Село встречало смертный час,
блаженным запахом укропа,
как будто ладаном, сочась.
И, ничего не понимая
в своей старушечьей судьбе,
кричала яблоня немая,
взывая, господи, к тебе.
И как же, помнится, хотелось
помочь дурехе уцелеть!
(Хоть это, боже, мягкотелость —
старух и яблони жалеть…)
Кто жил однажды – будет жить всегда.
Ничто не завершается с распадом.
Не плоть – одушевленная вода,
так наши души снова будут рядом.
И минет срок, и будет срок другой.
И взгляд меня толкнет тихонько
в спину.
И прежний голос скажет: «Дорогой…»
А я опять лицо к нему закину.
И ослепит меня последний свет,
и вот уже дыханье отлетело…
Кто жил однажды, знает: смерти нет.
И лишь болит покинутое тело.
Какие странные погоды
стоят в отечестве моем,
когда молчат леса и воды,
и светозарен окаем,
когда картошка отцветает
и, как заблудшая душа,
слепая бабочка летает,
сухими крыльями шурша,
когда редисом пахнет воздух
и спеют ранние харчи.
И на своих фамильных гнездах
сидят безмолвные грачи.
Мне не нужен никто, но, пожалуйста, не уходите:
пусть кряхтят половицы и кто-нибудь дышит живой
И у господа бога когда-то имелся родитель —
чтоб к кому-то кидаться и тыкаться в грудь головой.
И у господа бога осталась, наверно, привычка:
просыпаясь, тянуться поверх нерасклеенных глаз
к той, чей голос когда-то запомнила малая птичка
и с тех пор под окошком ему свиристит каждый раз.
Что мне делать, владыка, ты там одинокий и старый,
бедный, бедный, на что же твой причт и небесная рать?
Ты и нас-то придумал (и эти звериные пары),
чтоб ночей не бояться и в шумные игры играть…
Мой август завершает превращенья.
Вернулась соразмерность бытия.
Опять весь день распластывались тени
на две длины амбаров и жилья.
Опять пестрели веток отпечатки
крест-накрест или кучкой, в кулачок.
На кукурузе трескались початки,
поскрипывал фасолевый стручок.
Блаженный месяц бесполезных знаний…
Затихла плоть и кровь уже слаба.
Но входит время новых начинаний,
отодвигая волосы со лба.
И все еще возможно – на немного.
И все еще продлится – на чуть-чуть.
Хотя в Озеры ближняя дорога —
уже почти неодолимый путь.
Вот я, сочась слезами и слюной,
как Иов, жду у твоего порога.
Неужто ты, владыка, и со мной
опять начнешь свое – про носорога?
Про мощь твою?
Про то, как входишь в раж —
моря врасхлыст и в тряске
твердь земная?
А ни к чему мне, господи, кураж:
я без того твою десницу знаю.
Я знаю: был простуженный июнь
и год по счету ровно девяностым.
Была трава в ту ночь седа, как лунь,
и удивляла непривычным ростом.
Я спал, она дремала после мук.
И ты вошел, и взял, и кинул оземь.
И выгнулась она – господень лук! –
и обнажила тело на морозе…
…У, страшный бог, верни —
ты взял мое!
Я отыщу управу и на бога!
И я не лук – я, господи, копье!..
Ну, а теперь давай про носорога.
Бог судит не за явное – за тайное:
мы в явном утомительно пресны.
Он судит наши помыслы летальные
и наши богохульственные сны.
Вот он до петухов, до голошения,
поблескивая дужками очков,
заносит в книгу наши прегрешения
и сбоку помечает: «Русаков».