Вокруг Льва Толстого
Весьма странное обстоятельство: Розанов ни строчкой не обмолвился о семейной теме у Льва Толстого. Вернее, строчки были, но текстов или хотя бы осмысленных абзацев на эту тему Розанов не публикует. Он утверждает: «Толстой бесконечно дорог суммою своих писаний, где он дал быт семьи, психологию семьи и, в частности, где он никогда не обегал, как щекотливости, тем рождения и беременности, кроме зачатия, которое он почему-то отделяет от рождения»{274} — и не развивает ни один из этих тезисов. Бесконечно ценит гений Толстого, влюблен в свою семейную тему, страдает и кричит в прессе о том, что редко ее видит в прошлом и настоящем русской мысли, и… совершенно молчит о Толстом с его «Анной Карениной», «Воскресением», «Крейцеровой сонатой», «Отцом Сергием».
И только в одном случае язык «прорезывается», когда слышит из уст Владимира Ивановича Немировича-Данченко счастливо обнаруженную после смерти Толстого пьесу «Живой труп»: «Толстой вынудился сказать за развод слово такой яркости, такой убедительности и невозражаемости, какого решительно ни одному писателю не удавалось сказать» {275}.
Разгадать эту загадку нелегко, — по крайней мере, не легче, чем Розанову было догадаться, почему же талантливо написанная и столь необходимая для общества пьеса была Львом Толстым в течение целого десятилетия укрыта от посторонних глаз. Пьесу ждали к постановке два театра — Художественный и Малый, но Толстой предпочел никому не сообщать о ходе работы над текстом. Причины «сокрытия» текста интересуют Розанова в первую очередь потому, что, видимо, здесь и кроется причина их глубоких расхождений в «семейном вопросе». Еще в начале века Розанов позволял себе в прессе называть Толстого на «ты» и неистово воевать с ним через печатное слово. А здесь, в последние годы жизни Толстого, Розанов, похоже, отказывает себе в радости боевого спора со «всемирным моральным авторитетом».
Показательна последняя книга Льва Толстого «Путь жизни», изданная так же, как и «Живой труп», посмертно, в 1911 году. В толстовском цитатнике «на каждый день» глава «Брак» является частью параграфа под названием «Половая похоть»! Здесь Толстой уже разочарован в том, чем так очарован Розанов: в необходимости продолжения рода. Брак — одна из основных преград к достижению целомудрия, а воля к деторождению, по Толстому, — «головное», но ничтожное оправдание половой похоти. «Брак — есть посредственное служение Богу — служение Богу через детей» {276}, то есть желание перепоручить следующему поколению нереализованную волю родителей к целомудрию, сбросить всю ответственность за собственное спасение на потомство. Рождение детей — ни в коей мере не добродетель, а насильственное «оттягивание» дня Апокалипсиса, ибо сказано, что люди станут как ангелы, когда род человеческий прекратится. И если уж жениться, то тогда всеми силами стремиться обуздать половую страсть, а если уж требуется завести детей, то лучше это делать, пишет Лев Толстой, лишая себя всякого чувственного наслаждения.
Розанов бесконечно благодарен Льву Толстому, что он — наперекор своему веку — заставил Россию и весь мир думать о семье и собою, своим мировым именем, привлек всеобщее внимание к проблемам Пола, открыл дискуссию. Вспомним, как смеялась «демократическая» литература в лице Николая Некрасова над автором «Анны Карениной», поставившим узкосемейные вопросы выше общественных настроений эпохи:
Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом, Что женщине не следует «гулять» Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом, Когда она жена и мать{277}. Льву Толстому хватило сил почти в одиночку противостоять эпохе позитивизма и даже перевести литературное движение на иные рельсы. Любопытно следить, как размежевываются пути учителя и ученика, Толстого и его младшего современника Василия Розанова: Толстой в конце жизни приходит к яростному отрицанию того, что Розанов с не меньшей неистовостью в конце жизни защищает. И в обоих случаях, как можно заметить, вопрос о деторождении становится краеугольным камнем «семейного вопроса», его «материальной» основой, порождая, в случае Розанова, утопические мечты о «золотых корзинах», а в случае с Толстым — курьезные утверждения о совокуплении без наслаждения.
Пьеса «Живой труп» будет опубликована в газете «Русское слово» в день премьеры в Художественном театре, а пятью месяцами раньше — 28 апреля 1911 года — в той же газете Розанов знакомит читателя с пьесой путем ее аналитического пересказа. В те дни МХТ в очередной раз гастролирует в Петербурге, и Немирович-Данченко устраивает одну из нескольких публичных читок «Трупа» — перед петербургской интеллигенцией в доме Николая Остен-Дризена.
В статье «Неизданная пьеса Толстого в чтении Влад. Ив. Немировича-Данченко» Розанов, как уже было сказано, прежде всего ищет причины, по которым Толстой скрыл «Живой труп» от глаз читателей. Федор Протасов получился у Толстого антигероем, разрушающим представление о толстовском морализме. Толстой не только не сумел скрыть своего очарования фигурой Протасова, он заразил им и зрителя. Розанов предлагает сравнить Протасова со Стивой Облонским — таким же «плохим семьянином» и «гулящим человеком»: люди одинаковые, а отношения различны. Едва ли Толстой мог бы предположить, что создаст когда-нибудь положительный образ «нигилиста… лежащего ничком»: «Толстой всегда невыносимо сердился и малевал таковых мужчин черными-пречерными»{278}. В «Живом трупе» проскальзывает тайное сомнение Толстого: так уж ли хороша семья, что признана — в том числе и им самим — одной из главных безусловных ценностей цивилизации.
В Протасове Толстой изобразил человека, не только противоречащего «толстовству», но и вообще не способного подчиниться какой-либо чужой воле. Герой Льва Толстого доказывает, прежде всего, самому писателю, что существуют очень даже обаятельные и позитивные люди, «честным сердцем» настроенные «против всяких особенно „планов жизни“, „распланирования цивилизации“»{279}. Как не строй «прекрасное будущее», как не пытайся говорить о всеобщем целомудрии, как не опирайся на Библейскую мудрость, найдутся люди, что отвергнут эту новую жизнь — пусть самую распрекрасную. Федор Протасов ушел из семьи, где ему наверняка не было плохо, в бытовом смысле слова. Протасовы все отвергнут уже потому, что «ничего не хочется». Анархическая философия «неподчинения» была близка самому Розанову, которому, по меткому выражению исследователя Сергея Носова, хотелось «вернуться к „блаженному примитиву“, к тому доразумному состоянию сознания, когда простейшие реакции на окружающее по принципу „приятно — неприятно“ определяют жизненоведение»{280}. Такие «очень русские» Протасовы живут себе как насмешка над любыми идеями планирования жизни, которые воплощали в жизнь едва ли не все отечественные философы: от позитивистов до Владимира Соловьева, Константина Победоносцева и самого яснополянского мудреца.
Еще одну причину сокрытия Толстым от публики пьесы «Живой труп» Розанов усматривает в самой теме «Живого трупа». Не без удовольствия утверждая, что «в теории и практике развода пьеса эта должна сыграть непременно большую роль»{281}, Розанов тем не менее сомневается, что Толстой в других случаях твердо и однозначно выступал бы за развод, претивший христианскому чувству писателя. Толстой мог сколь угодно сатирически изображать суд и процедуру государственного развода, но осуждать церковное право не давать развода, по мнению Розанова, было не в его принципах — и в «Пути жизни» действительно можно найти подтверждение такой позиции.
В одной из программных статей за облегчение процедуры развода «А. Л. Боровиковский о браке и разводе» (1902){282} Розанов пишет о невероятной широте обстоятельств семейной жизни. Той самой широте, в «рамках» которой мог бы состояться и случай в семье Протасовых, которую просто невозможно законодательно регламентировать, учесть без ущерба для семьи в актах «гражданского кодекса». Реальных поводов к разводу — масса, а законных — несколько, и все невозможные. «Свершаются преступления. Давятся, вешаются. Топят. Отравляют. Режут. Жгутся в огне отчаяния и гниют в отраве ложных чувств… Старички сидят в сторонке и кушают сухую просфорку…»{283} — так образно Розанов изобразил то «военное положение», в котором находятся несчастливые браки, и то законодательное спокойствие государства и церкви в семейном вопросе.
Розанов выступает против развода и государственной регламентации семьи неистово и героически.
Мученики любви
В среде монахов-францисканцев родилась следующая острота:
— Скажи, отчего брак называют святым?
— Потому что в нем так много мучеников!
Заботой о мучениках любви Розанов обеспокоен не меньше, чем проблемой развода. В «Живом трупе» он подмечает факультативный сюжет, который, кроме Розанова, может, пожалуй, привлечь внимание актрисы на скромную роль Саши — и то только той, что очень хочет понравиться критикам. Саша, сестра Лизы, так же защищает Федю от нападок тещи, как чеховская Саша защищает Иванова перед лицом общества. Чуткий к тайнам родства, к «соотношению кровей», к «чужим пеленкам», Розанов видит здесь явление, распространенное в жизни, а в искусстве впервые замеченное реалистом Толстым. Младшая сестра замужней женщины, свояченица, кажется, еще больше вовлечена в жизнь семьи, чем сама Лиза. Поведение Феди, его ребенок, процедура возвращения мужа в семью — все это вызывает в Саше живую «боль сердца», и она привязывается к чужим людям, забывая о себе и своем счастье. Дело совсем не в том, что Саша тайно влюблена в Федю — без влечения, «кубическим корнем любви» {284}, а в том «инстинкте крови», который Розанов наблюдает в «Весеннем потоке». Саша «связывает налично-живое „генеалогическое дерево“ в теплый, трепещущий чувством, крепко в одно связанный „круг родства“, „родной дом“, „родовой дом“ {285} — „отраженная любовь“» Саши подтверждает Розанову его же тезис о «совпадении кровей». Кентавр идет к кентавру — «инстинкт крови» указывает человеку путь к партнеру, обладающему «совпадающей» кровью: «иногда мы предчувствуем свою будущую невесту до знания ее физического образа, цвета волос: если раз в истории было это чудо, то рассказ Библии о сотворении человека подтвержден! Но он говорит нам, что изначально человек был один, и не Адам и не Ева, по и Адам и Ева в одном <…> Левая и правая стороны как бы держатся за руки друг друга, точно Ромео и Юлия» {286}. И если выбор любви верен, к избраннику «потянется» вся семья, чувствуя родственные чувства к чужому человеку. Сашину жажду самопожертвования Розанов готов назвать «святой аномалией» семьи.
Еще четыре современные пьесы привлекут внимание Василия Розанова тем, что причастны к «семейному вопросу». Все четыре были поставлены в театре Литературно-художественного общества, три из них были награждены драматургической премией Алексея Суворина, которая обеспечивала новым пьесам прямой путь на сцену Петербургского Малого театра, а четвертая была переведена на русский язык сотрудником газеты «Новое время». Суворинский театр с помощью драматургического конкурса целенаправленно пополнял пьесами на «семейную тему» прежде всего свой репертуар, а потом уже и репертуар российского театра в целом. Интерес театральной публики к такого рода драматургии лишний раз доказывает, что разрабатываемая Розановым тема волновала общество 1900-х годов.
1. Героиня пьесы «Мими» Е. Владимировой (Елизавета Павловна Виндинг, 1860-е — после 1916), шедшей с некоторым успехом в театре под названием «Хризантемы» (премьера 1 октября 1901), пренебрегает «инстинктом крови», знакомым нам по «Весеннему потоку», и тяжко расплачивается за трагическую ошибку. Мими (актриса А. Андросова), вступившая в формальный «светский» брак без любви, не видит иного смысла в семейной жизни, как разорять богатого мужа, директора фабрики Константина Цветкова. Ее постоянно растущие запросы окончательно заводят супруга в финансовый тупик, и тогда Мими изменяет мужу с князем Туматовым (играет Казимир Бравич), от которого зависит решение суда по долгу Цветкова. Решение стать публичной женщиной дается ей с радостной легкостью, равно как и бессмысленные траты, и флирт, и любовь от скуки. Розанов дает более серьезное обоснование характерного поведения Мими: «Брак стал прозаичен, любовь стала поэтична. Она стала содержательна, разнообразна, душиста, тогда как семья и брак наполнились формальными „хризантемами“»{287}. Хризантема — это Мими, большой и красивый цветок, не имеющий запаха и быстро вянущий. Формальный брак Мими и Цветкова, дозволенный и культивируемый обществом, — это бездарное употребление божественного дара, инстинкта деторождения, который должен быть, безусловно, положен в основу подлинной семьи: «общество что просило, то и получило <…> попросив семьи и брака, определило их не через детей: ну, дети и выпали из семьи; определило их не через любовь: и любовь тоже выпала из семьи. Вообще выпало из семьи и брака все то, что не входит в них безусловным определением» {288}.
Параллельно развиваются еще две трагедии: Мими в своем духе развращает Николая, 16-летнего слабоумного мальчика, брата Цветкова, посвящая его в свои любовные приключения. Юноша окончательно сходит с ума (его играет знакомый нам Борис Глаголин), а Цветков на протяжении пьесы хронически слепнет под гнетом непосильной работы, которой заставляют заниматься долги Мими. Ухаживать за слепнущим Цветковым ходит одноклассница Мими, бедная вдова Пчелина, любящая больного тихой, молчаливой любовью. От позора семью спасает свекровь Мими, «мудрая царица развратного пчелиного улья»{289}, Анна Павловна Калинина. На ее памяти — история матери Мими, которая была такой же «хризантемой» и довела одного из своих любовников до самоубийства.
«Такие женщины — проказа…»{290} — говорит Калинина. Нравственный выход из создавшегося положения, который предлагает Калинина завравшейся и неоднократно падшей Мими, — труд на фабрике.
Е. Владимирова, автор «Хризантем», славилась пьесами о проблемах молодежи, их названия говорят сами за себя: «Бесправная» (самая популярная ее пьеса, шла в Суворинском театре годом раньше «Мими»), «Муть», «Коридорная система», «Жизнь не ждет». Все это позволяет Розанову сделать вывод: «…смотря пьесу в театре, как-то яснее видишь разделение Руси на старую, еще блистающую, но догорающую, — и молодую, с новыми заветами труда, терпения, добросовестности, подлинной любви»{291}. В Калининой, заботящейся об условиях работы на фабрике и открывающей школы для детей рабочих, и в Пчелиной Розанов видит лучших представителей этой «молодой России», если угодно, своих воспитанниц, привыкших к семье и жизни относиться реалистически.
2. Еще одна пьеса о «новых людях» — «Под колесом» драматурга Льва Жданова (Леон Григорьевич Гельман; 1864, Киев — 1951, Сочи). В тексте пьесы есть намек на то, что Николай Оладин и его жена Елена — артельщики-социалисты, которые живут едва ли не в коммуне, но Розанов не замечает покоробившей бы его подробности. Эта пьеса — в сегодняшнем чтении — оказывается, пожалуй, самой лучшей среди других пьес-однодневок Суворинского театра, о которых пишет Розанов. Критики того времени отмечают многие ее достоинства (в их числе и Измайлов, находящий силу трагедии в скупом и суровом характере письма драматурга) — ее дальнейший неуспех объясняют тем, что театр сыграл премьеру 17 сентября 1901, на именины Веры, Надежды, Любови и Софьи, когда «¾ Петербурга» отмечали праздник. С высоты нашего времени очевидно и другое: успех найденовских «Детей Ванюшина» (первое представление пьесы состоялось в том же театре 10 декабря) затмил творение Жданова, созданного в тот же год, на ту же тему, но оказавшегося эстетически слабее. Умная пьеса, говорили критики, но написана без особого писательского мастерства.
Василий Розанов ценит, прежде всего, «нравственный ее элемент» {292}. Главная героиня — вдова богатого купца Оладина (впервые в амплуа старухи и, по мнению критиков, невероятно удачно выступила Елизавета Горева) «живет совестью среди бессовестных{293}. Муж Оладиной, „старорежимный“, жестокий и своенравный купец Осип Никанорович, убил младшего сына Ваню, в нетрезвом состоянии выбросив его из окна, а старшего — Николая — прогнал из дома, проклял за измену купеческому сословию. Эта жуткая история стала поводом к его нравственному перерождению — после поездки на Афон Оладин меняется, истощает себя постами и умирает. Все свое колоссальное состояние он завещает жене, словно прося прощение за мучения, которые ей приносил. „Под колесом“ — образ из сна Оладиной, в котором она видит, как тугой кошелек мужа превращается в жуткое колесо, которое раздавливает дом Оладиных.
Еще Осип Никанорович жив, как Оладина с ужасом замечает в своих дочках и родственниках прежние повадки мужа. Жданов, не щадя зрительских чувств, рисует очень жестокую картину мгновенного развращения семьи, ожидающей большого наследства. Не получив ни гроша, семья уговаривается установить над еще сильной и деловитой матерью опеку и легко добивается своего. Далее следует еще более жуткая сцена, вершащая третье действие: мать, которую засадили в подсобное помещение вместе с кухарками, — уже полубезумная — выползает к детям на коленях и умоляет отпустить ее в монастырь, каясь перед семьей за якобы содеянное ею злодеяние. „Пьеса вообще богата бесчеловечием, и ее можно было бы озаглавить: „Темная Русь““, — формулирует Василий Розанов. — Пьеса вообще похожа на драму в суде. И зрители невольно входят в роль присяжных»{294}.
Дело распутывает сын Николай, любимчик матери, изгнанный отцом, — препровождает зачинщиков расправы над матерью в тюрьму и начинает управлять отцовской фабрикой, заботясь о рабочих, клубах, школах и пенсиях. Розанов отмечает «патриархальное отношение к родителям» «нового человека» Николая Оладина, женившегося по любви без родительского благословения, но и презревшего родовую сословность — выпускник Московского университета, он держит в Москве книжную лавку. Это тоже пример реалистического отношения к жизни и браку.
3. В декабрьском номере журнала «Весы» за 1904 год опубликована странная корреспонденция Розанова из Санкт-Петербурга. Эстетский журнал, обычно рассказывающий о новом искусстве, не слишком выразительно пишет об очень плохой, натуралистической пьесе и спектакле Суворинского театра, на премьере которого, по сообщению «Петербургского дневника театрала», «свист и шиканье боролись с рукоплесканиями». Случайность текста очевидна. Судя по объему статьи «„Меблированная пыль“ на сцене Малого театра» (около одной машинописной странички), текст был сильно сокращен — Розанов даже в «Новом времени» не писал таких коротких текстов. Скорее всего, Розанову в «Весах» просто постеснялись отказать — редактировавший журнал Валерий Брюсов, тепло относившийся к Василию Васильевичу, за все время существования «Весов» опубликовал здесь одиннадцать статей Розанова, включая такие известные тексты, как «Зачарованный лес», «Магическая страница у Гоголя», «Мечта в щелку» и «Гермес и Афродита».
Пьеса действительно была очень сурово принята и публикой, и критикой — газетные рецензии полны свидетельств о том, что «Меблированную пыль» «ошикала» студенческая галерка, в голос смеявшаяся над тем, как изобразил драматург Николай Никольский (? - 03.04.1917) студенческую жизнь. Один из критиков отмечал, что Никольский, писавший всегда легкие фарсы, взялся за непосильный труд написать реалистическую драму. «Он едва ли страдает сколь-нибудь искренне за своих героев», — заключал критик{295}.
В меблированных комнатах живет шумная ватага студентов. Среди них телеграфист Кассионов — очень пошлая и неумная пародия на декадентов. Кассионов беспричинно меланхоличен, говорит всегда нечто вроде «в конце концов будет, что ничего не будет» {296}, вертит в руках опасную бритву, говорит молоденьким девушкам о гробовых червях и, в конце концов, вскрывает себе вены прямо в канун Новый год. Ему духовно противостоит «шестидесятник» Огнянов, alter ego Никольского, который увещевает современных студентов заготовленной фразой: «Читайте критиков и публицистов шестидесятых годов»{297}. «Нас упрекают, что мы материалисты?.. Это верно — мы практичны… Мы уже не те мечтательные садовники шестидесятых годов, которые пересаживали из теплых стран нежные растения, полагая, что они будут так же цвести и среди снегов. Мы нашли свой культурный путь» {298}, — вот исповедь Огнянова, и исповедь самого драматурга: современная молодежь угасает в разврате и суицидальном пессимизме, а поколение 60-х, воспитанное на позитивных идеалах, до сих пор остается самым крепким и стойким поколением современной России. 1900-е годы, по мнению Никольского, — это время «оперетки и велосипедов». Старик Огнянов, казалось бы, подает руку молодежи, запутавшейся в собственных фобиях.
На фоне идейной борьбы разворачивается настоящая любовная трагедия. Студентка Шура безнадежно влюблена в Горбачева, купеческого сына, — циника и подлеца. Тот умело использует ее любовь и стравливает Шуру со своей любовницей Катей. После самоубийства Кассионова, которое изменило жизнь обитателей меблированных комнат, Шура охладевает к Горбачеву и сближается с Огняновым (эта любовь молоденькой Шуры и старика Огнянова должна, по мнению драматурга, сгладить конфликт поколений). Горбачев ревнует Шуру и в один прекрасный момент, застав ее на свидании, удушает невесту.
Собственно этот «побочный» сюжет пьесы, о котором, кажется, не написал ни один критик, рецензировавший спектакль, и заинтересовал Розанова. Здесь он проявляет уже знакомую нам заботу о «мучениках любви»: «…картина жалкой и безнадежной любви милой провинциальной девушки к питающему к ней отвращение купеческому сыну щемит больно сердце. Как тут помочь? как это устроить? — спрашиваешь себя. И не находишь ответа. А ведь такие коллизии вовсе не редкость»{299}.
4. Во втором коробе «Опавших листьев» Розанов сообщает, что побывал на представлении некоей пьесы в переводе Ефима Егорова{300}. Ни один из издателей самой популярной книги Розанова не откомментировал это место. Между тем безымянная пьеса — еще один семейный сюжет, «опекаемый» Розановым. Матери сводничают замужних дочерей, питая отвращение к их мужьям, не умеющим распорядиться своей выгодой и даже по-прежнему беззаветно влюбленным в своих уже падших жен.
Среди переведенных Егоровым пьес есть только одна с таким сюжетом — это «Среди цветов» (Das Blumenboot) Германа Зудермана, опубликованная журналом «Библиотека театра и искусства» в 1906 году. Обедневшая баронесса Эрфлинген, чтобы возвратить былой блеск семейной жизни, «продает» свою замужнюю дочь Рафаэллу — немецкую «Мими», мечтающую исключительно о миндальном мыле.
Переводчик пьесы Ефим Александрович Егоров (1861 —?) известен истории журналистки совсем не с театральной стороны. Юркий, расторопный и пронырливый друг одного из создателей Религиозно-философского общества Валентина Тернавцева, по кличке Пёс, Ефим Егоров становится секретарем РФО, а затем и журнала «Новый путь». Затем, по рекомендации Василия Розанова, он переходит работать в «Новое время», где возглавляет отдел международных новостей. Егоров перевел несколько пьес для Суворинского театра. Пьеса «Среди цветов» в 1906 году была поставлена в театре Литературно-художественного общества, затем шла в Александрийском театре, в московском Новом театре и на множестве провинциальных сцен. Розанов не упоминает о соавторе Егорова — Леониде Юльевиче Гольдштейне (1860-е — 1930, Париж), известном журналисте, одном из создателей Союза журналистов, сотруднике «Нового времени», «Вечернего времени», «России», чье 35-летие творческой деятельности широко праздновалось в апреле 1917 года. В «Последних листьях»{301} Розанов пишет о нем как о друге Бориса Алексеевича Суворина.
В случае с розановскими откликами на современные пьесы, посвященные «семейному вопросу», мы сталкиваемся с очередным парадоксом его натуры. Театр здесь и только здесь оказывается для Розанова нравственной кафедрой, с помощью которой легче всего внедрить в общественное сознание новые ценности и осудить одряхлевшие. Активный враг «партийной», социально-критической литературы 1840–80-х годов, изменившей строй мысли российского общества агрессивными антиэстетическими средствами, Розанов не видит противоречия в том, что сам воспевает социальную функцию театра, который, поступаясь эстетическими принципами, может обрести действенность и энергичность публицистики. Сильным эмоциональным воздействием, которым обладает сцена, можно обратить ленивое внимание публики на самые «горячие» проблемы. В парижском сборнике «Русская церковь и другие статьи» (1906) звучит такая радикальная мысль: «священники, канонисты, епископы <…> сиднем сидели бы в театре, следя за отражением семейных нравов на сцене, читали бы повести, рассказы, а особливо всякие „корреспонденции“ с описанием бывающих случаев фактической семейной жизни; равно бы посещали толпами суды, где вдруг вскрывается вся подноготная семьи, ее нередко кровавый ужас. И с этою чуткостью следя за Марками и Верами, Калитиными и Лаврецкими, Юлиями и Ромео <…> следя за этим не век, но уже тысячелетия и даже два тысячелетия, церковь имела бы материал построить такой „Кельнский собор“ (узор, великолепие, сложность) законов о браке, перед которым народы и человечество склонились бы с изумлением»{302}.
«Все реформаторы — холостяки» — очень розановский афоризм, увы, принадлежащий не Розанову. Он упрекает русских революционеров и русских бюрократов в бесчувственности, бесчеловечном фанатизме. Ошибки в законах и ошибки в «делании» истории происходят от «неспособности узнавания», от незнания и «невидения» реальности: «Тайну русского аскетизма составляет именно безнервность»{303}. В 1909 году Розанов пишет поразительный, провидческий текст «Между Азефом и „Вехами“», где показывает фигуру Евно Азефа, венчающей всю пирамиду российской культуры, которая вслед за Гоголем «отрицала» действительность и «доотрицалась» до ее физического уничтожения с помощью террора (Розанов величает Азефа «Плюшкиным революции»). Внутри статьи — страшная легенда о революционерах, желающих изменить мир, которого они, оказывается, совсем не знают. «Сидят в ложе театра мудрецы, как кн. Кропоткин, Вера Фигнер, В. Засулич, Лопатин. Перевидали весь свет. Век читали, учились, — правда, все особливые и однородные книжки. На сцене играется „Отелло“ Шекспира, — и главную роль играет Сальвини. Они смотрят на сцену, внимательно вслушиваются: и никак не могут понять, что на ней происходит, по странной причине, не могут различить Отелло от Яго и Сальвини от Ивана Ивановича! <…> в то время, как весь театр читал Шекспира, задумывался над лицом и философиею Гамлета, читал о нем критику, и во все вдумывался свободно, внимательно, не торопясь, не спеша, — пять, семь „членов центрального комитета“ никогда не имели к этому никакого досуга»{304}.
Кумиры навынос
Цензура и драматургия символизма
Не только семейный вопрос становится причиной интереса Василия Розанова к современному театру. «Написался» у него и ряд статей, посвященных последним громким «акциям» российской драматической цензуры — чем не блестящий повод для предреволюционной публицистики!
Запрещение уайльдовской «Саломеи», «Черных воронов» Виктора Протопопова, цензурные недовольства вокруг пьесы «Ганнеле» Герхарта Гауптмана, запрещение панихиды по Вере Комиссаржевской — все эти события заставляют Розанова обратиться к духовным основаниям различных церковных запретов и анафем. Каждый такой случай (не только театральный, но и запрещение арцыбашевского «Санина» или отречение Толстого от церкви) поражает Розанова случайностью и несвоевременностью цензорских претензий. Как известно, одним из циркуляров не были рекомендованы к чтению даже Ветхий Завет и некоторые фрагменты Нового.
«Черные вороны» и «Саломея» на пути к сцене сумели преодолеть все стадии цензурных кордонов, но уже свершившийся факт их постановки и распространения возмущает одного-двух человек, и запретительная машина моментально разворачивается на 180°. В статье о Михаиле Арцыбашеве (1908) Розанов передает свой разговор с продавцом книг: «Есть „Санин“!» — «Запрещен!» — и чуть погодя: «Запрещен и весь продан». Цензура обленилась и реагирует только на политический скандал, только на истерику по поводу уже произошедшего явления: «Когда все это произошло и шумело целую зиму, приходит в литературу генерал-исправник, важно садится на кресло и произносит: „Я запрещаю „Санина““»{305}.
В книге о театральной ситуации 1917 года Геннадий Дадамян рассказывает о споре театральных деятелей о том, полезно ли открывать архивы цензурных комитетов после того, как монархия свергнута: действительно ли там отыщутся сколь-нибудь интересные в художественном отношении пьесы, некогда запрещенные для сцены{306}. Скептики были правы: к 1917 году многие скандальные произведения искусства — если не большинство — обесценились, сникли. Но скептики забыли о влиянии этих запрещенных пьес в самый момент их запрещения. «Черные вороны», пьеса об «иоаннитах», радикальных последователях о. Иоанна Кронштадтского, — была сверхактуальна в 1900-х годах, когда и сам Розанов едет на мятежный балтийский остров, чтобы изучить феномен популярного проповедника. Драматург Протопопов борется против сектантства внутри православной церкви, с темнотой русской народной веры — неужели и это могло не понравиться Святейшему Синоду, который, казалось бы, должен был быть заинтересован в очищении религиозных нравов?
Любопытно, что в 1896 году Сергей Рачинский, приложивший немало усилий, чтобы устроить провинциального учителя Розанова в петербургские чиновники, всерьез обсуждал с Победоносцевым возможность того работать в цензорском комитете. «Едва ли Розанов годен к цензорству — в нынешнее время. Он сам измучается и измучит других…» — заключил обер-прокурор Святейшего Синода{307}.
Трагедии Веры Комиссаржевской
Перу Розанова принадлежат четыре статьи, посвященные творчеству Веры Федоровны Комиссаржевской и ее театру: уже знакомая нам «Публицистика на сцене» о «Весеннем потоке» Косоротова, «Религия и зрелища», «Памяти В. Ф. Комиссаржевской» и «Блондины и брюнеты…». Все они были опубликованы Розановым не в «Новом времени», что, безусловно, свидетельствует о ревностном отношении Суворина к конкуренту по театральной сцене. Между тем сохранились свидетельства только о двух спектаклях Театра Комиссаржевской, которые достоверно видел Розанов: «Жизнь Человека» Леонида Андреева (1907, реж. Вс. Мейерхольд) и «Весенний поток». Комиссаржевская в этих постановках, равно как и в «Саломее», не играла, а в Александрийском театре Розанов, по собственному признанию, никогда не был{308}, исключая визиты на «Эдипа в Колоне» и «Ипполита». Стало быть, весьма вероятно, что Розанов писал о ней без зрительского опыта как об «общеизвестной» фигуре, олицетворяющей некие важные принципы в творчестве, — некролог Комиссаржевской в «Русском слове»{309}, написанный Розановым, лишен каких бы то ни было конкретных сведений об игре актрисы, воспоминаний, оттого и выглядит весьма и весьма пресно. Не было конкретики и в статье «Религия и зрелища (По поводу снятия со сцены „Саломеи“ Уайльда)», опубликованной 12 ноября 1908 года в «Русском слове»{310}, а значит и здесь можно подозревать Розанова в талантливом развитии «общеизвестной» темы. Да и трудно предположить, что нетеатрал Розанов мог быть приглашен на единственный предпремьерный показ пьесы, публика и участники которого прекрасно понимали, что он — последний (слухи о запрещении уже расползлись по Петербургу). В зале рядками сидела театральная элита — Леонид Андреев, Федор Сологуб, Тэффи, Александр Блок, Николай Дризен, все левое крыло Государственной Думы и ее тогдашний председатель Павел Милюков. Александр Измайлов тогда написал, что показ прошел «с торжественностью инквизиционного заседания» {311}.
Если бы Розанов присутствовал на генеральном показе, то тогда, очевидно, его защита «Саломеи» перед цензурой была бы не столь безусловной. Прочитай он глубоко порочную, патологическую пьесу (ни о каких сюжетных подробностях текста Розанов не упоминает), посмотри он насквозь декадентский спектакль, узнай он, к примеру, о таком тезисе режиссера и идеолога спектакля Николая Евреинова, как «красота — это такой вкусный соус, под которым можно съесть родного отца»{312}, мнение патриархального журналиста могло бы быть несколько иным. Обольщаться идеями Розанова нельзя — он защищает не уайльдовскую и не символистскую эстетику, а общий принцип: на сцене должно быть место беллетризированным Библейским событиям, тем более таким светским и нехристианским, как драма в семье царя Ирода. Должно быть на сцене и место мученику Иоанну Крестителю. Церковный ритуал был предтечей театрального зрелища.
Розанов, перепечатывая газетные статьи в сборники, обычно ограничивался стилистической правкой. В случае со статьей «Религия и зрелища», посвященной «Саломее» и републикованной в сборнике «Среди художников», дело обстоит иначе. По сути, это две разные статьи с разным публицистическим посылом, и это тот случай, когда история театра, в которой затерялся первый, менее известный вариант статьи, лишает нас самых пикантных подробностей закрытия спектакля в Драматическом театре Веры Комиссаржевской.
В книжной статье Розанова говорится о том, что «Россия — территория неожиданностей и беспричинного»{313}; пьеса, которую уже пропустила русская церковь, может быть запрещена волей одного «впечатлительного человека», который «отдался власти минуты». Спектакль идет, а «зашумевший в театре господин» {314}, не поддержанный остальной частью публики, не только услышан за стенами театрального здания, но и имеет самое серьезное влияние на цензоров: «один закричал, другой испугался; и крик этот — вздор, и испуг этот — вздор, но два эти вздора, помноженные друг на друга, уже родят событие»{315}. Хулигана нужно просто вывести из зрительного зала, но в России поступку придают исключительное значение и словно бы даже ждут этой одинокой истерии.
В варианте «Русского слова» не только называется этот «уличный человек» и «самоед в приполярных льдах»{316}, но в значительной степени ему и его частному «подвигу» посвящена статья. Розанов растолковывает читателю (в художественных образах), что же собственно произошло перед запрещением пьесы, и в этом смысле нельзя не признать, что поступок Розанова и газеты «Русское слово» — акт гражданского мужества.
Читателю газеты Василий Розанов объяснил яснее некуда: спектакль Театра Комиссаржевской закрыл депутат Государственной Думы, самый знаменитый шовинист, один из лидеров Союза русского народа и Союза Михаила Архангела, будущий убийца Григория Распутина Владимир Пуришкевич. Это имя, особенно в сочетании «Ноздрев-Пуришкевич», встречается в газетной статье буквально в каждом абзаце. Сегодня трудно определить, что заставило Розанова существенно изменить текст, вымарав в нем всяческое упоминание о Пуришкевиче и три больших абзаца, ему посвященные. В «партийном» отношении бояться было нечего, и, скорее всего, автору просто не хотелось насыщать острыми политическими интонациями пятилетней давности сборник статей об изящных искусствах.
Реальная история театральных «возмущений» Пуришкевича гораздо страшнее той, которую рассказывает Розанов. Корреспондент «Биржевых ведомостей» 25 октября 1908 года сообщает, что скандал разразился в Думе во время невинного с театральной точки зрения доклада профессора Кошутича о положении дел в Боснии и Герцеговине. В середине доклада на трибуну неожиданно выбегает Пуришкевич и заявляет, что ему доподлинно известно о постановке «Саломеи»: «Уже готова из папье-маше голова Иоанна Крестителя, и что она на блюде будет демонстрироваться в театре. Надо послать телеграмму обер-прокурору Синода»{317}. Полчаса пожилой профессор покорно ждал, когда ему дозволят продолжить доклад. В тот же вечер (!) в Дирекцию императорских театров «спустили» циркуляр Святейшего Синода о запрете спектакля, на который уже распроданы все билеты. Розанов именует столь скорые действия цензуры «цветом на деревьях в сентябре»{318}. Циркуляр подписал обер-прокурор П. П. Извольский. Интересно, что Пуришкевич в Госдуме говорил о другой «Саломее», случившейся в Михайловском театре: там, на генеральной репетиции, где и побывал буйный депутат, в роли Саломеи танцевала Ида Рубинштейн в декорациях Льва Бакста, хореографии Михаила Фокина и музыкальном оформлении Александра Глазунова{319}. Пуришкевич выступил сразу против засилья всех «саломей» в русском театре.
В газетном варианте статьи Розанов награждает Пуришкевича емкой характеристикой: «в России был <…>чиновник Пуришкевич, крикун и забияка, который, попав в Государственную Думу, внес и сюда свои крики, вздоры и забиячество <…>Но он ярок: ведь, однако, и Ноздрев был издали виден и издали слышен. И как публика „города N“, описанного Гоголем, пасовала перед господином с одною черною бакенбардою, при выдранной другой, так Петербург расступается, завидев голый череп и воспаленные глаза Ноздрева-Пуришкевича»{320}. Кажется, что безобразное поведение Пуришкевича было преднамеренным, запланированным и окончательным шагом в цензурной истории «Саломеи», которая до момента премьеры уже познала серию полузапрещений, которые при поддержке правого крыла Госдумы наконец приобрели действенность. Еще в начале октября газеты сообщают, что Комиссаржевская предложила Столыпину и Извольскому ознакомиться с отредактированным текстом пьесы. Извольский передает текст епископу Тамбовскому Иннокентию (Беляеву). На заседании Синода Иннокентий сообщает, что даже если Ирод станет Тетрархом, Иоканаан — Прорицателем, а Саломея — Царевной, то все равно ни под каким видом нельзя ставить евангельские сюжеты на театре. Далее, видимо, пьесу все же ставить разрешили, изменив название (сначала «Пляска царевны», затем просто «Царевна») и имена действующих лиц, запретив выносить голову Иоканаана и заменив крамольную фразу «Я хочу поцеловать твой рот!» на «Дай мне труп Прорицателя!». 28 октября театр проводит публичную генеральную репетицию спектакля, которую одни считают победой над мракобесием Пуришкевича, другие — последней проверкой на благонадежность. Ряд европейских изданий уже успевает поздравить Комиссаржевскую с победой над пуританством — пьеса Уайльда идет только в Германии и Австрии, а в Англии и Франции постановки запрещены[25]. «Биржевые ведомости» находят место и остроумно пошутить над истериком-неудачником: «г. Пуришкевич потому так ополчился на „Царевну“, что ему не дали сыграть Ирода»{321}.
Вторая генеральная репетиция назначена на следующий день, но уже утром в Государственной Думе, депутаты которой посмотрели спектакль, открываются прения по поводу «Саломеи». К мнению Пуришкевича присоединяется депутат Вл. Львов (при Временном правительстве он займет место обер-прокурора и, пользуясь властью, разгонит Синод, и позже — в советские годы — также будет выступать за чистку церковных рядов), но спектакль защитит председатель Думы Павел Милюков, который приведет в пример две виденные им берлинские постановки «Саломеи». Синод к последнему мнению не прислушается — «Саломея» окончательно снята с репертуара по распоряжению генерал-майора Д. В. Драчевского.
«Саломея» должна была стать первой серьезной попыткой Театра Комиссаржевской оправиться после кризиса, связанного с уходом Мейерхольда. Роскошная символистская декорация, невиданные доселе световые эффекты, богатый грим, декадентские костюмы, задник с изображением звездного неба и луны, чей абрис напоминал силуэт обнаженной женщины, фигура прорицателя, заставлявшего вспоминать образы Боттичелли и Филиппо Липпи — стоимость спектакля оценивали в 25 тысяч рублей. Театр, в котором каждый сезон оказывался убыточным, живший исключительно за счет выездов Комиссаржевской в провинцию со старым, «дорежиссерским» репертуаром, уже не смог оправиться после столь крупного разорения. Вот цена одной истерики в Государственной Думе.
Газеты напишут, что на последнем этапе решающую роль в запрещении сыграли члены Синода архиепископ Антоний Волынский (Храповицкий) и епископ Иннокентий Тамбовский (Беляев). Самое изумительное, что оба священника были активными участниками прений Религиозно-философского общества (что не помешало Антонию поучаствовать в закрытии журнала «Новый путь», печатного органа РФО). Храповицкий, едва ли не самый видный церковник своего времени, один из трех претендентов в 1917 году на патриарший престол, был постоянным оппонентом Розанова в его религиозно-половых теориях — именно он публично осудил розановскую идею проведения «медового месяца» в стенах храма. И если Антония Розанов не любил и сравнивал с одиозным Гермогеном Саратовским, то Иннокентия Тамбовского любил и чтил{322}. Тот факт, что запретители вышли из среды РФО, где как раз и хотели объединить усилия церковников и интеллигенции, еще раз доказывает розановский тезис о хронической невосприимчивости священников к вопросам эстетики.
30 октября Пуришкевич дает «Биржевым ведомостям» интервью, где чувствует себя героем дня: «Начав действовать против постановки „Саломеи“, я выступил не как депутат, а как русский человек, обязанный стоять на страже православия. Мы и впредь будем действовать так же: если бы пьеса пошла, союз Михаила Архангела скупил бы первые ряды кресел, и мы бы заставили прекратить спектакль»{323}. «Крещен в православие, а верую в скандал» {324} — афоризм, который, по мнению Розанова, должен стать девизом Пуришкевича.
Через два года цензурный вопрос снова не обойдет стороной Веру Комиссаржевскую — на этот раз под еще более неблаговидным предлогом. Спустя несколько дней после трагической смерти актрисы в Ташкенте епископ Саратовский Гермоген (Долганев) запрещает саратовским актерам служить по ней панихиду. И здесь вновь напоминает о себе злой гений Комиссаржевской — Владимир Пуришкевич. Через газету «Колокол» он поддержит решение Гермогена, осуждаемое всем российским обществом.
Стоит задуматься над причинами «особого отношения» Пуришкевича к Комиссаржевской. Как версию можно предположить возможный политический мотив (кроме, разумеется, мотива сомнительности фамилии актрисы, на которую намекал и Гермоген): Комиссаржевскую и ее театр опекала семья Александра Ивановича Гучкова, политика центристских взглядов, который через месяц после смерти Комиссаржевской возглавит Третью Государственную Думу. 22 апреля 1889 года, 24-х лет от роду, Комиссаржевская впервые выступает на сцене в составе цыганского хора, управляемого морским офицером Сергеем Зилоти. С его сестрой Марией, будущей супругой Гучкова, Комиссаржевская дружила всю свою жизнь. Политический оппонент Пуришкевича Александр Гучков принял немалое участие в панихидах и заботах о погребении праха актрисы.
На третий день траура, 13 февраля, газеты сообщают, что Гермоген Саратовский — священник, известный своими одиозными поступками, — запрещает актерам местного театра служить панихиду по Вере Комиссаржевской до выяснения ряда обстоятельств. В ташкентскую консисторию отправлен официальный запрос о том, была ли артистка православной, исповедовалась ли, причащалась ли и от какой болезни умерла. Вслед за саратовским запретом последовал аналогичный: поминать Комиссаржевскую не разрешили и Художественному театру. Немирович-Данченко на свой страх и риск все же устраивает в фойе МХТ поминовение, которое назовет первым опытом гражданской панихиды. Цинизм Гермогена усугублялся тем, что запрет на поминовение последовал на фоне всенародного, всероссийского горя — от дня смерти Комиссаржевской до дня ее похорон в каждом номере «Русского слова» теме смерти великой артистки отдавалось не менее половины полосы. Траурный поезд шел из Ташкента в Санкт-Петербург восемь суток, останавливаясь в каждом губернском городе на десять-двадцать минут для совершения панихиды. По бесчисленным провинциальным гастролям Комиссаржевскую, без преувеличения, знала вся Россия — газеты полны сообщений о том, что каждая провинциальная труппа считает должным почтить память актрисы.
18 февраля, за два дня до похорон, Розанов публикует в «Русском слове» еще одну статью о Комиссаржевской — «Блондины и брюнеты…». Статья вышла сразу вслед за некрологом и возместила его бросающуюся в глаза невыразительность. Интересно, что газета не ограничилась одним-двумя некрологами и дала высказаться сразу нескольким постоянным авторам: Сергею Яблоновскому, Петру Боборыкину, В. Тардову, Власу Дорошевичу (не говоря уже о репортажах с панихид, где печатались речи самых именитых деятелей культуры). Такой «венок на могилу» актрисы подчеркивал высокую степень трагичности события. «Блондины и брюнеты…» — пронзительный, острый эмоциональный отклик на поступок Гермогена Саратовского: «Консистории переписываются о душе и жизни артистки; „допытываются“…
— Но она кричала от боли, когда умирала!..
— Не внимахом…
— Она задыхалась в черном гное!..
— Не видехом…
— Может быть, в перепуге, в смятении, когда болезнь неожиданно пошла к „хуже“ и врачи растерялись, забыли пригласить священника… не забыли, а некогда было… Не было времени, минуты…
— А-а-а!
— Ну, что же: и блудного сына отпустил Спаситель, и грешницу не осудил…
— Мы осуждахом…
— Не Он ли сказал: „взгляните на лилии полевыя, — они прекраснее Соломона в его ризах! Взгляните на птицы небесныя“… Вот и Комиссаржевская из таких птиц…
— Не подобает… Не подобает актёрицу сравнивать с евангельскими птицами» {325}.
Мысль Розанова в «Блондинах и брюнетах» возвращается к одной писательской печальной теме: старости, невосприимчивости православия. Блондины, русоволосые, голубоглазые — славяне-язычники; брюнеты — «темные греческие лики», «глаз строгий, волос черный и длинный, взгляд требовательный», византийцы, пришедшие в языческую Русь со своей верой. Задыхающаяся, дряхлая, умирающая Византия с последним вздохом отдала русским свою старческую веру, веру аскетов и скопцов. И радушие язычников сменилось на желчную нетерпимость православных.
На следующий день в том же «Русском слове» появилось сообщение о том, что труппа саратовского театра пыталась отслужить панихиду в Покровской слободе, на другом берегу Волги, но и там от батюшки последовал отказ. 20 февраля панихида все же была отслужена в полковой церкви (!) — в день погребения Веры Комиссаржевской.
Особенность двух противоцензурных статей Розанова — чересчур завышенное отношение к возмутителям общественного спокойствия. Розанов делает честь и себе, и недостойным ее (чести) оппонентам, что не опускается до их уровня и даже больше — подымается над самим собой. Запретили служить панихиду по Лермонтову, пытались воспротивиться дню поминовения Пушкина 1880 года, предали анафеме Льва Толстого, минуя «общественное мнение», ни в коей мере не оскорбленное толстовской «ересью»{326}, теперь омрачили славу Комиссаржевской… Вооружившись афоризмом Суворова «вчера случай, сегодня случай: помилуй Бог, дайте сколько-нибудь и разума» {327}, Розанов пытается дать «философский комментарий» к хулиганству Пуришкевича и Гермогена, выяснить, каковы были духовные основы поведения, столь частого в России.
В статье «Русские могилы» (1911) Розанов в сердцах называет священников «какой-то шестой расой» {328}, живущей в миру так, как будто бы бесконечно смотрит уже знакомый нам спектакль, но так же бесконечно не понимает, не видит, не различает человеческих фигур на сцене истории. «Русские могилы» — знаменитая статья о случае массового самозахоронения сектантов в днестровских плавнях. Раскольники для Розанова — это «предельные» верующие, стремящиеся довести христианские принципы, Слово Господне до апогея, люди, влюбленные в самый дух буквы Писания. Священники гермогеновского склада — те же сектанты, что хоронят свою паству в моральном кодексе религии. Их вера направлена на формальное исполнение религиозных законов: на сцене не может быть представлен Библейский сюжет, нельзя молиться за некрещеную актрису, которая, быть может, и умерла от венерического заболевания! В статье «Лев Толстой и Русская Церковь» (1912) Розанов вспоминает сцену из пьесы «Власть тьмы», которая показалась ему весьма характерной для русского «сектантского менталитета»: новорожденного младенца беззастенчиво убивают, не забыв надеть на шею крестик и исполнив обязательное, непременное таинство, о котором «спросится»: «Духовенство сумело приучить весь русский народ до одного человека к строжайшему соблюдению постов; по оно ни малейше не приучило, а следовательно, и не старалось приучить русских темных людей к исполнительности и аккуратности в работе, к исполнению семейных и общественных обязанностей, к добросовестности в денежных расчетах, к правдивости со старшими и сильными, к трезвости»{329}.
Виды природы на русских иконах, физиогномические черты на ликах условны, строго геометричны, не содержат ни одной реалистической черты, словно бы художника не интересует многообразие бытия «около церковных стен». Все остальное — не принадлежащее миру — сияет, блещет, многажды украшено. Церковь устанавливает строгую эстетическую монополию — евангельские сюжеты имеют право быть изображены только в церкви, милосердие к усопшим и их поминовение может быть оказано исключительно православным, святость — только внутри церковных стен, добродетель — только «через нас».
Не раз уже было отмечено, что розановское антихристианство остается глубоко религиозным: это скорее бунт против «исторического» христианства (т. е. такого, как оно исторически сложилось под влиянием различных политических причин), но не антирелигиозная, безбожная агрессия. Розанов выступает против Христа, находясь в лоне православной церкви или, по крайней мере, «около церковных стен» — это, так сказать, внутренняя критика христианства как политической идеологии. Розанов не разрушает, а скорее, «ремонтирует» здание Церкви, дружески намекая ей, что еще нужно «исправить».
Но и тем страшнее розановская критика, которая въедается не во внутренние проблемы церковного «пользования» христианской догматикой (для этого достаточно сказать, что Гермоген — плохой священник, а Церковь исказила дух православия), а в самую суть христианства (и тогда Гермоген — единственный честный священник, со всей прямотой реализующий все предписания — «построже, позаконнее, поисполнительнее, наконец, просто поревностнее», как написано в статье «Блондины и брюнеты»). Гермоген поступает так, потому что он дословно воспринимает религиозные законы, в то время как иные смотрят на них сквозь пальцы. Церковная монополизация красоты и добродетели — не благоприобретенная, а имманентная червоточина христианства, его атрибут.
Розанов задумывается: случай с Комиссаржевской произошел именно с ней, с самой известной, талантливой и страстной; бездарную «актёрицу», пожалуй, дозволили бы захоронить в пределах кладбища и с панихидой. Массовое коммерческое развлечение Петербурга — объемную панораму «Голгофа» — дозволяют, а «Саломею» — иносказание о языческих героях, изготовленное для узкого круга эстетов, — закрывают. Перед эстетикой православной церкви, перед стройностью христианской мысли, отточенной веками, все прочее конкурентоспособно. И театр в том числе — там не менее красиво, не менее «декоративно», там возможна соборность и там точно так же возможна публичная проповедь. Священники не ходят в театр, но пошли бы только тогда, пишет Розанов, когда актеры стали бы «реветь о своем окаянстве»{330}. «Небо и Земля разорвались. Земле холодно, но Небо гордо высится и думает не о примирении с Землей, а о покорении Земли» {331}. Земля и Небо, Мир и Церковь — соперники. Вот первая аксиома Православия!
Цитата об окаянстве взята из доклада 1907 года «О сладчайшем Иисусе», которому суждено было стать самым громким выступлением Василия Розанова на Религиозно-философских собраниях в Санкт-Петербурге. Христос здесь назван «моно-цветком»{332} христианства, василиском веры. Вглядевшись в фигуру распятого, невозможно оторваться — оторвать взгляд буквально, оторваться от Христа для других, мирских дел. И чем больше притягивает Его взгляд, тем меньше остается человека для мира, для жизни; взгляд этот, по Розанову, ведет в могилу, к смерти, к старчеству: «Гоголь взглянул внимательно на Иисуса — и бросил перо, умер» {333}. Моноцветок, подле которого мир тускнеет и гаснет Вселенная.
Драконом из Апокалипсиса, который собирается пожрать младенца из чрева жены, облаченной в солнце{334}, назовет Христа Розанов в своем последнем, ныне ново-обретенном сочинении — полной версии «Апокалипсиса нашего времени»: «Христос — горит, сияет. Но какая темь вокруг него. Чем ярче небесное Его сияние, выше подвиг „учения“ и „на кресте“, тем все человечество, исцеляемое и на самом деле вовсе не исцеленное, — сгорбленнее, суше, с болячками» {335}.
Та же мысль о церковной монополии на красоту звучит и в статье «Религия и зрелища», от которой мы отвлеклись. Розанов демонстрирует изрядные знания по истории театра, чтобы утвердить мысль о церковном происхождении театрального зрелища, о «сдвижении священной истории и театра»{336}, происходившем как на почве западной церкви, так и на почве Православия. Собственно конструкция классического театрального интерьера берет свои истоки от ярусной модели христианской базилики, обращенной к алтарю — театральной сцене. Театральность в эпоху Средневековья воспринималась как одна из самых действенных форм «религиозного воспитания народа». И средневековый клир, еще помнивший инквизицию, и миряне не смущались близости небесной церкви и земного театра; не претила их религиозному чувству и близость бытовых интермедий с евангелическими сюжетами — «не для того ли и сошел Спаситель на землю, чтобы смешаться с землею» {337}.
Выходит так, что разного Иисуса чтили современные верующие и прихожане Средних веков. Чем дольше вглядывались в Него, тем «земля» становилась все менее привлекательной, все более отдалялась от неприступных небес. Ревностные инквизиторы и миссионеры прошлого, истребляя еретиков и неверных, руководствовались законами нетерпимости; современники Розанова выбрали менее ревностную, размягченную, «охранительную» позицию, которой свойственен жгучий страх за свои незыблемые истины. Церковь стала неприступной крепостью веры, и любые мирские влияния могут опозорить или опошлить ее ценности. Не допускать евангельские сюжеты на сцену — это, если угодно, вопрос сохранения целостности основ вероисповедания. Путь к вере не имеет обратного хода, а религиозные ценности не годятся «навынос». Более того, следует «вытачивать» церковную кровь из мирских, земных артерий, лишая «землю» возможности «заразить», «загноить» ее. Исторический процесс секуляризации, обмирщения все большего количества социальных институтов, таким образом, является не результатом демократических реформ, а навязан церковью, сдающей свои мирские позиции во имя все большей кристаллизации немногих оставшихся форпостов.
Розанов не раз будет противостоять этой церковной принципиальности и выступать за предельную открытость церковной политики: распространение веры эффективно только в той ситуации, когда отсутствует страх за сохранность ценностей — ведь речь идет о вечных ценностях. В журнале «Новый путь» (а затем в сборнике «Около церковных стен») Розанов назовет церковную политику «обмирщения» земной жизни «выносом кумиров»{338}: «Они сдернули красоту с мира. Дивиться ли, что мир стал безобразен?»{339} Та же мысль переносится на театральную почву, в статью о запрещении «Саломеи», — из театрального здания вынесли весь «иконостас»: «Все время „не допускали священного на театр“. Скажите, пожалуйста, как же осталось бы что-нибудь священное в театре?! <…> дом остался бы без икон и превратился бы в чисто светский, пожалуй, — безбожный или внебожий. Поставили религию во „вне“, — ну, внутри и осталось все без религии!» {340}
Вопрос о «выносе кумиров» поставлен Розановым по отношению к множеству социальных институтов, чахнущих и уже зачахнувших без церковного внимания: «Если семя есть скверна, то дом терпимости становится „во главу угла цивилизации“» {341}. Осиротела семья, школа, искусство, трудовая деятельность: «ничего — о труде и для труда! Никакой им помощи! Ничего — о разуме и для разума! Никакого ему руководства! Ничего — о предприимчивости, смелости, мужестве, храбрости! Нет им крыльев! Ничего — о любви и детях! Нет им цветка!» {342} Наконец кумира «вынесли» и из самого человека, тело которого признано дьяволом, соблазняющим душу, — вырви глаз, соблазняющий тебя: «И вот, без ушей, без глаз и без „правой ноги“ — ковыляет „христианин“ к Твоему убежищу — которое есть воистину могила…» {343}, «Боже: отчего же Ты покинул землю? И риза небес свилась над нею. И люди смотрят… вверх, как трубочист в печную трубу, ничего не видя, кроме сажи» {344}.
Вслед за российским просветителем Сергеем Рачинским, заговорившим в конце XIX века об обратном воцерковлении образования, Василий Розанов выступает за обратное воцерковление мира, за безусловную религиозную регламентацию жизни. «Религия должна все обнимать» {345}, заполнять собой ежедневную жизнь верующего, каждый его бытовой и интимный жест, служить метрономом бытия.
Не будет лишним указать, что эта глобальная идея Розанова о «выносе кумиров» в отношении театра передалась ему из уст Алексея Суворина. В 1895 году издатель «Нового времени» пишет статью, где защищает себя и свой театр от критики, которую пришлось услышать в связи с постановкой пьесы «Ганнеле» Герхарта Гауптмана. За дюжину лет до запрещения «Саломеи» Суворин неожиданно для самого себя наталкивается на агрессию тех, кого шокировала роль Странника, в котором принято узнавать Иисуса. Рецензент «Сына отечества» был очень недоволен, что в раю у Гауптмана, который грезится умирающей голодной девочке Ганнеле, едят жареное мясо. «Это германский рай» — иронично оправдывается Суворин и далее пишет: если бы по ходу пьесы Иисус начал бы свою Нагорную проповедь, то цензоры «закричали бы о кощунстве и <…> объявили бы, что в театре — не место речам Христовым. В театре дозволительны только речи чертей и чертоподобных людей <…> Театр есть место отвержения, соблазна, блуда и всяких пакостей, а потому все чистое, высокое, особенно то, что настраивает зрителя религиозно, не может быть там допущено»{346}. Суворину удалось отстоять спектакль, успех которого вдохновил на созидание новой петербургской труппы — театра Литературно-художественного общества. Мысль, которая, возможно, кажется взятой «из подбора», на самом деле по тем временам была неординарной, равно как и разговоры о том, можно ли выпускать ангелов на сцену. Успех «Ганнеле» был таким шумным, что на него откликнулся сам Николай Михайловский, тогда уже сходивший с пьедестала первого критика России. В первых же строках статьи в «Русском богатстве» он не преминет процитировать именно эту мысль Суворина, пользуясь ею как аргументом, обладающим мощным действием против оппонентов.
«Ганнеле» Гауптмана — первая пьеса, вызвавшая крупный религиозно-цензурный скандал. Христос не может явиться к публике с театральной сцены, как не может явиться и российский император, — заявлял журналист тогда еще консервативно настроенного «Русского слова». Газета «Сын отечества» утверждала: «Дальше идти некуда, мы дошли до той грани, переступив которую мы потеряем право называться христианами»{347} — не правда ли похоже на интервью Пуришкевича?! Оба издания громогласно требовали немедленного политического наказания Суворина за пропаганду «произведения больного, психопатического рассудка» {348}. В выпуске «Сына отечества», следующем за тем, где опубликована рецензия на «Ганнеле», предпринята попытка дать сочувственную справку о борьбе церкви с театральными зрелищами{349}. Еще Тертуллиан на Лаодикейском соборе (365 год) выступил против театральных игрищ и участия в нем священников. В статье приведены несколько фактов «Божьего гнева», снизошедшего на средневековых актеров, пытавшихся играть мистерии. Как, безусловно, позитивный факт в церковной истории России представлено запрещение театрально-церковной традиции «хождений на осляти». Общая интонация статьи: зачем же мы столько веков боролись, чтобы теперь сдать все позиции?!
Отец Гермоген в роли театрального критика
Истории цензурного запрещения пьесы Виктора Протопопова «Черные вороны» накануне 1908 года суждено было стать мрачным фоном для скандала с «Саломеей». В розановском сборнике «Среди художников» статья «Судьба „Черных воронов“» идет сразу перед «Саломеей», предваряя ее и формируя «цензурный» цикл внутри сборника. До смешного похожа ситуация запрета пьесы, которая была первоначально не только разрешена, но и благословлена церковью, отчего быстро разошлась по театрам всей страны. До смешного похожи и причины «анафемистирования» «Черных воронов». Похож и церковный метод «нерешительности, которая перешла в запрещение»{350}. И снова является на театральных горизонтах фигура Гермогена Саратовского. Корреспондент «Русского артиста» сравнивает «героя дня» со знаменитым патриархом Всея Руси, давшем некогда отпор Самозванцу: «Лавры патриарха Гермогена, некогда спасавшего Русь от крамолы, не дают спать его тезке, нынешнему саратовскому епископу. Этот архипастырь принял на себя роль… театрального критика»{351}.
Небезынтересно будет узнать о дальнейшей судьбе священника с «горячей кровью» — в 1912 году он публично выскажется против Распутина и «распутинщины», за что будет уволен из Синода, лишен своей епархии и сослан в Мировицкий монастырь. Этот факт доказывает нам правоту Розанова, который был единственным, кто в разговоре о Гермогене не переходил на «личности». Гермоген — священник «высокого религиозного градуса», ревностно, по-сектантски относящийся к защите Православия. Его выступления принципиальны в своей нетерпимости, но ни в коей мере не скандальны, не демонстративны, а это уже отличает Гермогена от черносотенца Пуришкевича. Розанов защитит в прессе честь репрессированного правдолюба Гермогена двумя статьями, несмотря на то, что годом раньше Гермоген предлагал Синоду отлучить Розанова, Мережковского и Андреева от Церкви, а чуть позже будет бороться за запрещение книги «Люди лунного света». Угрозы Гермогена были не пустым словом для Синода; вопрос об анафеме писателей-антихристов будет обсуждаться еще раз в 1914 году, а в 1917 году Синод объявит о желании запретить «Людей…», но тут же одумается — тираж уже распродан! Принципиальность Гермогена не понравится и большевикам — его уничтожат одним из первых, уже в 1918 году.
Если история запрещения «Саломеи» возбуждала в Розанове мысли о невежестве православного клира, то запрет «Черных воронов» указывал на невежество мирян, на «темноту народную, страшную-страшную, которую можно увлечь куда угодно, бросить куда угодно — к преступлению, к подвигу, к убийству, к самоубийству даже (под религиозным мотивом), растерзанию ближнего»{352}. В «Черных воронах» впрямую не сказано о наименовании банды, по примеру современных сект обирающей верующих, но людям молодого XX века легко было увидеть в ней «иоаннитов», о которых, по словам Розанова, слышал каждый российский гражданин. Есть только одно косвенное указание на прозелитов о. Иоанна Кронштадтского: в пьесе рассказывается о том, как некая богомолка укусила батюшку за палец, чтобы причаститься кровью «святого». Такой случай действительно был, о нем — по газетным сообщениям — вспоминает и сам Розанов.
В оценке самого яркого религиозного феномена рубежа веков — протоиерея, настоятеля собора Андрея Первозванного в Кронштадте, отца Иоанна (в миру Сергиева) — современники расходились. Официальная церковь предпочитала его не замечать, отлично осознавая, что на фанатичную любовь народа уже невозможно влиять (канонизирован подвижник и целитель только в 1990 году); недалекие журналисты атеистического толка (а значит, таково было и «общественное мнение») включали его в состав секты своего имени и винили Иоанна во всех грехах «иоаннитов»; Розанов и другие религиозные мыслители — бесконечно ценили отца Иоанна как крупнейшего христианского проповедника своей эпохи, принимавшего к исповеди и православных, и иудеев, и мусульман, и лютеран, и католиков. «Первое сияющее христианское лицо в церкви»{353}, Иоанн Кронштадтский «явился личным свидетелем истины религии <…> он „доказал религию“ воочию тем, что он — молился, и вот — исцеление наступало <…> он стал вождем уверования, воскресителем веры; он поднял волну религиозности в народе»{354}. В 1901 году Розанов едет в Кронштадт, чтобы поговорить с отцом Иоанном о судьбе своих незаконнорожденных детей, и оставляет интересные воспоминания о 70-летнем старце, выглядящем невероятно свежо, молодо, крепко. Он поражает Розанова личным отношением к любому ритуалу, который бы ему ни пришлось в тысячный раз совершать; это священник «новой церкви», переросший «влияние консистории».
Вокруг него, в среде его прозелитов, образовалось всероссийское движение «иоаннитов» с центром в Ораниенбауме (ныне г. Ломоносов Ленинградской области) — секта внутри официальной церкви, «неправильно чтущая его <…> это нужно запомнить и никогда не сливать его с „иоаннитами“»{355}, как пишет Розанов. С этой средой общественное мнение связывало участившиеся случаи финансовых преступлений на религиозной почве и сектантские злоупотребления: хлыстовские бдения и повальный грех. Розанов же связывал фетишизацию Иоанна, «психопатию толпы» с низким уровнем образования простого народа, нашедшего в Иоанне живое замещение языческих богов Руси, которых можно было «потрогать». Собственно в тех же интонациях выражается и один из героев пьесы «Черные вороны» гувернер Пальский: «Спугнут стаю отсюда, она перелетит на другое место… Но еще долго, очень долго будет она кружиться над Русью… Много для нее здесь пищи… Тьма и безграмотность, с одной стороны, и глубокая религиозность, лежащая в основе характера русского человека — с другой <…> Они стараются наглядно удовлетворить религиозные запросы народа»{356}.
В статье о «Черных воронах» Розанов вспоминает ту часть путешествия в Кронштадт, когда ему пришлось столкнуться с «иоаннитами». Монашки-«чернички» повели писателя на ночлег, запретив под страхом смерти курить, но взяв за постой сумму, в три раза превышавшую цену за обычный гостиничный номер. Разбуженный странным шумом в доме, Розанов вышел осмотреть квартиру и попал в самую гущу «иоаннитского» радения: «Это было что-то до того неубранное, нечесаное, с резким запахом пота, и все это „пело“ до того нестройными и дикими голосами перед громадным образом с мерцающими 2–3-мя лампадами, что, мне казалось, если я войду, со мной может что-нибудь дурное случиться — не то убьют, не то тут же „вознесут в святые“»{357}. Здесь общественное недоверие к «иоаннитам» передалось и Розанову.
22 октября 1908 года «Биржевые ведомости» дают любопытную заметку о съезде «иоаннитов» в Кронштадте и Ораниенбауме. Кроткий отец Иоанн, ничего не ведающий об общественном мнении или не желающий знать о нем, сам возглавляет съезд, где тяжелая болезнь кронштадтского протоиерея (Иоанн умрет в канун 1909 года) истолковывается «депутатами» как приготовление «иоаннитов» к восшествию на небо, после чего должен наступить Страшный Суд. Защищая Иоанна Кронштадтского от нападок, Василий Васильевич замечает: церковь и общество, не имея ничего противопоставить «народному» священнику, им часто манипулировали, «несли, куда хотели, и принесли в черный лагерь нашей реакции»{358}. Так, священник, чья миссия заключалась в религиозном воспитании народа, выступает — под давлением Церкви — против «еретика» Льва Толстого и «сатанистов» из Религиозно-философского общества и журнала «Новый путь».
Пьеса Виктора Протопопова «Черные вороны» выдержала четыре издания и моментально разнеслась по театрам всей России и ее окрестностей — в сезон 1907/1908 годов ее поставили в Астрахани, Берлине, Баку, Вильно, Витебске, Вологде, Воронеже, Екатеринославе (ныне Днепропетровск), Елисаветграде (ныне Кировоград), Иркутске, Киеве (в двух театрах), Кишиневе, Курске, Москве (в двух театрах), Нижнем Новгороде, Риге, Ростове-на-Дону, Санкт-Петербурге, Саратове, Твери, Тифлисе, Харькове, Царицыне и даже где-то в Италии. Незадолго до Октябрьской революции по пьесе был снят кинофильм.
Как и «Весенний поток», пьеса Протопопова пережила две революции и здесь уже точно обрела крутое антирелигиозное звучание: в марте 1917-го ее играет группа рабочих петроградских фабрик, а в 1923 году «Черных воронов» ставит Ярославский театр имени Федора Волкова. Нельзя не отметить прозорливость драматурга и театрального деятеля Виктора Протопопова (1866–1916), выбравшего очередную «горячую тему» для весьма посредственно написанной пьесы. Протопопова называли коммерсантом в литературе, самым финансово успешным драматургом своего времени. После его смерти осталась богатейшая коллекция театральных раритетов, которую сравнивали с бахрушинской. Его обширные связи в банковской и биржевой среде делали его незаменимым участником всех административных начинаний театрального Петербурга. Драматургический делец был плодовит (известно более сорока его пьес), писал драмы на актуальные газетные темы, пьесы для детей, фарсы, много переводил. По отзывам критиков, целый капитал Протопопов заработал на инсценировке романа Конан-Дойля «История Шерлока Холмса» (в Суворинском театре роль сыщика играл Борис Глаголин) и на пьесе «Рабыни веселья» — о жизни ночного Петербурга. И вместе с тем Протопопов — один из самых активных деятелей Российского театрального общества, яркий публицист, выступавший в печати за развитие народного театра и театрального образования, за принятие закона об антрепризе и отмену запрета на театральную деятельность во время постов.