— Слышала, ты скоро отплываешь. — И я стала стягивать перчатки. Это был жест Благородной Южной Леди — жест, призванный скрыть нервозность. — Но ведь тебе не обязательно ехать, Дэш. Чиновники что-то напутали, это поправимо.
Краска бросилась ему в лицо, потом он побледнел. Проступила его такая знакомая улыбка:
— Это не ошибка, Лил. Я иду добровольцем.
— Что? — Благородная Южная Леди испарилась. Вместо нее сидела дерзкая и нахальная женщина, которую Хеммет когда-то любил. — Ты слишком стар, Дэш! Пусть молодежь воюет в этой войне. Ты нам нужен здесь.
Не думала, что эта вспышка заденет его. Но когда он поднялся, руки у него дрожали.
— Нужен здесь для чего, Лил? Писать пропагандистские тексты для военной кинохроники? Показывать новобранцам, что их ожидает?
— А твои рубцы в легких? — Он получил их во время первой мировой войны, отбиваясь от туберкулеза.
Он пожал плечами, улыбнулся и налил мне вина. Я не притронулась к бокалу.
— Этот пыл служит тебе хорошую службу там, на Капитолийском холме.
— Дэш, я не могу тебя отпустить.
Смех прекратился. Он поставил бутылку на стол и посмотрел на меня так, как, я надеюсь, никто на меня никогда больше не посмотрит.
— Таких слов я от тебя никак не ожидал, — произнес он.
Я готовилась нажать на все рычаги, чтобы он остался, оградить от стрельбы и боев еще до того, как узнала, куда он собирается отправиться. А под его взглядом я почувствовала себя капризным ребенком, разочаровавшим снисходительного родителя.
— Я записался добровольцем. Армия берет меня, и я еду. Ты не можешь остановить меня, Лил. У тебя нет на это права.
Натянув перчатки, я схватилась за шляпу. Собственная реакция на его отъезд поразила меня. Всю свою энергию я тратила на защиту прав людей, у которых эти права отняли, но отказывала в них теперь сорокавосьмилетнему человеку только потому, что любила его. Все еще любила.
— Мне нужно идти.
— Как бы не так.
— У меня намечены встречи.
— К черту все встречи, из-за них ты думаешь, что можно вот так взять и скрутить чью-то жизнь.
Он был прав. Я не знала, что и сказать. Хотелось одного — поскорее отсюда вырваться.
— Я допустила ошибку.
— Это точно, и ты останешься здесь, пока мы не удостоверимся, что ты не собираешься эту ошибку повторить.
Уолленс искал меня два дня, пропустив с полдесятка встреч с избирателями.
Наша старая компания разбежалась, но споры ночи напролет были прежними. Хеммет проявлял какую-то особую нежность, о которой я уже позабыла. А возможно, она появилась за те годы, что он был вдали от меня. Когда позвонил Уолленс, Хеммет отпустил меня — помахал рукой и улыбнулся на прощанье — и ни слова о том, вернусь ли я когда-нибудь.
Вскоре появились первые репортеры с вопросами. Хьюберт Уолленс унюхал скандал. («Как вы могли жить с ним, Лил, не выходя замуж?» — «Я уже состояла в браке, Хьюберт».) Но в тяжелую пору войны было не до скандалов такого рода. Хеммет — герой войны, хотя и не воевал на фронте — достаточно, что человек его положения записался добровольцем. Я вела другие бои — в Сенате. Эти бои стали важнее, чем десятилетняя связь и ошибки юности.
Он посылал мне письма с Алеутских островов[12]. Я их храню. Он писал о красоте тех мест и потом долгие годы все твердил: надо туда снова съездить. Какое-то время Дэш занимался программами подготовки новобранцев, потом выпускал армейскую газету. Хорошая была газета: печать четкая, новости — достоверные, шутки — смешные. Я так и не поняла, чем же привлекла его армия. Не давала ли она ему, человеку без общества, некую иллюзию «своего места в жизни»? Или он чувствовал определенную гордость от того, что в сорок восемь лет может не отставать от парней вдвое его моложе? А возможно, он просто любил свою страну, полагая, что она ведет справедливую войну, которая требует и его участия.
Я никогда не спрашивала Хеммета о его политических пристрастиях. Допускаю, что это выглядит несколько странным, учитывая, сколько всего из-за них произошло. Но — первые годы мы обсуждали мои политические метания, а потом не хотелось спрашивать. То, что произошло, изменило нас, обратного пути не было. Я не знаю, был ли Хеммет членом компартии. Уверенна, что марксистом он был. Но очень разборчивым марксистом ~ нередко критиковал Советский Союз, впрочем, в той же несколько провинциальной манере, в какой многие американцы любят поосуждать иностранцев. Мне достоверно известно, что все его убеждения явились результатом чтения и размышлений. Хеммет разбирался во всем без спешки. У него был открытый для всего нового ум и терпимая натура.
Когда война победно закончилась, я поверила, что зло уничтожено и мир вокруг — прекрасен. Возможно, просто время было такое. Я достаточно знала человеческую природу и понимала, что каждый несет в себе собственные противоречия, собственные хорошие и дурные взгляды, и все мы — святые и грешники Достоевского в уменьшенном масштабе. И поэтому охотно обманывались, веря, будто помпезные парады и смерть диктаторов могли закамуфлировать для упрямого американского невежества правду о лагерях смерти и азиатских городах, разрушенных одной-единственной бомбой, сброшенной с невообразимой высоты. Я участвовала в этих парадах, сочиняла речи, прославляющие нашу страну, и однажды увидела Хеммета.
Поразила его необычная нервная порывистость и совсем не понравилась новая манера смотреть — как бы сквозь собеседника. Мы отчаянно спорили о моих речах, о его армейской службе и расстались с горечью. Воспоминания о предвоенных днях были омрачены новой стычкой. И, конечно, обильными возлияниями.
Это были не единственные неприятности. Проскрипционный список, составленный в свое время министром юстиции, и Элджер Хисс[13] зловеще замаячили на общественном горизонте. Я выступала против них, но потеряла свое былое влияние. Письма от избирателей становились все более раздраженными, не скрывающими разочарования. Люди хотели, чтобы наша партия дезавуировала все связи с остальными, включая коммунистическую, в которой прежде состояли многие члены нашей. Я отказалась. Неожиданно для себя я стала повторять, что не смогу и не стану приспосабливать свою совесть к моде текущего сезона.
Настал момент проверки этого заявления. В 1951 году Хеммета посадили в тюрьму. Он и два других члена правления кредитного фонда Конгресса по гражданским правам отказались назвать имена людей, пожертвовавших деньги в фонд. Хеммет был обвинен в сокрытии информации, но суть была в том, что он не имел дела с конторой Конгресса и не знал по имени ни одного вкладчика. В тюрьму его привело особое понятие о чести, и это же повлекло за собой последующие события.
Хотя Хеммет за последнее десятилетие мало что написал, память о днях, когда он был ярчайшей личностью в Нью-Йорке и Голливуде, еще не стерлась. Репортеры интервьюировали его, сообщения из зала суда печатались на первых полосах всех крупных газет. А потом кто-то вспомнил и обо мне.
Информацию найти было нетрудно. Двадцать лет назад мы с Хемметом жили вместе. Иногда вели себя как супружеская пара, иногда — как приятели, живущие в одной комнате. В те дни, когда любой мог засвидетельствовать, что угодно, чтобы не подвергнуться губительным допросам в сенатской комиссии, никто и не стал бы утаивать тот факт, что Дэшила Хеммета и меня когда-то соединяла пылкая и глубокая привязанность.
Но теперь пресса хотела знать, не коммунист ли Хеммет и не «укрывала» ли я его когда-либо. Слухи ходили упорные и подрывающие репутацию. Уолленc вызвал меня в штаб-квартиру. Его кабинет как руководителя партии был в Вашингтоне, в посольском квартале, на верхнем этаже старого дома, куда надо было подниматься по длинной винтовой лестнице. Я ненавидела поездки туда и часто жаловалась, что у меня ощущение, будто я иду на встречу с главарем мафии. Сравнение вызывало у Уолленса смех, и в последнее время мне всегда хотелось, чтобы он возразил.
В тот день он вначале предложил мне выпить. В кабинете не было окон. Огромное кожаное кресло прежнего хозяина офиса довлело над прочей обстановкой, и из-за его огромности стол казался карликовым. У стены находился бар из красного дерева, в тон книжным полкам. Там стояли хрустальные бокалы — больше для красоты. Поэтому, когда Уолленс вынул их, я поняла, что разговор предстоит серьезный.
— Расскажите мне о Хеммете, Аил, — он протянул мне бокал.
Я не садилась. Взгляд остановился на снимках, украшавших стены. Уолленс и я у одного из финансовых боссов партии. Уоллене в кабинете Конгресса. Уоллене с Франклином Рузвельтом. Уоллене с Трумэном. Уоллене, пожимающий руку Черчиллю. Да, мы прошли долгий путь, Уоллене и я.
— Дэш в тюрьме.
— Знаю, — сказал он, усевшись на свой шикарный письменный стол.
Удивительно, почему я раньше никогда не интересовалась его доходами или партийной кассой.
— Я имел в виду вот что: что вы можете рассказать мне о своих взаимоотношениях с Хемметом?
— Вы же о них знаете. Мы жили вместе, когда я познакомилась с вами.
— Да, и нам удавалось скрывать это до сегодняшнего дня.
Помню, я подумала, что не хочу, чтобы он прочитал на моем лице удивление. Я не знала этого человека. Работала с ним двадцать лет, основала вместе с ним политическое движение, но — не знала его.
— Я ничего не скрывала.
— Кому вы рассказывали? — Его лицо выражало что-то похожее на тревогу.
— До сих пор меня никто не спрашивал. Все это сведения личного свойства, поэтому я ничего никому не рассказывала. Но я ничего и не скрываю, Хьюберт. Вы это знаете.
Он это знал, но забыл или предпочел забыть. Он осушил свой бокал так быстро, что я испугалась, не захлебнется ли.
— Я думаю, нам нужно не распространяться сейчас об этом, Лил. Иначе мы погибли. Вы, я, партия и все, ради чего мы работали.
— Если мне надо солгать для защиты того, ради чего мы работаем, то наше дело пропащее. Мы же начали как партия нового типа, и я предупреждала вас, что я — человек прямой. Партия основывается на принципе честности. Почему вы полагаете, что я могу солгать?
— Для Хеммета это сейчас значения не имеет, — произнес Уолленс, и в его голосе послышались жалобные нотки, чего не было прежде. Так звучит голос могущественных мужчин, когда они о чем-то просят. — Он уже в тюрьме.
— А что случится, когда он выйдет? Когда кто-либо, имея на руках фотографии или точные факты, сообщит ему, что я отрицала существование отношений, когда-то важных для нас обоих? Это дешевка, Хьюберт. Это позорит честь партии. И это обесценивает то, что было у нас с Хемметом.
— Что у вас было, Аил? — Уоллене внимательно рассматривал то, что осталось в бокале. — Он оставил вас, когда вы решили сами распоряжаться своей судьбой.
«Да, оставил, разве не так?» Я ощутила в сердце старую рану, открывшуюся в дни, проведенные с Хемметом перед войной, когда я позволила себе поверить, что наш разрыв не имеет значения: время, терпение и немного спокойствия вновь примирят нас. И тут я поняла, что страх и ощущение горечи — вот что заставляет людей продавать своих друзей, предавать свои убеждения, чтобы защитить себя.
— Но это ничего не меняет, Хьюберт. Так было. И я не стану отрицать.
— Подумайте еще. Поговорим утром.
— Утром, — сказала я, — я не передумаю.
Мой бокал так и остался нетронутым, а я пошла вниз по бесконечной мрачной лестнице. Каблуки отбивали ритм на деревянных ступеньках, и с каждым стуком я снова и снова слышала его требования. Какая сила поменяла чувство ликования, которое переполняло меня в конце войны, на это безумие? Что заставило Уолленса уступить ему? И что заставило меня слушать его?
Когда я спустилась на улицу, я знала, что нужно какое-то другое решение. Вопросы о Хеммете будут всплывать снова и снова, и мне нужно выработать ответ или, по крайней мере, отношение к ситуации.
Я подумала, не написать ли Хеммету, он ведь самый умный из всех, кого я знаю. Но Дэш в тюрьме, его почта просматривается, и мне не хватало только какого-нибудь тюремного надзирателя, мечтающего прославиться, опубликовав нашу переписку. И еще я сердилась на Хеммета за его упрямство. Если бы он сказал правду о кредитном фонде, то не был бы в тюрьме, а мне не пришлось решать возникшую проблему. Но он не был бы Хемметом, скажи он правду о вкладчиках фонда.
Даже забавно, как я тогда нуждалась в нем, хотя, казалось бы, с другими трудностями справлялась сама. Наверное, оттого, что я защищала его, а может, мне не давали покоя его слова — по поводу моих послевоенных речей, по поводу неотвратимости выбранного мной пути, по поводу предательства: «Когда-нибудь наступит день, Лил, и они попросят тебя продать друзей».
Этот день наступил — день, в приход которого я, слишком наивная, не верила.
Той ночью, после встречи с Уолленсом, я не сомкнула глаз. Все ходила и ходила из угла в угол по своей квартире в Джорджтауне[14] и всматривалась в городские огни. Мысли не сосредотачивались ни на чем определенном. В голове звучали то слова Хеммета о лояльности, то мои собственные, очень смелые — что я не приспосабливаю совесть к моде текущего года. И снова Хеммет, перед тюрьмой, он говорит, что ни один полицейский, ни один судья или политик не скажет ему, что такое демократия. Никто не скажет об этом и мне.
Я знала: мое решение разрушит партию. Знала — оно разрушит и мою политическую карьеру. Но так как я не обсуждала принятое решение ни с кем и не имела иной поддержки, кроме собственной совести, то не осознавала в полной мере и тех трудностей, которыми оно грозило. Я всегда считала себя человеком решительным и честным и руководствовалась чувством долга в критические моменты. При всех обстоятельствах я следовала истине и собственной интуиции. Помогала людям, чем могла, поддерживала то, что могла, и действовала в политике согласно своим убеждениям. Хеммет однажды назвал меня политиком джефферсоновского[15] толка. Такой политик не особенно верит в способность народных масс к управлению, но полагает, что люди могут выбрать человека, имеющего моральное право представлять их интересы. Такого рода политиков осталось в стране мало. А на Капитолийском холме — и того меньше.
Утром следующего дня я созвала конференцию. Она состоялась в пресс-центре Конгресса. Журналисты приехали незамедлительно. Я зачитала заявление, содержание которого не знали даже мои помощники. Текст был коротким, и я запомнила его наизусть — чтобы видеть реакцию присутствующих.
— В последнюю неделю вы задали мне много вопросов о моем прошлом. Я не отвечала, потому что в наше время ответ часто воспринимается как признание преступления, о котором человек и не подозревает. Я никогда не лгала относительно обстоятельств своей жизни. Наоборот, я горжусь почти всем, что делала. Моя жизнь до вступления на путь общественной деятельности сформировала того политика, каким я сейчас являюсь. Полагаю, в той жизни не было ничего плохого.
Как — то незаметно появился Уолленc. Лицо побледнело, но он все кивал и, кажется, одобрял мое выступление. Журналисты неистово строчили, шуршали, вращаясь, катушки магнитофонов. Несколько фотовспышек ослепили меня.
— Многие журналисты спрашивали меня о моих отношениях с Дэшилом Хемметом. Я не могу рассказать вам о них, потому что не в состоянии разобраться до конца сама. В начале тридцатых, когда я оставила своего мужа, нас связывал общий дом и дружба, которая для меня все еще очень важна. Больше мне сказать нечего. Вы ведь захотите узнать о его политических взглядах, но я знаю только о своих собственных.
Уолленc выглядел уже не бледным, а больным. Он прислонился к стене, чтобы не упасть. Репортеры продолжали строчить. У меня было ощущение, что я веду урок в классе.
Я отступила в глубь сцены, и сразу раздались крики: «Сенатор! Сенатор!» Первое побуждение — проигнорировать их вопросы, но я поняла, что это трусость. У меня ведь есть основные жизненные принципы. Буду их придерживаться.
Вопросы полетели, будто пущенные из рогаток. Не было видно, кто стрелял.
— Был ли Дэшил Хеммет вашим любовником?
— Вы все еще не замужем, сенатор?
— Вы одобряете жизнь в грехе?
— Вы знали, что Хеммет — коммунист, когда с ним познакомились?
— Когда вы очистите свою партию от шестисот восьмидесяти трех коммунистов?
Я стояла молча под этим шквалом вопросов. Я не уклонялась от ответов, у меня их просто не было. Наконец прозвучал вопрос, на который я смогла ответить.
— Вы коммунистка, сенатор?
Спрашивал молодой репортер из «Нью-Йорк Таймс». Позднее он станет ее редактором и будет делать вид, что всю жизнь был либералом. А я напомню о его антикоммунистических пристрастиях в пятидесятые, и он оставит меня в покое.
Теперь же он стоял передо мной — молодой, дерзкий и весь напыщенный от сознания, что работает в «Таймс». Прядь темных волос упала ему на глаза, рукава рубашки закатаны выше локтей. Он подался вперед, как охотничья собака в стойке.
Оставив без внимания других репортеров, я остановила свой взгляд на нем.
— Я не коммунистка. И никогда ею не была. В этой стране нет коммунистической угрозы, и вы это знаете. Трусов вы превратили в лжецов — это грязная затея. А то, за что страна боролась в войне, после которой не минуло и десяти лет, — все это исчезло и превратилось в предмет мелкой возни перепуганных детишек. Поиски коммунистов под каждым камнем и под каждым кустом разрушат наше общество так же быстро, как атомная бомба, сброшенная нам на головы. И вы, сообщающие обо всем этом с восторгом преданных псов, так же виноваты в разрушении, как и мои коллеги в Конгрессе, не понимающие, что руководители общества должны придерживаться идеи законности, честности и справедливости, независимо от своих политических взглядов.
В наступившей тишине Уолленc выскользнул через боковую дверь. Журналисты с изумлением уставились на меня. Однако замешательство их было секундным. Лес рук взметнулся вверх, и крики «Сенатор! Сенатор!» возобновились. Я сошла с подиума — на этот раз разговор был окончен — и покинула сцену.
Воспоминания о том, что было после, затуманены временем и обстоятельствами. Совсем неожиданные для меня люди — неприметные конгрессмены и тихие сенаторы — похлопывали меня по плечу и благодарили за то, что я честно высказалась. Ричард Никсон подчеркнуто избегал меня в кулуарах.
Газеты вышли с аршинными заголовками: «ХЕЛЛМАН ОТКРЫТО ЗАЯВЛЯЕТ О СВОБОДЕ. СЕНАТОР ОТБИВАЕТСЯ. КОММУНИСТЫ — НЕ УГРОЗА, ГОВОРИТ ОНА». Но эти заголовки промелькнули и исчезли, а атаки начались снова Старые фотографии, где я была снята с Хемметом, украсили первую полосу «Таймс», а под материалом была подпись моего юного друга. В заметке сообщалось, что я сопровождала Хеммета на собрания членов коммунистической партии. Моих друзей все вызывали и вызывали в Комиссию по антиамериканской деятельности при Конгрессе. И один за другим они лгали, когда на них оказывали давление. Да, я видел Лилиан Хеллман на митинге компартии. Да, при мне Лил хвасталась членским билетом. Я не знала, что симпатизировала стольким трусам. Уоллес публично осудил меня, на осенних выборах избиратели отказали мне в доверии.
Тянулись ничем не заполненные дни.
Заслуженный политический деятель, я не сразу скрылась с глаз, хотя подумала вначале, что мне надо это сделать. Никто не говорил со мной о политике правительства или коммунистической угрозе. А потом я купила себе ферму в Новой Англии и удалилась туда, подальше от людей.
Хеммет прислал мне письмо. Два оборванных предложения. Я не могла оторваться от них в течение нескольких дней. Только потом наконец спрятала письмо. «Прости меня, Лил. Я должен был доверять твоей силе».
Я увидела Дэша только за неделю до его смерти, хотя мы и обменивались весточками все это время. Он был очень слаб, и мы не говорили ни о чем серьезном, и, я думаю, у нас не было в этом необходимости. Общий друг сообщил мне, что Хеммета в больнице никто не навещает, дочери не ходят, хотя и оплачивают счета. И я поехала, не зная, что меня ждет.
Болезнь смягчила его острые черты, глаза потускнели от боли. Он схватил меня за руку — сильнее, чем я ожидала. Мы немного поговорили, и только о прошлом, о старых, добрых временах, когда были молодыми. В этих разговорах использовался своеобразный код — так беседует старая супружеская пара, когда ее воспоминания превращаются в утешительную легенду. Мы притворялись, что больше жили вместе, чем врозь.
Он умер, но руки моей не отпустил.
Дочери Хеммета позволили взглянуть на его архив. Среди бумаг попались клочки бумаги с какими-то записями. Вначале я подумала, что это фрагмент рассказа. Вчитавшись, поняла — часть дневника. Записи Дэш делал на подвернувшихся под руку бумажках, и они там и сям попадались в его рукописях. Дневник он вел с той ночи, как ушел.
Он ушел, потому что думал: наши отношения убьют мои мечты. А может быть, его намерения и не были столь благородными. Может, не надеясь на мои силы, он не поверил, что я стану защищать его — защищать нас, когда придет время. А может, боялся, что моя политическая жизнь не дотянет до его понимания демократии.
Я сидела в кабинете, пропахшем болезнью, табаком и Хемметом, вцепившись в этот клочок бумаги с такой силой, что мои пальцы прорвали его насквозь. Наше молчание друг с другом — то, что у Ника и Норы Чарльз порождалось абсолютным пониманием, — превратилось в умолчание о невысказанных потребностях и желаниях, которые вызвали непонимание и в результате — три десятилетия разлуки вместо единения.
Когда я думаю о Хеммете, я думаю не о наших схватках или молчании, а о том, чего безумно жаждала, сидя за столом напротив него в замызганной кухне — перчатки и шляпка рядом, стакан виски в руке. Я хотела пробить брешь в отчужденности между нами. Но вместо этого мы спорили и кружили вокруг и около каких-то незначащих вещей.