Вернулся Михаил Николаевич с теми же сомнениями и сообщил, что заказал повторить анализ; и разговор вновь поскакал по камушкам фривольностей, науки и пустых проблем. Борис Дмитриевич удивился самому себе, удивился своей неприязни к этому доктору — менестрелю сексуальных дивертисментов. В конце концов, ничего сверхобычного тот не говорил. Но, пожалуй, и в его словах и в словах его приятелей о нем самом было какое-то неджентльменство.
Михаил Николаевич внезапно перебил свою тираду, наполненную «мыльными пузырями», и попросил пойти посмотреть больного еще одного врача. Тот вышел, а все начали вспоминать, как это часто бывает в однородных врачебных компаниях, случаи из практики.
«А у нас в Будеёвицах…» — пришел на память Борису Дмитриевичу Швейк и его компания.
Вернулся очередной осматриватель все того же больного. Его ни о чем не спросили. Были бы какие-нибудь новенькие соображения, он и сам бы сказал. Плавно текло очередное воспоминание о каком-то невероятном случае из практики, как близнец однояйцовый, похожий на мемуарные новеллы других собеседников и, наверное, чем-то сходный с сегодняшним сюжетом. Но Борис Дмитриевич подумал, что все-таки это нехорошо, когда больной — полная неясность, когда у того боли, когда надо принимать какое-то решение, а вершители его судьбы занимаются посторонними, а в данном случае, можно сказать, потусторонними словопрениями.
Борис Дмитриевич уже оказался по другую сторону, он был уже на другом уровне: в кабинете в компании хирургов сидел больной. Еще вчера, а может, даже сегодня утром он сидел или мог бы сидеть со своей очень похожей на эту командой в таком же кабинете и точно так же точить лясы, а рядом за стеной — по его теперешним представлениям — рушилась бы целая Вселенная. Он забыл, что болтовня не всегда является выражением мыслей, идущих параллельно.
Ему было больно, и он не думал: а как я?..
Михаил Николаевич дождался конца очередного рассказа и спросил, что думает коллега после осмотра. Коллега не мог ничего сказать с достаточной убежденностью, но все же предположил, что, «наверное, лучше соперировать от греха».
Они еще немного поговорили, и наконец Михаил Николаевич забрал всю компанию смотреть больного всем обществом, чтобы потом всем этим обществом и прийти к окончательному решению.
Как будто что-то можно решить окончательно.
Все разом вышли и небольшой толпой двинулись в сторону палаты, а Борис Дмитриевич в противоположную на свой этаж, уже свой.
Поскольку завтра все равно операция, Борис Дмитриевич не стал терпеть, боли, а пошел к сестре, и она ему сделала обезболивающий укол. Без назначения. По блату.
К мальчику из его палаты пришла мать, и они сидели с ней в коридоре на скамеечке. К другому соседу пришел юноша, по-видимому сын.
Борис Дмитриевич прошел к своей кровати и лег почитать. Как всегда при болезнях, он взял с собой Дюма. Раньше он считал, что Дюма надо читать только в качестве великолепного развлекательного чтива, но с годами, а стало быть, с болезнями, стал понимать и большие глубины этих книг. Если раньше он воспринимал «Графа Монте-Кристо» как прекрасный гимн мести — главному орудию справедливости, то теперь он понял смысл развенчания мести в этой книге. Действительно, месть и справедливость ходят рядом. Осторожным надо быть — очень часто попадаешь не в самую точку, а рядом, а месть в соседней точке, — это попадание совсем в другой мир. Об этих непопаданиях и писал Дюма, как теперь думал Борис Дмитриевич.
Он взял в руки второй том, раскрыл его посередине и тотчас погрузился в жизнь, где нет радикулитов и непроходимостей, гриппов и инфарктов; вместо рака там омары, камни не в пузырях или почках, а в сундуках или кошельках, смерти от пули или удара колющим, режущим, рубящим и лишь одна смерть от удара, ныне известного под именем инсульта. Спасения чудесные благодаря силе, ловкости, знаниям магических чудес — и никакой реанимации, сердечных массажей, дефибрилляций. Кровь только выливается и никогда не переливается. И нет поисков свободной крови. И месть здесь и справедливость неправдашние, ирреальные. Сейчас ирреальные.
Но ведь если есть идея возмездия, справедливости, мести, то какая разница, что было орудием?!
От книги его отвлек нарастающий рокот разговора соседа с сыном, теперь уже ясно, что это сын. Пока беседа рядом лишь шелестела, потом журчала, Борис Дмитриевич был только с графом Монте-Кристо, его друзьями и недругами, но когда рокотание заполнило палату, эту юдоль скорби и печали, больной доктор как бы вернулся к своим сопалатникам, коллегам по несчастью. Сосед просил принести ему колбасу, курицу, творог, сметану и вкусные булочки. Сын возражал, ссылаясь на авторитет докторов, говорил о необходимости легкого голода, о необходимости похудеть, что отцу не велели ничего жирного, ничего мучного, что доктора советовали по возможности обходиться больничной едой.
Вот это-то и вызвало главное громыхание. Отец поставил вопрос ребром, и на крике: «Деньги для отца жалеешь!» — сын встал и пошел в магазин.
Борис Дмитриевич решил не вмешиваться, но все же подумал, что в такой гипсовой повязке лучше быть осторожнее с едой, да и вообще, судя по комплекции папани, тому лучше бы похудеть.
Худые вообще живут дольше, подумал Борис Дмитриевич, кинул взгляд на зеркало, висящее над раковиной у двери. Появился легкий туман в голове, по-видимому, стал действовать укол.
«Надо бы похудеть. А я люблю лежать. Кто сказал, что от этого толстеют? Вот сейчас належусь. Но это лежание без радости, вынужденное. А иногда в нормальной жизни проснешься и лежишь, потому что любишь лежать, потому что это прекрасно — лежать; лежишь и думаешь о чем-то, неизвестно о чем или известно — о приятном или неприятном. Просто ты весь в радостях лежания и понимаешь, что лучше всего — это лежать, а если нельзя, то по крайней мере сидеть. Иногда, конечно, приходится и стоять, скажем, у операционного стола, хотя, если есть возможность, например, когда операция на ноге, лучше все же сидеть.
Я никого не уговариваю и не соблазняю в свою веру лежебоки. Я просто это люблю.
Убедить никого ни в чем невозможно — хорошо бы заставить задуматься.
Я и предлагаю всем задуматься, и даже, а может, и тем более, — во время активных движений, ходьбы, игр, получения призов, когда удалось обогнать всех на гаревой или на какой-нибудь иной дорожке… Кто-то, может быть, остановится и задумается.
От лежания много радостей. В жизни надо больше радостей, радость продлевает жизнь, радость дает гармонию, помогающую любить, — а это уж такая радость!
Жизнь строго делится на три части. Треть — на сон, треть — на работу, треть — на радости. Ох, эта треть на радости — столько обязанностей, обязательств, необходимостей; лишь иногда удается сию радостную треть действительно на радость и потратить.
Лежишь и спишь — треть жизни спишь. У кого сон хороший, тот как ляжет, так и заснет, а иной с годами спит все хуже и хуже…
В юности сон безмятежен… Говорят.
Но юности сон безмятежный все дальше и дальше уходит с годами, и сон становится не то чтобы мятежным, но плохим… Говорят.
Как теперь выясняется, вся юношеская мятежность, все мятежи юности даже сон не тревожат. А вот к старости, когда меняются все формы мятежности… Формы… Говорят.
Формы все преходящи, моральная суть вечна.
Говорят, что формы мятежности… В юности, говорят, кто не мятежен, тот не имеет сердца, а в зрелости, кто мятежен, тот не имеет головы. Моральная суть вечна.
С годами вдруг понимаешь, когда лежишь расслабившись и думаешь, вдруг понимаешь, что все разговоры о „противлениях“ разных должны свестись к одному: противление собственной нетерпимости. По „Монте-Кристо“ так получается.
А значит, лежать, лежать… Лежи — гори!
Сначала огонь, сжигающий все до чистоты в тебе, потом огонь жертвенности в тебе, потом огонь-сияние наград за чистоту и жертвенность, потом огонь расплаты за удачи, за успехи, за награды… — метафизика бытия.
И прах после огня.
А потому лежи и учись противиться злу терпимостью.
Вот где-то я читал, что один армянский мудрец всю жизнь писал историю своего народа, а под старость ослеп, не дописав. И дочь давала ему бумагу и чернила, и он писал в кромешной тьме… Но писал.
И умер, не дописав. А дочь ему взамен чернил воду подавала, чтоб меньше пачкал сослепу.
Эх, если бы она противилась чернильным пятнам да слепоте терпимостью к грязи!..
Не все то грязно, что испачкано, не все то чисто, что в порядке.
Такие мысли текут, такие проблемы решаются, когда лежишь без сна.
А сон!
Сколько радостей во сне, в снах! И что думать, разноцветные они или черно-белые, — формы преходящи…
И снится страшный сон хирургу. Мне снится сон: я сделал операцию. Не ту операцию, которая во сне ли, наяву ли делает хирурга мастером, — всего лишь аппендицит. Привычная, набившая оскомину болезнь. Ежедневная и банальная — аппендэктомия. Все в ней обыденно. И во сне все обыденно.
Не обыденна лишь для больного она. (И не только во сне.) К тому же (во сне) больному плохо. И через три дня — во сне три дня, а может, три мгновения, кто знает, как время отмеряется во сне! Но сюжет во сне все равно сюжет, даже если он абракадабра. И вот через три дня больному снова плохо. Ночью, очередной ночью очередной дежурный хирург делает очередную повторную операцию.
Чего только не пригрезится на склоне лет!
Я, автор первой операции, попадаю на эту повторную операцию лишь к концу, к финалу, к результату. Вызвали, конечно, вызвали, кто ж не сообщит автору про такое даже во сне! Вызвали. К финалу и приехал. И показывают мне вновь удаленный черный отросток, гангренозный.
„Я же удалил!“ Но крик во сне тихий чаще всего. Впрочем, и такой может разбудить. „Не знаю. Вот он“. — „Я удалил“. — „Не знаю, вот он. Удалена была раньше труба, маточная труба, она тоже в инфильтрате“.
Зачем нам во сне реалии эти? Пусть лучше будет сон в туманном мареве и непонятный. Но ведь нас не спрашивают. Мы сны не выбираем, как родителей.
Зачем это, за что: инфильтрат, труба, аппендикс? Зачем нам эти мелочи?
Я напортачил!
Проси же, проси, чтоб люди были терпимы к творимому тобою злу.
Ах, мятежные сны юности! Где они? Я б поменялся, пожалуй, на уже наступившую безмятежность. Уж если перепутал отросток и трубу, то сливать воду надо. Уходить надо.
Одумайся. Полежи. Расслабься.
Ведь это сон. Где сон, где явь — различия ты знаешь?
Моральная суть вечна.
Это та треть жизни лежа, что сон дает, но не радость.
Запутался в лежаниях, снах, радостях. Все непонятно.
Надо увеличить радость. Вторая треть должна стать радостью. Треть работы — треть радости. Время такое. Другого выхода нам нет. Тогда и оправдано лежание, оправдана лежачая бездеятельность.
Другого выхода нет. Надо исхитриться и сделать работу радостью. Целая треть жизни радостей прибавится.
Все ближе к счастью.
Самое удачное, что в жизни моей удалось, — это поступление в медицинский.
Я приблизился к гармонии.
Итак, я, когда могу, лежу — это первое и любимое. Иногда приходится сидеть — второе, что мне тоже нравится. А коль мне приходится стоять, так тоже для удовольствия — во время операций.
Не в движении счастье и прогресс, если есть хоть малейшая возможность лечь с книгой — надо ложиться.
Да здравствует тахта!
Ты лежишь и думаешь. А можешь двигаться, что-то делать и ничего не думать.
Гимнастика ума, мозга лежа продуктивнее.
Например, лежишь, думаешь: а кто лучше — Достоевский или Толстой? На ходу такое и не возникнет в голове. Это мысль праздного ума…
Належавшись, я прихожу в больницу, не устав, не торопясь, спокойно — мне надо оперировать.
Я жаден и лежа жадность подкопил. Я жаден, я хотел бы все операции в нашей больнице сделать сам, никому ничего не отдавать.
Я жаден. Жадность определяется не отношением к бросовым для меня вещам, не деньгами — это на поверхности. Деньги — черт с ними! Ты вот операцию отдай — тогда вот мы и посмотрим, какой ты есть на самом деле. Операции я отдать жалею. Операции я хочу все делать сам. Деньги! За хорошую операцию я и сам больному заплачу.
Не отдам!
Формы жадности разные…
Но ведь я не подстегиваю себя лишними движениями, я не гоню искусственно кровь по телу — я лежу, думаю, стараюсь перед самим собой… И я отдаю операции — мне неудобно. Я лежал, думал; думал о Достоевском, о Толстом — и я отдаю операции. Мне тоже неудобно. Но не все — я тоже хочу оперировать.
Ох, как важно лежать! Я не буду толстым. А если буду, так не от этого.
Надо думать, для этого нужен покой. Там, где слишком беспокойные сердца, тела, — там не додумывают. Никогда. Некогда».
Борис Дмитриевич открыл глаза и никак не мог сообразить — спал он или не спал, снилось ли ему что или так, мерещилось, или он лекцию читал. Даже не мог вспомнить, когда лег. Бред какой-то. Он легко вскочил с кровати и по легкости этой понял, что просто он, как теперь говорят, «под кайфом» — сделали же укол, вот и не болит ничего.
Рядом с соседом опять сидел сын и выкладывал всякую снедь, затребованную отцом.
К Борису Дмитриевичу никто не должен был прийти, он утром видел всех. А жаль, хорошо бы с кем-нибудь перекинуться парой слов. Книга книгой, а живой собеседник не был бы лишним.
Позвали на ужин, и Борис Дмитриевич потащился в столовую. У дверей раздаточной стояла очередь. Каждый подходил, брал тарелку с едой и садился за стол. Народу было относительно немного, но несколько минут надо было постоять. Борис Дмитриевич подумал обрадованно, что завтра он будет уже лежачим больным, еду принесут в палату, и не надо будет выстаивать эту унизительную очередь — очередь за кормом. Да и вообще всякая очередь унизительна.
Завтра. Завтра все будет нормально. Завтра он будет не здоровый уже, ожидающий неизвестно чего, а полноценный послеоперационный лежачий больной.
«И вообще, — подумал он, — надо, чтобы больные всегда ложились только накануне операции, прямо перед ней. Если такая вот предоперационная подготовка в виде этого стояния и ожидания кормления затягивается, то нервы ко дню операции скорее всего будут в состоянии крайнего напряжения».
Он видел подобную очередь и у себя в отделении, но сейчас твердо решил, что отныне у него будут разносить еду по столам.
Он решил! Как будто он имел силу приказать что-нибудь санитаркам или раздатчицам. Ведь им это неудобно. И никакими силами их не сдвинешь. И не уволишь. А если уволишь, других не найдешь.
Может, и дома у себя провести производственное совещание? Дома тоже еду в комнату редко несут, а предпочитают кормить на кухне.
Столько сложностей!
А может, сам факт обслуживания для них унизителен?
Борис Дмитриевич твердо решил провести в отделении профсоюзное собрание на тему о человеческом достоинстве больного человека. Он стал строить в уме свою будущую речь. Представлял себе, как скажет, что нельзя больному показывать, сколь он немощей и убог, и нельзя делать больного лишь объектом медицинской помощи. Сознание, что они оказывают помощь — он выделит и подчеркнет слово «помощь» в своей речи, — не должно унижать никого; больному надо принести еду на стол, а не заставлять его стоять в убогой очереди у дверей раздаточной.
Потом он подумал о человеческом достоинстве «клиентов» реанимационного отделения. И слово, которым так любят бравировать реаниматоры, мимо чего он проходил всегда спокойно и благодушно, вдруг сейчас поразило его своей неуместностью и вульгарностью. И он шутя называл реанимируемых «клиентами», и он понимал, что это всего лишь шутка, но никогда раньше не задумывался о степени неуместности подобного юмора.
Хотя что особенного? В действительности, как угодно назови — лишь бы живым уйти. Вот тебе и метафизика больничного бытия.
Борис Дмитриевич порадовался, что его болезнь, его операция не потребуют лечения в реанимации. Его не будут ворочать, как предмет неодушевленный, ему не будут привязывать руку и гонять в вены всякие жидкости, ему не будут делать клизмы с неожиданностью кавалерийской атаки, когда тебе кажется, что все в порядке, ты наконец-то успокоился и не ждешь никаких процедур. С тобой не будут говорить безымянно; больной, дедушка, дядечка, — или в лучшем случае, в знак особого уважения, причина которому блат, назовут доктором.
Доктора-то будут приходить с именем на устах, но не всем сестрам и санитаркам будет охота и не у всех найдется время уважительно выговаривать его имя да еще и с отчеством. Или просто назовут по фамилии и скажут: «Повернитесь спиной!» Впрочем, дудки! Поворачиваться он не сможет. Будут ворочать.
Он так увлекся представлением несчастной картины — он и реанимация, — что забыл: ведь его туда не положат. Видно, здорово напуган реанимацией у себя в больнице, коль скоро так разжег свое воображение. Но, может быть, это продолжал действовать укол.
Да и в обычном отделении он в какой-то степени будет лишь относительно одушевленным объектом прекрасной, быстрой, умелой работы сестер.
Но что делать? Сама болезнь унизительна. Вот и приходится терпеть.
Он вспомнил реанимацию у себя в больнице и подумал, что в таком отделении двух сестер на шестерых больных мало. Конечно, было бы лучше, если бы на каждого больного по сестре. Но это от него не зависело. Конечно, надо, чтобы сестра работала в реанимации не больше восьми часов. Это был бы оптимальный срок, но очень невыгодно для сестер..