, что он представляет собою в действительности, то есть грязную аферу нескольких презренных шпионов, надеявшихся на милости и награды, на благодарность за ложь и на постыдные подачки полиции и измысливших преступления, чтобы набить себе цену. Такова истина, господа! Что же касается Марио Ченчи, то я не знаю, какие проступки его юных лет навлекли на него всеобщую неприязнь, но заявляю во всеуслышание, что безрассудная ненависть черни ровно ничего, по-моему, не означает, и тем более я не верю в слепой гнев всесильного рока. Все, что я знаю о Марио, выставляет его в наиблагороднейшем свете. Несправедливость преследующих его людских толков, на мой взгляд, лишь возвеличивает его, и, покидая вас, господа, навсегда, я считаю необходимым предупредить, что дальнейшее продолжение этого разговора вызовет во мне такие чувства, которых было бы желательно избежать. Дело Марио — мое дело. Какой же друг станет бесстрастно выслушивать клевету, возводимую на его отсутствующих друзей, кто же позволит себе оставить ее безнаказанной? Этот вопрос я обращаю к вам, венецианцы!
— Твой друг? — живо спросил г-н де Марсан. — Ты знаком с Марио?
— Я видел его всего раз. Я слышал его голос не больше пяти минут, но я верю своему чувству, а мои чувства меня не обманывают.
— Никогда еще я не видел тебя в таком возбуждении, — продолжал г-н де Марсан, подходя ко мне, так как общий разговор прекратился и гости, не обнаруживая желания возвращаться к нему и разбившись по двое, удалились в гостиную.
— И все же, — добавил г-н де Марсан, — я не могу упрекнуть тебя за эти заблуждения пылкого сердца, побуждающего тебя, не задумываясь, встать горой на защиту отсутствующих. Опыт, впрочем, научит тебя — и притом весьма скоро, — что нельзя доверяться располагающей внешности, когда судишь о первом встречном, обладай он даже, как Марио, станом Антея, который боролся с самим Геркулесом и набирался сил, прикасаясь к породившей его земле. Воображение обольщает сердце. Не стану распространяться об этом, хотя безудержный взрыв твоего гнева жестоко взволновал меня. У нас с тобой другие заботы, и живой интерес, проявляемый сегодня к твоей особе Дианою, свидетельствует, по-видимому, о том, что никогда еще не было более благоприятного для наших намерений случая и что мои предположения вполне обоснованны. Пройди вместе с ней на ее половину и помни, что моя участь зависит от приговора, который будет вынесен тебе ею.
По правде говоря, я не заметил, чтобы Диана проявляла ко мне хоть какой-нибудь интерес, настолько уверился я в несбыточности моих любовных мечтаний.
Диана, встав со своего места одновременно со мною, взяла меня под руку и, насколько я мог судить, — ибо я ни разу не взглянул на нее, — склонила над моим плечом голову так, что почти касалась его.
Я посмотрел на нее и был поражен ее бледностью. Я сжал ее дрожащую руку в своей и прошел вместе с ней на ее половину; я усадил ее в кресло. Я предпочел бы оставить ее в одиночестве, чем подвергать напрасным волнениям. И я сделал было попытку покинуть ее, но она удержала меня. Я сел. Некоторое время мы хранили молчание; ее пальцы, которые я столько раз жаждал сжать в порыве неизъяснимого чувства, готовый заплатить за это мгновение жизнью, теперь тесно сплетались с моими. Они были влажные и холодные. Она трепетала от душевных переживаний, остававшихся для меня непонятными. Я не знал, несли ли они для меня радость или отчаяние. Так продолжалось считанные минуты, но эти минуты, как вы знаете, кажутся бесконечными, ибо длят неуверенность и тревоги любви. Наконец она первая прервала молчание.
— Максим, — сказала она, — о, как я люблю вас!
— Берегитесь! — вскричал я, перебивая ее. — Произнесенные вами слова просто ужасны, если вы не отдаете себе отчета в том, что они для меня значат. Вам, может быть, и в голову не приходит, что я пришел просить вашей руки, Диана, и что отец ваш дал согласие…
Она встала и принялась ходить мимо меня по комнате. Она тяжело и часто дышала, ее руки были скрещены на груди, голова опустилась. Потом она внезапно остановилась против меня, положила руки на мои плечи, затем обвила их вокруг моей шеи и сказала голосом, замиравшим где-то рядом с моей щекой:
— Бедный Максим! Значит, друг Марио Ченчи, вступаясь за его честь, не был посвящен в его тайну?
Я не ответил. Пелена спала у меня с глаз, но я все еще не представлял себе истины.
— Ах, если б не это, — продолжала она, — разве я могла бы позволить себе оскорблять твою нежность, мой добрый, честный Максим? Ведь это было бы низко до последней степени, если бы я никого не любила. Но я любила, понимаешь, Максим, я любила… Он — моя душа, он — моя жизнь! Он завладел ими навек, и твоя любовь, заблуждавшаяся во мне, наполнила мое сердце печалью, потому что я не могла ответить тебе тем же чувством. Я искажала свой характер и облик, чтобы оттолкнуть тебя, чтобы внушить тебе ненависть. Я испытывала при этом горькую радость, потому что для твоего счастья тебе нужно меня ненавидеть. Пойми, каких усилий мне это стоило, Максим, мне, полюбившей тебя с первого взгляда любовью сестры, тебя, Максим, которому я с радостью отдала бы сердце, если б их было у меня два!.. Простишь ли ты мне мою вину пред тобой?
На несколько мгновений я утратил способность видеть и слышать; потом я посмотрел на Диану: она плакала. Я стал осыпать поцелуями ее дрожащие руки, щеки, ее полные слез глаза и к ее слезам примешал свои слезы.
— Вы любите Марио Ченчи, Диана? Это достойный избранник! Да благословит вас провидение!
— Люблю Марио, говоришь ты, — подхватила она со страстью. — Моя жизнь гораздо полнее, чем ты думаешь. Я жена Марио!
— Жена! А ваш отец, мадемуазель, подумали ли вы о вашем отце?
Она опустила глаза, как бы стыдясь открыть предо мной свою душу.
— Мой отец… Мой превосходный отец!.. О, пусть природа продлит его дни за счет моей жизни! Пусть за счет моего счастья она сделает их прекрасными! Но когда Марио, пав ему в ноги, тщетно старался победить его сердце… «Вашей женой? — бросил ему отец. — Я скорей предпочел бы, чтобы она умерла». Это сказал он, мой отец. Ну что ж! Для отца я стану отныне мертвой, но Марио увезет меня отсюда живой!
— У вас помутился рассудок, Диана! Что означают ваши слова?
— Что означают мои слова… Это разъяснит будущее, Максим. Но не вините в случившемся мою волю. Она больше не в моей власти. Не вычеркивайте меня из своей памяти, пусть ваше воспоминание будет, если угодно, безжалостным, лишь бы его суровость смягчала хоть капелька дружбы. И если моя жизнь представляет для вас какой-нибудь интерес, то не бойтесь, я не расстанусь с ней, не испросив сначала вашего разрешения. Но близится час, когда нужно… Все ли готово, Анна?
Ее горничная вошла в комнату и стала возле нее.
— Мой отец, Максим, ожидает вас. Подите к нему и скажите, что поедете вместе со мною в гондоле.
Для этого было достаточно отворить дверь. Г-н де Марсан сидел в томительном ожидании, устремив в одну точку нетерпеливые, горящие лихорадочным блеском глаза.
Я опустился пред ним на колени.
— Ради счастья Дианы и вашего собственного откажитесь, друг мой, от несправедливого предубеждения против благороднейшего Марио Ченчи. Вы должны дать его Диане в мужья, чтобы спасти ее жизнь!
— Марио Ченчи! — вскричал старик, резко отталкивая меня. — Пусть она выходит за него замуж и пусть умрет!.. Ну что ж, в роду Ченчи станет одним отцеубийцею больше… Беатриче и Диана!.. И он вскочил на ноги и начал ходить по комнате, увлекая за собой и меня, потому что я успел перед этим охватить руками его колени.
Он остановился и произнес:
— Поди прочь, предатель!.. — Потом, сострадательно посмотрев на меня, уже значительно мягче добавил, протягивая мне руки и помогая подняться:
— Поди, бедное дитя, поди прочь от меня, и чтобы я никогда больше не слышал ни слова о том, что любил, потому что последние дни моей старости нуждаются в уединении и покое.
Я вернулся к Диане. Не проронив ни одного слова, я предложил ей руку. Она также ни о чем не спрашивала меня. В замешательстве и волнении я забыл как следует притворить за собой дверь, и Диана не могла не слышать нашего разговора.
Прощаясь с нею в гондоле, я приблизил к своим губам ее пальцы, но она отдернула руку и порывисто обняла меня.
Через мгновение я остался один. Я долго провожал взглядом гондолу Дианы, различая ее даже на большом расстоянии среди многих других по пучку алых лент, которые, против обыкновения, на этот раз развевались на ней.
В тот же вечер я тщетно пытался повидать г-на де Марсан. Его дом был заперт для всех.
С восходом солнца в печальный и холодный январский день 1809 года крошечное суденышко, на котором я переправлялся в Триест, выходило из лагун в открытое море, которое бурлило и волновалось, потому что ночь была очень ненастной.
Наш хозяин окликнул матросов с нескольких барок, старавшихся втащить на косу едва видного в воде островка севшую на мель гондолу.
— Есть погибшие? — крикнули с нашего борта.
— По всей вероятности, есть, — ответил рулевой с ближней барки, — но возможно, что трупы смыло волной, потому что в прибрежном тростнике их обнаружить не удалось. На этой гондоле не было ни имени владельца, ни номера, и единственное ее отличие — вот эти ленты.
Я схватил их, спрятал на груди под рубашкой и лишился сознания. Меня долго не могли привести в чувство.
На другой день я прибыл в Триест.
Эпизод второй
Тугендбунд
Ничего я так не боюсь, как того, что мои незначительные и скромные сочинения могут быть сочтены плодом выдумки. Причина моих опасений очень проста. Я совершенно не умею выдумывать и ощущаю это острее, чем кто бы то ни было, когда мне случается прибегать к услугам воображения. Что до воспоминаний, то здесь дело совсем другое. В целом они могут казаться более или менее романтическими, их стиль — в той или иной мере напыщенным, выражения — гиперболичными, изложение событий — чересчур драматическим, но все это — недостатки моего душевного склада, а не отсутствие искренности. И я не перестану твердить, что необходимо сообразовываться с особенностями художника, который видит небо черным, видит небо желтым, видит небо свинцовым, море — цвета аспидной доски, листву — бархатной и изображает лишь то, что видит. Все это еще вовсе не говорит о даре хорошо писать, являющемся по словам Попа[17] самым прекрасным из даров природы. Это означает всего лишь «хорошо видеть», а относительно себя я на этот счет никогда не обольщался. В конце концов, незачем так уж считаться с мнением беззаботного — пусть даже умного и чуткого — читателя, который, вспоминая о каком-нибудь давнем событии или особенно примечательной эпохе своей жизни, вещает вам, сидя в своем уголке у камина: «Вот это — правдиво, это — правдоподобно, а вот это — ложно», основываясь только на том, что тогда, двадцатилетним юношей, поглощенным собственными заботами и страстями, свойственными его возрасту, он воспринимал жизнь совсем по-иному. В начале 1809 года люди моего склада еще не были полусонными зрителями, мирно дремлющими на своих скамьях и безучастно, непрерывно помаргивая, озирающими сцену в ожидании занавеса. Нет, это были — и причина тут в особенностях эпохи и порожденных ею характеров — или актеры, преисполненные сознанием важности выпавшей на их долю драматической роли, или комедианты, с поразительной ловкостью умеющие подсчитать наперед возможную выручку. Актеров, которых я так любил, больше не существует, но комедианты… те — тут как тут: Plaudite cives![18] Никогда не бывал я менее заинтересован в разъяснениях этого рода, чем сейчас, когда я начинаю вторую главу, и это дело с таким же успехом могло бы быть выполнено моим бедным честным черным пуделем Пуком, обладай он вдобавок к своим чудесным собачьим способностям еще и способностью излагать свои мысли, а главное, не издохни он три года спустя после описываемых событий у меня на подушке в небольшом местечке кантона Вале. Бедный Пук! Десять лет звал я его своим единственным другом, прежде чем встретился с человеком, способным заместить его в моем сердце. Готов поручиться, что наитягчайшая из справедливых кар, насылаемых на нас господом за безумства нашей породы, это — краткость собачьего века. Да, любить следует, только состарившись; в этом случае, расставаясь с теми, кто нас навсегда покидает, меньше страдаешь.
Но все это вовсе не то, что я собирался сказать; я собирался сказать, что второй эпизод нисколько не занимательнее всего того, что вы только что прочитали. Сообщаемые в нем факты весьма обыденны, и связь между ними и обеими крайними частями моей трилогии почти неприметна, хотя и очень существенна. Здесь не будет недостатка в некоторых, если хотите, сложностях и хитросплетениях, если только моим писаниям свойственны эти качества. Здесь не пойдет больше речи о моей несуразной любви, окончившейся, как вы знаете, так несчастливо. Вы не встретитесь больше со знакомыми вам персонажами, но зато столкнетесь с другими, которых вы знаете разве что по имени, но чьи портреты достойны истории, хотя до сих пор она уделяла им лишь беглые и сухие заметки, не способные удовлетворить пытливость любознательного ума. В эту портретную галерею я вас и введу. Я сделаю это только как добросовестный чичероне, ибо ничтожность роли, которую я играл, находясь между ними, не позволяет мне взять на себя нечто большее.
Из моего предыдущего рассказа нужно напомнить следующее: приехав в Триест, я имел все основания думать, что Диана де Марсан, жертва кораблекрушения или самоубийства, мертва. Однако записка, перевязанная такой же пунцовою лентой, как и ленты с ее гондолы, и врученная мне при высадке на берег хозяином моего судна, вывела меня из этого печального заблуждения. Она не была подписана, почерка Дианы я никогда прежде не видел, и тем не менее она могла быть лишь от нее, и ни от кого больше.
Я приведу это послание слово в слово, потому что, как нетрудно себе представить, оно накрепко запечатлелось у меня в памяти:
Не тревожьтесь, Максим, по поводу слухов, которые могут дойти до вас. Сердце, исполненное признательности и дружбы, все еще трепещет любовью к вам. Сердце — правильнее было бы сказать: сердца двух! Вас просят не забывать ни о свидании, ни о церкви, ни об условном знаке; да и я заинтересована в исполнении вашего обещания, потому что искренне хочу повидаться с вами.
Таким образом все разъяснилось. Свидание, о котором напоминала записка, было, конечно, то самое, что должно свести меня с Марио Ченчи в Кодроипо, в церкви, в приделе святой Гонорины. Мои страхи рассеялись, и я отдался мечтам об отдыхе после перенесенных тревог и о сладостном волнении, охватывающем меня всякий раз, как я предаюсь научным занятиям, которые уже тогда стали первейшим моим наслаждением. В Триесте, где борьба немецкой партии против сторонников французского завоевания поделила между собой все умы и заполнила все разговоры, осуществить мои намерения оказалось не так-то просто. В силу некоторых обстоятельств, отметить которые небесполезно, власти относились к французским эмигрантам без придирчивой подозрительности. Французы, приведенные счастливым выбором и эти очаровательные места, настолько легко и быстро освоились с местными условиями и особенностями, что окружающие, наблюдая их полезную и прилежную деятельность, день ото дня забывали о принадлежавших им наследственных титулах. Один из самых блестящих маркизов Франции основал солидный торговый дом, пользовавшийся европейской известностью. Лучшую в этих краях гостиницу содержал священник, любезный и ученый аббат Морис Трофим Рейр, и почти так же обстояло дело со всеми другими. Политические взгляды, равно как и нравы, стали более или менее однородными, с небольшими отличиями в зависимости от общественного положения и характера. Впрочем, искушения славы имеют такую власть над нашим национальным тщеславием, что партия Бонапарта все же несколько преобладала. Чтобы поверить сказанному, нужно было видеть это собственными глазами. Итак, повторяю, какой-либо особой подозрительности властей французы не вызывали, потому что между ними не было полного единодушия: каждый держался своих.
Что до меня, то в мои светлые минуты я проникался благоразумием и начинал склоняться к примирению крайних точек зрения, но в жизни моей, мятущейся жизни юноши, светлые минуты выпадали не часто, и, пользуясь выражением Генриха IV, старая закваска Лиги нередко вызывала в моем сердце брожение при одном упоминании имени Наполеона. Прекрасная и мудрая неприязнь, вырывшая между миром и мною глубокую пропасть… к счастью, она потом сблизила нас! К тому же я пришел к убеждению, что ничтожная роль, выпавшая на мою долю в этом бессильном сопротивлении, предуказана мне судьбой. Я перестал уже верить в осуществимость той всесветной республики, ради которой горсточка изобретательных, влюбленных в свою мечту, но безрассудных юнцов создала язык, учреждения и законы, но, помня об уже понесенных ими бесплодных и бессмысленных жертвах, я не мог бросить их дело. Если б и я отказался служить их планам и их памяти хотя бы в меру тех скромных сил, которые они знали во мне и на которые так трогательно рассчитывали, их кровь вопияла б ко мне и укоряла меня за то, что я не погиб вместе с ними. Я нередко думал, что мы ошибаемся, но никакие размышления по этому поводу не могли бы заставить меня уклониться от долга следовать их заветам и умереть, как они.
Хотя я прибыл в Триест на очень короткое время, меня все же не миновала необходимость определить свое место среди моих соотечественников и присоединиться к одной из враждующих партий, именуемых в народе Nasoni и Gobbi.[19] Эти обидные прозвища, ведущие начало, быть может, от физических недостатков двух виднейших представителей обоих враждебных станов, встали непроходимой стеною между нашими путешественниками, изгнанниками и больше того — осужденными заочно на смертную казнь. До чего же, однако, верно, что даже те, кто создан, казалось бы, для близости и для дружбы, и они всегда и везде найдут множество веских причин, чтобы ненавидеть друг друга!
Не желая никого ненавидеть, я занял позицию не то чтобы промежуточную между двумя крайними взглядами, но как бы лежащую в иной плоскости, чем они, и укрылся, не привлекая к себе ничьего внимания, в скромной гостинице, приютившейся в еврейском квартале и посещавшейся лишь мелкими торговцами и крестьянами из горных селений. Это полное одиночество среди безразличной к тебе людской толчеи бесконечно радовало меня. Ведь нет ничего, пожалуй, столь же мало докучного, как толпа, которой ты неизвестен и которой нет до тебя ни малейшего дела.
Мое первое намерение состояло в том, чтобы начать странствия, представлявшиеся мне столь заманчивыми, и посетить поэтические деревни морлаков, еще совсем первобытные племена Черногории и развалины Салоны, Эпидавра, Тригурия и Макарии. Однако мои обязательства перед Марио не позволили мне предпринять это дальнее путешествие, и к тому же небольшая, но великолепная армия генерала Мармона успела уже захватить соседние области, чтобы осуществить вслед за тем под начальством своего отважного командира знаменитое соединение с войсками Наполеона у Бруга, которое является одной из самых значительных военных операции новейшего времени и которое, обеспечив победу при Ваграме, навеки закрепило, как казалось в те дни, существование новой империи.
Таким образом, мне пришлось ограничиться лишь посещением мест, отстоящих невдалеке от моего скромного крова изгнанника, и я успел осмотреть остатки Аквилеи, величественные развалины Полы,[20] чудеса природы в Циркнице, фантастические копи Идрии и те мнимые древности, которые не имеют никаких других памятников, кроме преданий, а именно: берег Савы, где, как говорят, сохраняются отпечатки ног Кастора и Поллукса, место, где Ясон заложил первый камень своего нового города — юной Эмоны, скалу, откуда говорил Япикс, и цирк Диомеда.
Я проводил целые дни в странствиях по Фарнедо, обширной роще, служившей для жителей Триеста местом прогулок до того времени, как Люсьен Арно, умный и предприимчивый управитель этого города, не открыл для общего пользования других, новых мест, которые, несмотря на то, что были благоустроенней, расположены ближе к городу и порту, были более элегантными и более, так сказать, французскими, никогда не вызывают во мне воспоминания о грезах столь же сладостных и ощущениях столь же чарующих, как те, что были испытаны мною в Фарнедо.
Фарнедо — это лес для натуралиста, поэта, влюбленного. Вначале, вскоре после моего прибытия, время года не позволяло мне в полной мере наслаждаться этой рощей, но незадолго до моего отъезда погода заметно улучшилась. Весна только-только начинала наделять Фарнедо своими первыми милостями, но зато это была весна в Фарнедо, где все, решительно все, возрождалось для новой жизни: и женщины, и цветы, и бабочки. На этот раз, чтобы не пропало ничего из его романтических прелестей, он к тому же таил в себе также разбойников и опасности.
Кто знает, быть может я был бы в Фарнедо еще счастливее, не чувствуй я себя там под охраною наших губернаторов, наших полков и пушек. Общий стол, за которым, возвратившись с прогулки, я ежевечерне занимал свое место, давал не слишком много возможностей для беседы, и это меня восхищало.
Моими соседями бывали люди весьма достойные, но они были поглощены своими делами и охотно предоставляли мне наслаждаться безоблачным счастьем не иметь их совсем. К тому же, как бы уважая мое стремление к одиночеству, они разговаривали между собой на одном из пятидесяти славянских наречий или на каком-нибудь еще более недоступном моему пониманию диалекте из числа других пятидесяти диалектов Фриуля, Тироля или Баварии. Тем не менее каждодневное общение не могло не установить между мною и некоторыми из моих сотрапезников своего рода близость. Кроме того, двое из них в совершенстве знали французский язык и были осведомлены в естественных науках, составлявших важнейший предмет моих занятий и увлечений, основательнее и глубже меня. Вскоре мы познакомились и сошлись.
Первый из них был известен в Триесте как доктор Фабрициус; так буду его называть и я, хотя слышал, что в действительности его звали иначе. В своей внешней, открытой для наблюдения жизни он слыл отличным врачом и пользовался широкой известностью вследствие выдвинутых им оригинальных теорий, подвергавшихся ожесточеннейшей критике со стороны тех, кто мнит себя знатоком в этой науке гипотез, которой он, кстати сказать, не придавал особенно большого значения.
Второй — молодой поляк, носивший имя Иозефа Сольбёского, а не Сольбеского, как его называют биографы. Иозеф обладал таким умом и таким сердцем, которые могли бы привлечь к себе душу и не столь привязчивую и пылкую, как моя, всегда только и ищущую, кого бы ей полюбить. Я полюбил его сразу. Мы были почти сверстники. Все, что любил я, любил и он; все, что знал я, знал и он, но только лучше и тверже. Я был сильнее и выше, он — мягче, красивее и рассудительнее.
Возникающие при всем этом симпатии нерасторжимы. Я считал, что он придерживается тех же взглядов, что я, но что значат взгляды в сравнении с чувствами! Опасаясь внести разлад между нами, мы старались не касаться в наших беседах политики, занимавшей в то время головы всех, и к тому же я, со своей стороны, совсем не стремился удостовериться в еще одном совпадении наших склонностей, потому что для меня было совершенно достаточно и того, что я знал, чтобы завязать с ним дружбу навеки. Поскольку он впоследствии приобрел в Германии историческую известность, молва о которой, впрочем, может быть, до вас не дошла, вы великодушно простите меня, если я познакомлю вас с Иозефом с самого начала моего рассказа, потому что в последующем мы будем с ним почти неразлучны.
Впрочем, начнем с другого.
Доктору Фабрициусу было около семидесяти лет. Однако он принадлежал к числу тех старцев, которые, обладая душою и воображением юноши, пленяют молодежь своей живостью и пылкостью. В его очень своеобразном лице прежде всего бросались в глаза чрезвычайно выразительные черты, не заключавшие в себе ничего немецкого; больше того — его сухой, тонкий и резко очерченный профиль напоминал скорее нечто андалусское или мавританское. Худое, костлявое и смуглое от загара лицо, позволявшее наблюдать в почти обнаженном виде деятельную и страстную игру мускулов, пронзающая острота горящих и подвижных глаз, яблоко которых было похоже на уголек, а взгляд — на стрелу, наконец странная особенность еще черных волос, приходивших в движение, казавшееся произвольным, при малейшей складке на лбу, — все это вместе взятое придавало ему облик орла.
Я редко встречал более велеречивых людей, но его содержательное, обоснованное и обладавшее способностью убеждать многословие даже в тех случаях, когда бывало чрезмерным, отвлекаясь от темы и разукрашивая ее по причине необычайного богатства и кипения мыслей, все же никогда не теряло основной нити. Человек такого душевного склада не мог оставаться в стороне от великих идей, волновавших в то время Европу. Однако он с каким-то страстным упорством воздерживался от разговоров, в которые эти идеи, носившиеся тогда, можно сказать, в воздухе, к нашей досаде проникали как бы сами собой. Владевшая им душевная озабоченность представлялась мне восторженным спиритуализмом, умозрительной теорией, составленной из принципов Сведенборга,[21] Сен-Мартена[22] и, быть может, Вейсгаупта.[23] Впрочем, его ярко выраженное преклонение перед книгами Арндта[24] и других философов Тугендбунда свидетельствовало о глубокой приверженности идеям свободы.
Доктор прибыл в Триест лишь затем, чтобы привести в порядок денежные дела с управителями своих разбросанных в этих краях имений, ибо, как говорили, он был очень богат, о чем, однако, судя по его скромности, расходам и простоте жизни догадаться было бы затруднительно. Таким образом, никого нисколько не удивляло, что к нему нередко приезжали какие-то люди, которые, впрочем, никогда подолгу тут не задерживались.
Догадывайся я уже в те времена, что это за люди, я мог бы — так как располагал для этого временем — сохранить о них достаточно полное и отчетливое воспоминание, чтобы теперь воспроизвести их портреты; но я говорил уже раньше, что между моими первыми друзьями и мною не было никакой политической близости. Эти ежедневно сменявшиеся тут незнакомцы были: Кольб, Марберг — Пелопиды и Тразибулы[25] Тироля; отважные братья Воодель, расстрелянные в Везеле 18 сентября того же самого года; это был также трактирщик Андреас Гофер,[26] которого я запомнил лучше других, так как не раз слышал его имя у маркиза де Шастеле в связи с событиями 1808 года. Андреас Гофер, впрочем, настолько известен, что впечатление, которое он на меня произвел, едва ли могло бы представлять хоть какой-нибудь интерес, не отличайся оно в некоторой мере от всего, с чем читатели могли познакомиться из истории. По-настоящему все эти люди, однако, прославились лишь через месяц после посещения Триеста Андреасом Гофером, то есть после той достопамятной победы крестьян, славную годовщину которой Тироль отмечает 29 февраля. У меня мелькали кое-какие догадки в связи с появлением этого Самсона из долины Пассейера в нашей убогой гостинице под вывеской Медведя, но эти догадки не были тогда достаточно обоснованны.
Не было ничего удивительного и в том, что Андреас Гофер, по роду своих занятий располагая обширными деловыми связями, имел, как это нередко распространено в Тироле, какие-то денежные дела с таким состоятельным собственником, как доктор Фабрициус. Что же до деятельного участия, принимаемого Иозефом Сольбёским в их уединенных беседах, то объяснение этого факта не представляло никаких трудностей, потому что Иозефу в скором времени предстояло стать зятем доктора и уже ожидали невесту. Позднее я понял, что это выражение, имевшее в языке тайных обществ особый смысл, могло скрывать в себе иносказание, но я был настолько нелюбопытен и к тому же так часто мечтал отделаться от всех этих тайн, что ни разу не уловил в нем чего-либо иного, кроме его буквального смысла.
Среди людей той эпохи нет человека, которым немцы занимались бы столь же страстно, как Андреасом Гофером, и надо признать, что и впрямь не найти никого, кто больше, чем он, был бы достоин этого энтузиазма. Добродетели и благочестие Андреаса Гофера доставили ему прозвище «святой из Тироля», подобно тому как Кателино за пятнадцать лет перед этим был прозван «святым из Анжу», и в самом деле никто из тех, с кем мне приходилось встречаться на протяжении всей моей жизни, не соответствовал более Андреаса Гофера тому представлению, которое я создал себе о Кателино. Впрочем, я готов заранее уступить критике в одном весьма существенном пункте и признать, что мой взгляд на Андреаса Гофера сложился позднее, притом на основании весьма беглых и поверхностных впечатлений — ведь я видел его всего-навсего двое суток и к тому же не перекинулся с ним ни единым словечком по той естественной и простой причине, что он очень плохо владел итальянским и совершенно не знал французского. Однако свежее воспоминание о его первостепенной исторической роли в недавнем прошлом возбуждало мое любопытство и заставляло всматриваться в него более пристально — это с одной стороны; с другой стороны, события, разразившиеся вскоре в Германии и снова выдвинувшие его на первое место, побудили меня восстановить в памяти его физический и нравственный облик с такой живостью, что мне кажется, будто он все еще перед моими глазами и я знаю его не хуже, чем те, кто писал его с натуры. Впрочем, не считая себя наделенным довольно редкой способностью воспроизводить сразу, несколькими штрихами, чей-нибудь законченный образ, я не стану навлекать на себя упреки в самонадеянности, которые справедливо могли бы выпасть на мою долю, если бы я постарался изобразить еще раз после стольких других этот непосредственный и сильный характер. Поэтому я ограничусь лишь скромными исправлениями, которые, в согласии с личными воспоминаниями и чувствами, постараюсь внести в сказанное о нем другими.
Современное поколение немцев почти единодушно считает, что Андреас Гофер обладал ростом, какой полагается полубогу. Поэтические народы так и представляют себе облик героев, а Германии и посейчас еще свойственна поэзия первобытных народов, равно как и величие их. О, это превосходная нация! Андреас Гофер был и впрямь высокого роста, но его рост не намного превышал обычный рост горцев. Правда, исключительно развитая мускулатура и ширококостность придавали его внешности нечто такое, что принято называть атлетическим. Его сложение имело такие пропорции, что он мог показаться огромным. К тому времени он достиг возраста, в котором у людей трезвых, целомудренных и ведущих размеренный образ жизни, наблюдается расцвет физических сил; ему было лет сорок. Впрочем, он казался несколько старше, но это отнюдь не могло быть следствием той усталости, которую порождают непрерывные страстные переживания и напряженная деятельность ума, ибо едва ли кому-нибудь доводилось видеть более спокойное и безмятежное лицо, чем лицо Андреаса Гофера. В наших исторических словарях и журналах писали о том, что он очень заметно горбился, и объясняли это обыкновением тирольцев носить непомерно большие тяжести по крутым и высоким горам. Андреас Гофер, получивший от отца довольно значительное наследство и сам честным трудом приумноживший свое состояние, носил на протяжении жизни лишь столько тяжестей, сколько ему нравилось взваливать на свои широкие и могучие плечи. «Горбился» — это, по всей вероятности, небольшая ошибка в переводе. Он сутулился, как обычно сутулятся альпийские крестьяне, и его огромная голова, так же как и у них, спадала на грудь, пренебрегая той благородной перпендикулярной линией, которая характеризует род человеческий. Замечено, что подобное сложение свойственно воинственным расам и прославленным воинам. Александр, Карл Великий, Генрих IV, маршал Саксонский, Наполеон и Пишегрю были сутулыми. Кателино, моральный близнец Андреаса Гофера, сутулился так же, как он.
В то время когда я видел его, Андреас Гофер уже не носил той окладистой бороды, которою его наделяют теперь и которую он сохранял нарочно, чтобы хоть в чем-нибудь не подчиняться жене, имевшей над ним абсолютную власть: это трогательное и забавное обстоятельство, к сожалению, не отмечено в анналах истории. Если он затем и отрастил бороду снова, то это было где-нибудь среди скал и на краю пропастей, служивших ему убежищем вплоть до того дня в 1810 году, когда его схватили, чтобы предать смерти близ Чезенских ворот в Мантуе, в двадцати шагах от крепостных бастионов.
Его отличительной чертой как на войне, так и в деятельности правителя являлось глубокое моральное чувство, доходившее, по мнению государственных мужей, до ребячества. Человеколюбие его простиралось так далеко, что он не мог бы упрекнуть себя хотя бы в капле пролитой лично им крови, несмотря на то, что в бою всегда был первым из первых.
Никто никогда не видел его нападающим на врага, В обыденной жизни он представлял собою простое, доброжелательное, веселое и привязчивое существо, каким может быть только гигант, ласкающий карликов, старик, среди детей превращающийся в ребенка. Для большинства Андреас Гофер был попросту душа-человек, и таким он был бы и для меня, не будь он Андреас Гофер.
Перехожу к Иозефу Сольбёскому, имя которого, как я уже говорил, вызывает у меня более теплые и более личные воспоминания и который после месяца тесной дружбы сделался мне почти братом. Сын одного из благородных и несчастных защитников польской свободы, павших в 1784 году под знаменем Костюшки, он десятилетним ребенком попал в семью доктора Фабрициуса, и установившаяся между ними впоследствии дружба, основанная, быть может, на общности политических симпатий доктора и отца Иозефа, объясняет разумную направленность его воспитания, протекавшего на глазах одного из самых просвещенных людей Германии. Сольбёский с легкостью и зачастую красноречиво изъяснялся почти на всех европейских языках и обладал познаниями в естественных науках и философии, не часто встречающимися даже среди профессиональных ученых, искусство исследования и метод которых сделали в Германии, этой стране изобретательства и совершенствования, настолько поразительные успехи, что она одна все еще сохраняет за собой право верить в поступательное движение человеческого ума. Конечно, богатством своих познаний он был обязан счастливой случайности, подарившей ему столь замечательного руководителя; отрицая за собою какие-либо заслуги, он полностью приписывал их своему приемному отцу и наставнику — ведь душа у него была столь же нежною, сколько ум — возвышенным. Эта привязанность, исполненная благодарности и благоговения, несомненно была главной святынею его жизни. Другая, восполняющая собою первую, это — любовь к одной из дочерей доктора, которых у того было три. Читателю, впрочем, уже известно, что посвятил меня в эти тайны лишь случай. И только много позже я узнал, что в кампанию 1809 года Иозеф Сольбёский был душою благородного дела Андреаса Гофера, прямой, здравый, но недостаточно просвещенный ум которого не мог бы самостоятельно справиться с трудными и ответственными задачами, представшими перед ним на его новом поприще, когда события сделали его политическим и военным вождем, законодателем и единовластным правителем значительной части Тироля. Нужно признать, что во всей истории человечества едва ли можно найти другой такой же период, как этот короткий отрезок времени, когда человек из народа, необразованный, но зато и лишенный тщеславия, нисколько не домогаясь этого, добился полноты власти и пользовался ею безо всяких злоупотреблений. Известно, что современники сравнивали правление Андреаса Гофера с губернаторством Санчо на острове Баратория,[27] и я думаю, что едва ли можно было воздать ему более полную и лестную похвалу, ибо народам незачем и мечтать о лучшем властителе, чем здравый смысл человека простого и нравственного. Правда, мы не можем сдержать улыбку, знакомясь с некоторыми законами, изданными под давлением тех или иных обстоятельств этим бедным деревенским трактирщиком, благодаря войне, в окружении вражеских батальонов облеченным правами верховной власти, но к нашей улыбке примешиваются слезы растроганности, когда мы читаем текст его отеческих прокламаций, внушенных ему глубочайшей любовью к людям. Он обращался к своим братьям, своим бедным чадам, загнанным, как дикие звери, на неприступные скалы, и умолял их ради любви, которую он к ним питает, — ибо он всегда отдавал приказания лишь во имя любви, — избегать кровопролития, если этого не требует самозащита; кроме того, он просил их освятить свое оружие молитвой, добрыми делами и нравами. Среди этих прокламаций есть одна, помеченная Инсбруком, куда, разгромив баварцев, он вошел победителем во главе двадцати тысяч крестьян; в ней этот сорокалетний гигант, созданный природой, как и мы все, для страстей, обращается к благочестию женщин, призывает их к старинной стыдливости и заклинает покрывать одеждой свои руки и грудь, в согласии с целомудренным обычаем их матерей. Это, быть может, и в самом деле довольно смешно, но как возвышенно звучало бы то же самое у Плутарха в жизнеописаниях Сципиона,[28] Арата[29] или Филопемена.[30]
Делая это отступление от основной нити рассказа, я ни на минуту не забываю о Сольбёском, потому что в тот период, о котором я только что вспомнил, он был секретарем Андреаса Гофера. Эти благородные люди составляли своего рода единство, душу и тело. Теперь судите сами, что представлял собою Сольбёский!.. Гладкая и свежая кожа, мягкий взгляд, всегда ласковая, хотя порой и не без горечи и печали, улыбка, длинные, вьющиеся светлые волосы с первого взгляда не обличали в нем героя бурных времен; однако необыкновенные ресницы, брови и темные густые усы позволяли ему придавать иногда своему лицу какую-то величественную значительность. Оно приобретало тогда гордое и решительное выражение, свойственное сильным характерам. Но для того чтобы разгадать в этом ангеле с голубыми глазами готового на все заговорщика, нужно было обладать большей опытностью и проницательностью, нежели та, на которую я когда-либо позволял себе притязать.
Мы беседовали о дружбе, любви, поэзии, красотах пробуждающейся весенней природы и обо всем том, что чарует молодые сердца, еще не познавшие несчастья окончательно очерстветь. Впрочем, наша близость была недолгой. Дела доктора, которые, казалось, день ото дня становились все сложней и запутанней, были причиною его частых отлучек. Покупка старого замка близ Тальяменте заставила его покинуть Триест почти на неделю, и до моего свидания с Марио оставалось примерно столько же, когда он вернулся, чтобы увезти с собой Иозефа, — на этот раз он прибыл с дочерью, остановившейся вместе с ним у одного из его друзей. Наше прощание было печальным, и тем не менее я старался его продлить. Вспоминаю, что Иозефу и мне было нелегко разлучиться друг с другом, хотя он усмехнулся не без лукавства, когда я сказал, что мы расстаемся навеки. В тот вечер, взявшись за руки, мы гуляли при свете факелов, озарявших площадь и аркады театра по случаю радостного и шумного народного карнавала, долго сохранявшего в венецианских владениях свою старинную прелесть. Глядя на это зрелище, я едва верил своим глазам, несчастный юноша, запертый в Париже на десять замков в дни ослепительных празднеств богачей и счастливцев императорского двора, празднеств, так правдиво и изящно описанных герцогинею д'Абрантес![31] Впрочем, в Триесте все это было несколько по-иному, потому что между колоннами, среди плошек и факелов толпилась та часть населения, которая обычно совсем не показывается на улицах и которая сама по себе — редкое зрелище: греки, албанцы, турки в своих пестрых и живописных нарядах, молодые еврейки, пронзающие жгучими и задорными взглядами из-под кокетливых черных локонов, девушки из Истрии, почти полностью скрытые под длинными белыми покрывалами, и, наконец, крестьяне с далматинского побережья в костюмах с развевающимися лентами, похожих на оперные и возможные в этот день благодаря на редкость хорошей погоде; вечер был теплый, как лучшие майские вечера. Вряд ли нужно рассказывать это тем, кто помнит триестский карнавал 1809 года, если только кто-нибудь еще помнит его. Это была феерия.
Какая-то женщина в домино остановила меня. Что это женщина, я узнал, прикоснувшись к ее руке. Больше того — в то мгновение я решился бы утверждать, что она исключительно хороша собой, — ведь это распознается с первого взгляда. Иозеф, перекинувшись с нею несколькими словами, воспользовался моим замешательством и неприметно исчез. Говоря по правде, я не очень печалился по этому поводу, потому что вымолвить последнее слово прощания потребовало бы от меня немалого душевного напряжения. Кроме того, беседа с незнакомкой целиком заняла мои мысли. Непостижимая тайна позволяла ей свободно читать в книге моего бытия. Мое я, так досконально известное моей спутнице, было знакомо в этих краях, по-видимому, лишь одной ей, потому что для всех окружающих я по-прежнему оставался почти чужим. Сердце мое затрепетало больше от изумления, чем от испуга, когда, прощаясь, она назвала мое настоящее имя, которое могло стать известно в Венеции лишь из писем моих ближайших друзей. Я был уверен, что даже Диана никогда не слыхала его, если только ей не сообщил о нем… Но Диана — Диана была значительно выше ростом.
Незнакомка выразила желание покинуть меня. Я удержал ее. Очарование ее маски, манер и голоса вдруг захватило меня, и она показалась мне столь же обаятельной и столь же необычайной, как то, что пленяет нас в наших видениях, в грезах!
— Я пойду за вами хоть на край света! — вскричал я. — И найду вас, если вы пожелаете убежать.
Она остановилась.
— А почему бы и нет! — сказала она смеясь. — Но только это случится, быть может, не так уж близко отсюда и всего один-единственный раз. Готовы ли вы повидаться со мною, где бы я вам ни назначила… В день святой Гонорины?
— Погодите, погодите, сударыня! В день святой Гонорины? Увы! Это решительно невозможно — этому помешает мое честное слово.
— Раз так, то прощайте, — перебила она, стараясь высвободить из моей руки свою руку, — ступайте туда, куда призывает вас честь!..
— Я так и сделаю; но нельзя ли по крайней мере узнать, где вас найти в названный вами день, если бы все же у меня оказалась возможность встретиться с вами?
— Где найти меня? Ну что же, согласна. В Кодроипо, в приделе, посвященном моей святой покровительнице, сразу же после того, как священник прочитает благословение к ранней обедне.
Когда я пришел в себя, она уже скрылась в толпе. Место и время свидания совпадали с местом и временем, указанными мне Марио Ченчи.
Несколько дней протекло в моих возобновившихся и по-прежнему одиноких прогулках. В день святой Гонорины, задолго до назначенного мне срока, я стоял у дверей церкви в Кодроипо, и прошло немало времени, прежде чем ее отворили. Солнце только что поднялось. Внутри все еще было влажно и сумрачно. Несколько лампад, горевших всю ночь, показали мне, где придел святой Гонорины. Пономарь зажигал последние оставшиеся незажженными свечи.
Я не был набожен, но я был по-настоящему благочестив, и никогда никакое галантное приключение или любовный каприз не могли бы вывести меня из состояния глубокой душевной взволнованности, овладевающей мною во храме и внушаемой мне домом господним, в особенности когда он пуст и душа пред лицом своего создателя и господина ощущает себя как-то по-особому собранной. К тому же я совсем по-другому, чем поступают в Италии, истолковал это второе приглашение на свидание. Я находился в распоряжении широко разветвленной организации, которая в числе своих самых верных, самых деятельных и самых просвещенных приверженцев могла насчитывать также и женщин и с их помощью подвергать испытанию своего равнодушного или охладевшего члена, используя для этого наиболее подходящие для его возраста и характера способы. К своей чести должен сказать, что я в этом нисколько не сомневался.
Итак, я вошел в придел, не имея другого намерения, как помолиться и предложить в жертву небу свою слепую преданность клятве, которую я дал, руководясь великодушными побуждениями, и которой связал себя с делом борьбы за старинные свободы и старинную веру. Мой взор обежал неширокое помещение. Я был один; пономарь вышел, священник еще не пришел; образ в алтаре сверкал праздничным блеском. Место было величественное, час — торжественный и все вместе взятое — обаятельное зрелище для христианина. Всякий раз когда на меня наваливались несчастья или одиночество возвращало меня самому себе, я опять начинал чувствовать себя таким же искренним христианином, как некогда в объятиях матери, с гордостью одевавшей на меня длинный кафтанчик с серебряным шитьем и вышивкою из красного и синего стекляруса, кафтанчик, предназначенный для моего первого причастия в приходе Сен-Марселен. Покончив с этими воспоминаниями, я снова посмотрел на картину. Святая Гонорина, осужденная умереть голодною смертью в своей мрачной темнице, бледная и дрожащая, с растрепавшимися волосами и с выражением человеческой скорби и божественного смирения во всем облике, протягивала ко мне руки, как бы умоляя о помощи. Мне показалось, что глаза ее смотрят и губы шепчут. О, как была она величава и трогательна!..
Впрочем, в святой Гонорине меня больше всего поразило сходство с Дианой. Обычно, когда любишь, всегда и везде находишь сходство с любимою или любимым, но на этот раз обстоятельства, среди которых я заметил это сходство, заставили меня очень мучительно пережить собственное открытие. К счастью, эта поразительная картина была шедевром Порденоне,[32] и ничем больше.
Мне стало холодно. Я переживал свои впечатления так, как будто все, что я видел, происходило в действительности. Я встал, без всякой видимой цели обошел придел и затем самую церковь, где солнечные лучи уже начинали пробиваться сквозь стекла окон и дрожащими отсветами трепетали на стенах. Никто не подавал признаков жизни ни внутри, ни снаружи. Только мои шаги, гулко отдаваясь на плитах, нарушали молчание сводов. Я искал выход. Стуча зубами от озноба, я прислонился к купели около входа. Я прислушался. Мне показалось, что я слышу, и я действительно услышал какие-то стоны. Я не знал, доносятся они из придела или с церковной паперти. На мгновение мне почудилось, что это святая плачет от голода и страданий. Желая поскорее избавиться от этой тягостной для меня мысли, я поспешно сбежал по ступеням лестницы. Плач и стоны продолжали преследовать меня и на улице, уже освещенной солнцем. Я возвратился к фасаду церкви и обнаружил там моего верного Пука, поспевшего раньше меня, ибо он был сострадательнее людей и всегда рвался туда, откуда слышались жалобы, чтобы принести ласку и утешение. Я уже говорил вам о Пуке.
Я увидел девочку лет тринадцати или четырнадцати, полную очарования юности и прекрасную, как бутон розы: ее глаза обладали бы ни с чем не сравнимою прелестью, если бы не тонули в слезах. Она сидела наверху лестницы, возле той двери, через которую я только что вышел. Ее голова лежала на руке, локоть уперся в колено, волосы были непокрыты, и она горько плакала, не сводя глаз с небольшого, застланного белоснежной салфеткой лотка.
— Бедная Онорина! — всхлипывала она. Услышав приближение моего пса, устремившегося по направлению к ней, она встрепенулась и, остановив на мне взгляд, поспешно стала выкрикивать: