Я встал из-за стола и выглянул в двери. Помню, что у меня тогда мелькнула упорная мысль: «А вдруг Алексей Максимович не забыл меня и привез мне в подарок свой замечательный отравленный кинжал?»
Горький стоял ко мне лицом — высокий, немного сутулый, засунув руки в карманы пиджака. У отца лицо было необычное и страшное — оно все подергивалось мелкой судорогой. Алексей Максимович смотрел на меня в упор, но меня не видел. Не поворачиваясь к отцу и не вынимая рук из карманов, он сказал:
— Что же, Леонид, прощай, — и быстро пошел к лестнице, ведущей вниз, в столовую.
Отец хотел было вернуться в кабинет, но потом пошел за Горьким. Однако спускался он по лестнице так, будто шел в гору. Я не знаю последних слов Алексея Максимовича, которые показались отцу «чудовищными», да, вероятно, никто их не знает. Мне трудно судить о причинах разрыва между отцом и Горьким. Одно, конечно, достоверно — он начался давно, почти сразу же после смерти моей матери. То, что он продолжался многие годы, объясняется больше всего тем, что Горький жил в Италии, а отец в России.
В одном из своих последних итальянских писем Горький пишет:
«Разошлись же и расходимся все далее мы с тобою не потому, что у нас не возникли личные отношения, а потому, что они не могли возникнуть. Нам казалось, что они возможны, но мы ошибались. Слишком различны мы. Я человек со стороны и живу в стороне, и я не интеллигент — избави мя боже! Да, это ужасно печально, что нет Дамы-Шуры, — какое чудесное существо, люблю я ее, по сей день ясно вижу глаза, улыбку и за ней — неправильные зубы — ужасно хорошо, что неправильные.
А у тебя вот — все строго правильно, все разлиновано и оттого — скучно все».
И хотя у отца ничего не было разлиновано и ничего не было строго правильным, наступил момент, когда не только личные, но и какие бы то ни было другие отношения не стали возможными.
Горький заканчивает свои воспоминания об отце следующими словами:
«Мы могли, не споря, говорить только о прошлом, настоящее же воздвигало между нами высокую стену непримиримых разноречий.
Я не нарушу правды, если скажу, что для меня стена эта прозрачна и проницаема — я видел за нею человека крупного, своеобразного, очень близкого мне в течение десяти лет, единственного друга в среде литераторов…
Л. Н. Андреев чувствовал иначе».
Отец действительно чувствовал иначе: к концу своей жизни он увидел в Горьком врага и уже не мог примириться с ним. Во вражде, как и в любви, отец был несправедлив, нелогичен и своеволен.
В течение военных лет, несмотря на уходящее здоровье, отец продолжал много писать. Однако в лучших вещах его за этот период — «Тот, кто получает пощечины», «Собачий вальс», «Самсон в оковах», «Реквием», «Не убий», в повестях «Полет» и «Жертва» — нет ни слова о войне. О войне он пишет в «Ночном разговоре», «Иге войны» и в «Короле, законе и свободе» — вещах, которые сам отец считал неудачными. Еще меньше о России: в «Не убий», «Милых призраках», в пьесах, по месту действия происходящих в России, нет следов охватившей его любви. «Как легко описывать чужую возлюбленную и как невозможно свою!» — пишет отец в своем дневнике. Частичная неудача «Сашки Жегулева», те страницы, которые сам отец называл «гнусной риторикой», объясняются прежде всего именно силою этой любви: на место точных и верных слов приходили условные риторические отступления, и читатель поневоле начинал сомневаться в искренности волнения, с которым написаны некоторые абзацы. В эти годы все больше и больше начинает меркнуть его популярность: автор «Анатэмы», «Рассказа о семи повешенных», «Елеазара», о котором Горький писал, что на его «взгляд [это] лучшее из всего, что было написано о смерти во всемирной литературе», — пишет «Короля, закон и свободу». Начинается разрыв с русской интеллигенцией, тем более полный, что большинство из лучших вещей отца этого периода было напечатано уже только после его смерти в эмигрантской печати и не заслужило ни одного, буквально ни одного отзыва. Вообще в эмиграции Андреева не любили — если о нем иногда и писали, то в стиле мережковско-гиппиусовском и обязательно поминали о том, что Андреев был горьким пьяницей.
Отец последних лет своей жизни не стал ни другим человеком, ни другим писателем. Уходило здоровье, ощущение бездны становилось с каждым годом отчетливее и притягательней. По-прежнему он был человеком мучающимся и мучающим, добрым и вместе с тем жестоким, готовым во имя того, что ему казалось справедливым, на любую жертву. Любовь к России проснулась в нем с такой силой, что он все видел как бы сквозь призму этой любви, и она делала его близоруким: его предвидения делались все более и более далекими от реальной жизни.
Эта любовь оставалась в отце скрытой, она была ущемлена, он не смел признаться в ней. Когда она прорывалась наружу, когда в повседневной реальной жизни она поглощала его целиком, он уже не мог писать о том, что его волновало. Когда я сам, вне отцовского влияния, старался разобраться в войне, то не мог найти в себе иного чувства, кроме чувства ненависти к ней. Когда я сказал об этом отцу, он изменился в лице и заговорил, горячо и страстно, забыв о том, что перед ним двенадцатилетний мальчик:
— Как ты смеешь так говорить? Война — единственное спасенье. Ведь сейчас дело идет о всей России.
Он произнес слово «Россия» так, как верующий произносит слово «бог».
Отец постарел за последние годы. Тверже сделались черты лица, резкая морщина на лбу, как будто вырезанная ножом, стала еще глубже. Усы не могли больше скрыть отчетливых складок около губ, появилась первая редкая седина среди черных, длинных, по-прежнему откинутых назад волос. Вся фигура стала грузнее и шире, массивность тела увеличивала рост — отец казался выше и могущественнее, чем он был на самом деле. По-прежнему его движения были резки, точны и упруги. Только иногда, оставаясь наедине с самим собою, он начинал сутулиться и в эти минуты казался гораздо старше своих сорока трех лет.
Стараясь преодолеть болезнь, он точно исполнял предписания врачей; когда ему посоветовали ездить верхом, у нас появилась скаковая, правда очень смирная, лошадь. Тяжело, как Тарас Бульба, он садился в седло и уезжал крупной рысью по заметенным снегом проселочным дорогам. Однако вскоре отец почувствовал, что от верховой езды — ездил он неважно — у него начинает болеть сердце, и лошадь перешла в мое распоряжение. Кое-как, сперва по саду, легкой трусцой, я научился ездить. Никто никаких уроков мне не давал, и ездил я, вероятно, неправильно, все же довольно крепко держась в седле. Когда аллеи сада сменились пустынными дорогами, с протоптанным посредине желобом и высокими краями, укатанными полозьями саней, я перешел с рыси в карьер — морозный ветер хлестал лицо, из глаз катились слезы, мелькали пролетавшие мимо островерхие избы, зимнее низкое солнце озаряло пушистые, одетые колючим инеем ветви деревьев, синяя тень всадника летела вместе со мною, извиваясь и изменяя очертания на круглых спинах сугробов, и я, вцепившись руками в отпущенные поводья, старался слиться с ритмическими движениями длинной черной спины скачущей во весь опор лошади.
Эти поездки в одиночестве, когда все мысли поглощались ощущением быстрой езды, стали одним из моих самых больших удовольствий. До самой весны, когда скаковая лошадь, не пригодившаяся отцу, была продана, я почти ежедневно, и в вьюгу, и в двадцатиградусный мороз, отправлялся на мои далекие прогулки. Обыкновенно я уезжал по утрам, пока отец еще спал, чтобы к тому времени, когда он проснется, уже быть дома.
В тот год моя любовь к отцу осложнилась особенной, тяжелой ревностью, которую я скрывал от всех, стыдясь и мучась ею. Я ревновал отца не только к моему брату Савве, не только к чужим людям, с которыми он проводил время, но даже к вещам. Когда утром отец пил чай, я ревновал его к газетам, к черной паюсной икре, к папиросам — мне казалось, что все эти вещи стоят между ним и мною, что они мешают нашей близости. Если отец предлагал мне съесть бутерброд с икрой, все мои ухищрения сводились к тому, чтобы бутерброд он приготовил сам, — мне было бесконечно приятно смотреть, как неловкими, короткими движениями он намазывал хлеб и протягивал его мне правой, здоровой рукой.
С бутербродом я отправлялся в переднюю. Здесь пахло мехом, кожей и мокрой шерстью. Забравшись на скамейку в темный угол, между шубами и пальто, никем не видимый, я следил за жизнью нашего дома. Из дверей кухни доносился звон посуды и разговор русско-финской прислуги; иногда открывалась дверь и, наполняя переднюю запахом жарящегося мяса, пробегал Андрей в белом, не слишком чистом кителе и белых нитяных перчатках; проходила, шелестя юбками, бабушка, беззвучно шевеля губами и машинально поправляя сползающие на нос очки; проносились с гамом и визгом дети, закутанные в башлыки и шубы, — гулять. Сзади, не поспевая за старшими, семенил Тинчик — Валентин. Из-под бесконечного шарфа высовывался только розовый нос и блестели хитрые и веселые глаза. На нем бывали надеты огромные, не по росту валенки, и он неуклюже, по-трехлетнему, переваливаясь, выбегал на улицу, не закрывая за собой двери, через которую врывались в переднюю густые белые облака пара.
Когда появлялся отец, я потихоньку вылезал из-за шуб и пальто в надежде, что он возьмет меня с собою гулять. Если он соглашался на мою безмолвную просьбу, я на ходу натягивал мой романовский полушубок, за целую версту пахнувший овчиною, и выбегал приготовлять лыжи. В тех случаях, когда отец не замечал меня и, ни слова мне не сказав, исчезал в дверях, я отправлялся наверх готовить уроки: дальнейшее мое пребывание в передней становилось бессмысленным.
Во время наших редких прогулок на лыжах, когда мы ненадолго оставались вдвоем, окруженные сугробами, бесконечными мягкими полями, похоронившими под двухаршинным снегом пересекающие их заборы, или в лесу под сводами веток, пригнувшихся к земле, когда я шел за отцом по ровному, проложенному им лыжному следу, когда мне удавалось ловко спуститься с крутой горы и отец оставался доволен мною, мне казалось, что вот на несколько мгновений мы соединились с ним — в одном желании, в одном ощущении природы. Однако даже во время этих прогулок нужны были с моей стороны особенно удачный спуск или особенно смешное падение, чтобы отец заметил мое присутствие. Когда такие прогулки мы совершали позже, страшной зимой 1918 года, отец относился ко мне уже совсем иначе, — но об этом в свое время, — а пока моя любовь и моя нежность оставались неразделенными. Возвращаясь домой, я скрывал мою неудовлетворенность и обиду в ожидании завтрашнего дня, когда, как я надеялся, рухнет стена, разделяющая нас.
Этой зимой я много писал — на старом «Ремингтоне» я выстукивал начала длинных романов, — дальше первых двух глав мне никак не удавалось сдвинуться — все, что собирался рассказать на сотнях страниц, рассказывалось на десяти, и, подчиняясь слетавшей ко мне голубиной музыке, писал стихи. Когда стихов собралось довольно много, я переписал их на машинке и принялся за поиски псевдонима — моя фамилия меня никак не удовлетворяла. После долгих поисков я остановился на псевдониме, на мой взгляд достаточно ярком и выразительном, — «князь Вельзевул». Отец, когда я передал ему сшитую белыми нитками тетрадь, рассеянно повертел ее в руках и вдруг, увидев фамилию автора, залился отчаянным, веселым и Заразительным смехом, таким заразительным, что я сам, сквозь слезы, начал хохотать, чувствуя, что я выкинул шутку, которую отец не скоро забудет.
14
Мое бегство из Москвы мне стоило года учения — когда осенью начались занятия, я поступил в третий класс гимназии Лентовской. Поселили меня у госпожи Грушевеньской — ее младший сын, студент Военно-медицинской академии, года за три перед тем был в течение нескольких месяцев моим репетитором. Человек он был славный, но какой-то удивительно легкомысленный: воробышком он скакал из одного высшего учебного заведения в другое, нигде не задерживаясь, интересуясь всем и ничем, в глубине души считая себя великим музыкантом, хотя музыкальность его заключалась главным образом в том, что он с удивительной легкостью подбирал на пианино модные романсы: «Оружьем на солнце сверкая» звучало по вечерам в полутемной столовой дома Грушевеньских, сменяясь иногда «Парой гнедых», и заканчивалось «Хризантемами», от которых я убегал в самую дальнюю комнату, но и там они продолжали отцветать — медленно и нудно. Вообще о доме Грушевеньских память сохранила воспоминания тяжелые и тягучие.
Пани Грушевеньская, туго затянутая в огромный корсет, выпиравший из-под платья в совершенно ненадлежащих местах острыми ребрами, была приторно любезна, чванлива и скупа. Поправляя постоянно сползавший набок рыжий парик, из-под которого выбивались клочки жиденьких серых волос, смешивая русскую и польскую речь, она подробно рассказывала мне в первый же день нашего знакомства о том, что род Грушевеньских самый древний в Польше, древнее Потоцких и Радзивиллов, что ее фамилия пишется с мягким знаком — вернейшее свидетельство королевского происхождения, и что если ее покойный муж был всего лишь начальником маленькой железнодорожной станции на юге России, а не претендентом на польский престол, то это объясняется исключительно происками врагов. Сыновья пани Грушевеньской, побывав на фронте и увидев, что настоящая война мало похожа на войну, изображенную Генрихом Сенкевичем, и что подвиги коротконогого пана Володыевского им не по плечу, сумели устроиться в спокойной тыловой обстановке — кто в земгусарах, кто просто так, изловчившись, использовав как надо всевозможные отсрочки.
В доме Грушевеньских книг не было. Единственная книга, которую я нашел в буфете между тарелками и судками, была вторая часть двухтомного издания «Тысячи и одной ночи» в переводе столь тусклом и столь прилизанном, что от арабских сказок оставалось одно заглавие. Вообще о книгах, за исключением учебников да произведений Игоря Северянина и Вербицкой, никто не говорил — книга принималась как зло, иногда неизбежное, но от которого лучше держаться подальше. Кроме меня у пани Грушевеньской были другие квартиранты. Жильцов, главным образом студентов, она принимала с большим разбором: допускались только те, чьи родители были достаточно состоятельны для того, чтобы плата за комнату не опаздывала ни на один день.
Я, вероятно, не выдержал бы жизни под опекой пани Грушевеньской, если бы мне не удавалось довольно часто уезжать домой, на Черную речку. В тех случаях, когда отец приезжал в Петербург, я бывал в гостинице «Франция» на Морской улице. Несколько раз он брал меня с собой в театр. Особенно отчетливо я помню премьеру в Александринке «Того, кто получает пощечины». За кулисами, между толстыми веревками, в кольца скрученными на полу и уползавшими длинными змеями вверх, в мрак театрального неба, прижавшись к деревянным ребрам декораций я в маленькую дырочку следил за последней сценой пьесы. Когда опустился занавес и оттуда, из невидимого зала, донеслись аплодисменты, крепчавшие с каждой секундой, и хаос возгласов и звуков покрыл длинный, как будто состоявший из одной только буквы «а», крик «автора», мимо меня пронесли широкие лавровые венки, похожие на морские спасательные круги. Потом на сцену вышел отец в черной суконной рубашке, с развевавшимся на сквозняке черным шелковым галстуком. Крик «а-а-а» наполнил театр с такой интенсивностью, что мне стало трудно дышать. Отец возвращался за кулисы взволнованный, с побледневшим и строгим лицом, и выходил снова раскланиваться. В один из своих выходов (в тот вечер его вызывали четырнадцать раз) он заметил меня и в последнюю минуту, прежде чем я успел сообразить, что он хочет сделать, взял за руку и вывел с собой на сцену. На мгновение я увидел мягкую, глубокую темноту зрительного зала, розовые пятна лиц и, опустив глаза, заметил, что черный нитяной чулок на моей правой ноге спустился безобразной гармоникой. Я сразу оглох и ослеп, как будто мне на голову надели толстый черный мешок, и, покраснев, со слезами на глазах, пятясь и спотыкаясь, ретировался за кулисы. Это было моим первым неудачным выступлением перед публикой.
Поселившись у пани Грушевеньской, томимый одиночеством, я, естественно, попытался часто бывать у Рейснеров. Но на второе или третье мое посещение произошел случай, уже навсегда, на всю жизнь, отдаливший меня от Екатерины Александровны.
Вечером, за чайным столом, когда очередной гость, окончательно затурканный обрушившейся на него Екатериной Александровной, в защиту — я уже не помню, какого литературного события, — произнес имя отца, он получил в ответ неожиданную для меня по резкости реплику о том, что Леонид Андреев уже больше не Андреев, что все, что он теперь пишет, — ерунда, что единственным двигателем его творчества в настоящее время являются деньги, деньги и еще раз деньги. Когда гость, старый студент с большой окладистой бородою, придававшей ему странное сходство с Александром Третьим, посмотрел на меня, Екатерина Александровна, перехватив взгляд, сказала спокойно, даже с известной гордостью:
— О, Вадим достаточно независим для того, чтобы при нем можно было говорить свободно об его отце.
С чувством глубочайшего стыда и в то же время польщенный, я молча кивнул головой. Возвращаясь поздно вечером домой, в трамвае, я вновь переживал всю сцену за столом, вспоминал окладистую бороду студента, слышал уверенный голос Екатерины Александровны и, главное, видел себя, тринадцатилетнего мальчика, чинно сидящего за чашкой чая, в крахмальных манжетах, в сияющем воротничке, молча соглашающегося на то, чтобы в его присутствии обвиняли его отца в самом отвратительном для писателя преступлении — в работе исключительно ради денег.
После этого случая я ни разу не был у Рейснеров, хотя часто, особенно вначале, пока я еще не влюбился в нашу гимназическую жизнь, меня тянуло к ним — ни Екатерины Александровны, ни Игоря я не переставал любить.
Спасением от одиночества была гимназия Лентовской. В дореволюционном Петербурге это было одним из лучших, если не лучшим среднеучебным заведением. Здесь я встретил настоящих живых людей, которых не было в окружении пани Грушевеньской, нашел настоящую дружбу, которая создается только между тринадцатилетними подростками, почувствовал радость настоящей жизни. Однако вскоре, в середине октября, я надолго, почти на два месяца, был оторван от гимназической жизни: я заболел, очень тяжело, скарлатиной.
Рождественские каникулы я проводил дома, на Черной речке. Под самый новый, 1916 год я поехал в гости к социал-демократу Иорданскому, впоследствии бывшему полпредом в Италии, а в то время редактору толстого журнала «Современный мир». Жил он верстах в пятнадцати от нас в местечке Нейвола, в той самой финской деревушке, где в 1914–1915 годах жил Горький, в 1917 году у Бонч-Бруевича бывал Ленин и где в 1919 году умер мой отец. Здесь ночью в лесу, озаренном мерцающим светом, началась моя первая взаимная любовь. Ей было столько же лет, сколько и мне, — тринадцать. На другой день после нашей ночной прогулки, когда я так и не решился объясниться в любви, я заболел воспалением легких. Воспаление было не серьезным. Я лежал в кровати, на дворе была новая ночь, в крепко замерзшем окне, между ледяными пальмами и снежными ветками фантастических деревьев, дробились лунные лучи. Мои глаза привыкли к сумеркам, наполнявшим комнату, и я различал простые, дощатые стены, низкий четырехугольный потолок, деревянный стол у моей кровати со стоявшим на нем граненым, как будто светящимся изнутри, графином с водой. Она была за стеной в соседней комнате. Снизу к нам на второй этаж доносились возгласы и шум голосов — в тот вечер у Иорданских были гости: мой соперник Демьян Бедный (мне казалось, что он тоже ухаживает за нею, и я его за это ненавидел и презирал), Бонч-Бруевич, Стеклов и, кажется, Каменев. В круглую дырочку выскочившего из доски сучка я говорил о любви. Она мне ничего не отвечала, и мои слова, опаленные жаром болезни, растворялись в сумерках комнаты. Я даже не знал, слышит ли она о том, что я говорю, но, уже раз начав, я не мог остановиться. Темная лермонтовская музыка овладела мною и заставляла меня произносить слова, от которых меня бросало то в холод, то в жар. Кружилась голова, с каждой минутой все ярче светился графин на столе — лунный луч, скользя по шершавым доскам, касался граней стекла, оживляя и озаряя их голубоватым светом. И вот, когда я уже потерял надежду услышать ее ответный голос, скрипнула дверь — звук был прозрачен и легок, он наполнил всю комнату пением туго натянутой струны, которой случайно коснулись пальцами. Она вошла ко мне. Ее ночное одеянье казалось белым облачком, оно сливалось в сумерках комнаты с дымным воздухом, дрожа и тая. На груди дышала и двигалась черная живая коса с вплетенной в нее черно-красной лентой. Медленно, переходя из света в тень и из тени в свет, как будто играя с лунными лучами, падавшими на нее, она подошла к моей кровати. Мои потрескавшиеся от жара губы почувствовали неизъяснимый холодок поцелуя первого поцелуя в моей жизни.
Таких поцелуев было три. После третьего, прощального, она должна была уехать в Петербург, а я остался выздоравливать в Нейволе. Бродя по опустевшим комнатам дома, глядя сквозь обледеневшие окна на снежный лес, закрывавший вдалеке горизонт, я чувствовал, что сияю, что все вещи и все люди, к которым я приближался, приобретают новый, никогда мною прежде не виданный оттенок. Это состояние прекрасного дурмана продолжалось до нашей первой встречи в Петербурге, когда она мне сказала, что больше меня не любит. В течение долгого времени — двух месяцев — я был неутешен. Только после того, как я написал автобиографический роман, посвященный трем поцелуям, — полтораста мелкоисписанных страниц, — я наконец вернулся в мою реальную, гимназическую жизнь.
Летом — лето я проводил на Черной речке — отец по делам, связанным с организацией газеты «Русская воля», должен был поехать в Москву. Он взял меня с собою. В моей памяти ярче всего удержалось наше пребывание в поезде: красный бархат дивана, красное дерево, уродливые, стиль 1900 года, разводы на матовом стекле абажура — роскошь и безвкусие 1-го класса, и вместе с тем ночь в широком опущенном окне остановка среди леса и там, в глубине, вне пятен падавших из окон поезда на придорожную траву, на черные нити проволок и низкие желтые кусты, отчаянное соловьиное щелканье.
Когда поезд тронулся, отец опять заговорил, забыв, конечно, что перед ним сидит мальчик:
— Синее небо — это как одноцветная бумага. Оно оживляется, только когда появляются облака.
Помолчав минуту и вынув папиросу изо рта, он продолжал, легко справляясь с длинными периодами, — как и проза, его живая речь подчинялась внутреннему, безошибочному ритму:
— Все говорят о своей любви к природе. Любой дачник в белых брюках будет утверждать, что выше природы ничего нет на свете. Вот я видел одного такого: он сидел на берегу моря и читал книгу. Был закат, один из самых прекрасных закатов, какие только бывают на берегу Финского залива, — а он читал. В небе облака устроили грандиозное побоище, они наталкивались друг на друга, каждую минуту менялись их форма и цвет, они умирали и вновь возрождались, озаренные неожиданно прорвавшимся солнечным лучом, — а он все читал. Когда стемнело и небо стало серым, только море, внезапно остывшее и сделавшееся прозрачным и плоским, еще продолжало отражать невидимые глазу переливы небесных радуг, он продолжал читать, уткнувшись носом в книгу. И ведь он тоже будет утверждать, что он любит природу.
Вскоре я потерял представление о времени. Отец продолжал говорить, а я, прикорнув в углу дивана, следил сквозь полусон за его лицом, за его глазами, необычайно живыми и острыми, за широкими движениями его крепких, по-цыгански смуглых рук.
Наконец мы легли спать. С верхней полки, где я лежал, было видно зеркало и в зеркале — красный огонек отцовской папиросы. Он загорался звездочкой, потом медленно начинал гаснуть и вспыхивал вновь, когда осыпался невидимый в темноте пепел. Я думал о том, как, раздеваясь, я вытащил из-за пазухи сборник нелегальных песен — «Интернационал», «Марсельеза», «Варшавянка» — и показал отцу. Он посмотрел на портрет Карла Маркса — обложка сборника была напечатана в два цвета, и у Маркса была огромная темно-синяя борода — перелистал сборник и сказал, возвращая мне его:
— Как матрос на наблюдательной вышке первым кричит «земля», увидев далекую синюю полоску на горизонте, так Маркс первым закричал «социализм». Но как это еще далеко!
О том, откуда у меня этот нелегальный сборник, отец деликатно не спросил.
Лежа на верхней полке, я продолжал следить за огоньками отцовских папирос. На четвертом или пятом огоньке я заснул.
Из Москвы, по-летнему пыльной и душной, мы в тот же день поехали в Бутово, верст за тридцать, где жили этим летом Добровы. Здесь я провел с моим отцом и покойной матерью два лета — в 1904 и 1905 годах. Здесь же они жили перед моим рожденьем в 1902 году. Мы пошли гулять втроем — отец, Даня и я, бутовскими березовыми рощами, широкими, уходившими к самому горизонту полями. Показывая на сухой корень, торчавший посередине тропинки, отец вспоминал:
— Я ехал на велосипеде и обдумывал мою первую пьесу. Я видел корень и знал, что зацеплю педалью, но в тот момент мне показалось, что все это неважно, важно додумать. В ту же секунду я полетел, разбил колено и свернул руль велосипеда на сторону, а когда попытался вспомнить, о чем я думал, то уже ничего не мог представить себе — в памяти был пустой черный провал. Так до сих пор я не помню, о чем я думал. Кажется, прекрасное и замечательное, но что…
— А вот здесь, — продолжал отец, когда мы вышли на узкую липовую аллейку, ведущую к станции, — однажды вечером, в сумерки, со мною случилась пренеприятная история. Я шел встречать вашу бабушку, возвращавшуюся из Москвы в Бутово. Издали увидев ее светлое платье, я встал на четвереньки и пошел к ней навстречу, протяжно и громко лая. Когда я приблизился и увидел, что светлое платье принадлежит вовсе не бабушке, а соседке, шедшей с вокзала, чрезвычайно важной и суровой даме, то я был до того смущен, что все так же, на четвереньках, продолжая лаять, прошел мимо нее. А через несколько дней в Москве говорили, что я пью запоем и что окончательно потерял человеческий облик.
Мы продолжали прогулку. Чем больше вспоминал отец, тем мрачней и. неразговорчивей он становился. Около маленького, заросшего кувшинками и водяными лилиями темного пруда, окруженного длиннолистыми ивами и высокими березами, прямыми как мачты, — сюда приходили по утрам купаться отец и мать — отец, резко повернув, быстро зашагал к даче Добровых, где мы остановились.
На другой день он уехал в Москву для переговоров с новыми сотрудниками газеты, а я остался в Бутове. Бродя по тропинкам, о которых мне рассказывал отец, в лабиринте из густо насаженного ельника, мимо дачи, где мы жили одиннадцать лет тому назад, я ловил неуловимое светлое платье, ускользавшее между белыми березовыми стволами, прозрачную и легкую тень моей матери. Ее незримым присутствием было полно Бутово. Прикасаясь к шершавой коре дерева, я думал, что, может быть, к этому дереву прикасалась она; садясь на старую, покосившуюся скамейку, израненную инициалами и датами, я старался представить себе, как она сидела, тоненькая и легкая, в длинном, старомодном платье, пока я играл у ее ног; купаясь в пруду, я видел, как здесь, в этой же черной и холодной воде, под этими же низко нависшими ивами, она, завязав свои темные косы красным платком, плыла и, нарвав длинные, скользкие стебли желтых кувшинок, возвращалась к уходящим в воду, шатким купальным мосткам. Я приказывал моей памяти воскресить те минуты, когда я, полуторагодовалый мальчик, спотыкаясь шел по усыпанной песком дорожке и цеплялся за ее руку, ту секунду, когда я впервые в сумерках увидел в траве упавшую с неба звезду, фосфорический блеск светляка, но память была бессильна и образы, возникавшие в ней, оставались бесплотными и нереальными.
Мои одинокие прогулки в поисках улетающего белого платья были для меня самым большим и самым острым наслаждением.
В мемуарной литературе о моем отце многие страницы посвящены моей матери. О ней пишут все, кто встречался в те годы с Леонидом Андреевым, — Горький, Вересаев, Телешов, Зайцев, брат отца Павел Николаевич. Ее все любили, признавая за нею большое влияние, которое она имела не только на Андреева-человека, но и на Андреева-писателя. В посвящении «Жизни Человека» отец пишет: «Светлой памяти моего друга, моей жены, посвящаю рту вещь, последнюю, над которой мы работали вместе».
Горький пишет о моей матери:
«Она прекрасно поняла необходимость материнского, бережного отношения к Андрееву, сразу и глубоко почувствовала значение его таланта и мучительные колебания его настроений. Она — из тех редких женщин, которые, умея быть страстными любовницами, не теряют способности любить любовью матери, — Эта двойная любовь вооружила ее тонким чутьем, и она прекрасно разбиралась в подлинных жалобах его души и звонких словах капризного настроения минуты».
И дальше:
«Обладая в высокой степени чувством уважения к себе самой, она могла — если это только было нужно ей — показать себя настойчивой, даже неколебимой. У нее был тонко развит вкус к музыке слова, к форме речи. Маленькая, гибкая, она была изящна, а иногда как-то по-детски важна, — я прозвал ее «Дама Шура», Это очень нравилось ей».
В своих воспоминаниях Вересаев описывает сцену, очень характерную для той роли, какую она играла в жизни отца:
«Александра Михайловна действительно работала вместе с Андреевым — не в смысле непосредственного совместного писательства, как братья Гонкуры или Эркман и Шатриан, а в более глубоком и тонком смысле. Лучшей писательском жены и подруги я не встречал. В обычных теоретических «умных» беседах Александра Михайловна, ничем не выдавалась и производила впечатление обыкновенной интеллигентной молодой женщины. Но было у нее огромное интуитивное понимание того, что хочет и может дать ее муж-художник, и в этом отношении она была живым воплощением его художественной совести.
Работал Андреев по ночам. Она не ложилась, пока он не кончит и тут же не прочтет всего написанного. После ее смерти Леонид Андреев со слезами умиления рассказывал мне, как писался им «Красный смех». Он кончил и прочел жене. Она потупила голову, собралась с духом и сказала:
— Нет, это не так!
Он сел писать все сызнова. Написал. Была поздняя ночь. А. М. была в то время беременна. Усталая за день, она заснула на кушетке в соседней с кабинетом комнате, взяв слово с Л. Н., что он ее разбудит. Он разбудил, прочел. Она заплакала и сказала:
— Леничка! Все-таки это не так.
Он рассердился, стал ей доказывать, что она дура, ничего не понимает. Она плакала и настойчиво твердила, что все-таки это не так. Он поссорился с нею, но… сел писать в третий раз. И только тогда, когда в этой третьей редакции она услышала рассказ, А. М. просияла и радостно сказала:
— Теперь так!
И он почувствовал, что теперь действительно так».
В пятидесятых годах, когда я перерабатывал эту книгу, я искал у Ив. Бунина отзывов о моей матери и ничего не нашел. Бунин не любил своих современников-писателей, иногда доходя до смешных и нелепых мелочей: когда в Париже посмертно была напечатана в журнале «Современные записки» пьеса отца «Собачий вальс», Бунин, читая корректуру, увидел, что первым помещен Андреев, а он — на втором месте, и так был этим возмущен, что потребовал переверстать сборник, лишь бы восстановить правильную «иерархию». Отец очень высоко ставил творчество Ив. Бунина, только иногда, усмехаясь, говорил себе в усы:
— Лихач на дутых шинах…
Бунин был очень обидчив. О «лихаче» он не знал, но шуточные письма отца выводили его из себя. Однажды отец ему написал письмо от имени воображаемого арендатора, будто бы не могущего заплатить недоимки. Письмо было написано так, что Бунин поначалу ему поверил, и, только разглядев на конверте обратный финляндский адрес отца, пришел в страшный гнев. Конечно, дружеские отношения с Буниным кончились не только из-за шуточных писем: главной причиною был разрыв, произошедший между московскими писателями и отцом после того, как он уехал в Финляндию. Отъезд отца в Москве воспринимался как отказ от старых литературных традиций, как измена «Среде», этим знаменитым литературным собраниям, которые оказали большое влияние на отца в его молодости, даже как некий вызов, брошенный русской литературе человеком, не в меру гордым. С Буниным я встречался позже, во время моей жизни за границей, и он всегда хорошо относился ко мне. Я помню одну из наших последних встреч. Это было в Париже, уже незадолго до войны. Русская эмиграция в то время переживала свой очередной кризис: Милюков явно начал менять свою политическую позицию, все больше склоняясь к Советскому Союзу. Этот «уклон» у него был настолько определенным, что когда началась русско-финская война, он оказался единственным политическим деятелем во всей эмиграции, даже чуть ли не единственным сотрудником в своей собственной газете, кто определенно занял просоветскую позицию.
В тот день в газете Милюкова появилась статья писательницы Теффи, до того туманная и написанная таким «эзоповским» языком, что она многих заинтересовала. В своей статье Теффи говорила о том, что должен состояться литературный вечер, очень важный и интересный, и что его результаты если и не изменят судеб эмиграции, то во всяком случае повлияют на будущее русских писателей за границей. Этот вечер устраивают столь необычайные люди, что она даже не решается упомянуть их имен. То, что имена не были названы, больше всего интриговало, но для посвященных расшифровывалось просто: организаторами литературной встречи были Мережковский и Гиппиус, а имена их не были произнесены, так как Милюков запретил упоминать их в своей газете: политическая позиция Мережковских становилась все более определенной — уже говорили о том, что они готовятся к «паломничеству» в Рим, что сам Муссолини согласился их принять. В те годы я редко бывал на Эмигрантских литературных собраниях, не был в числе «посвященных» и думал, что подобный «литературный переворот» в эмиграции может сделать только Ив. Бунин, незадолго перед тем получивший Нобелевскую премию.
Собрание происходило в здании Русской консерватории, на набережной, в те времена еще называвшейся в честь японской столицы — набережной Токио. В довольно большом зале, где обыкновенно давались концерты учеников, были расставлены четырехугольные столики, покрытые бумажными скатертями. Света в зале почему-то было немного. Мы с женой опоздали и не могли сразу найти себе места. В глубине, как-то на отлете, под привинченной к стене лампой в матовом абажуре, сидел Бунин. Издали он сделал широкий жест, приглашая сесть рядом. Перед ним стояла бутылка хорошего бургундского вина. Он потребовал еще стаканов и налил нам. Бунин был в черном костюме, хорошо сидевшем на его совсем еще молодой, не отяжелевшей с годами фигуре. С шеи он не снимал закинутого за плечо белого шелкового кашне. Узкое лицо римского сенатора, тонкий, с горбинкой нос, крепко сжатый рот и не идущие ко всему его облику большие крестьянские руки. Движения неспешные, спокойные. Весь он был отточенный, твердый, негнущийся.
Мы пришли, когда Мережковский уже начал свою вступительную речь. Маленький, квелый, с уже почти совсем седою бородой, он стоял между столиками, опираясь на палку с резиновым наконечником, и негромким и все же пронзительным голосом говорил о том, что вот в этом бедном и небольшом помещении сегодня вечером состоялась встреча совершенно необыкновенных людей, что по интеллектуальной высоте с этим собранием не может сравниться ни одно собрание в Советском Союзе, да и вообще нигде в мире. Мережковский объяснил, что сегодня вечером здесь все собрались для того, чтобы наконец объединиться, прекратить разлад и местничество в эмигрантской литературе. Говорил он также о том, что, возможно, уже очень скоро каждому эмигранту потребуется ясно ответить «с кем он» и что в эту трудную и ответственную минуту он, Мережковский, сможет выдать заслужившим некие «индульгенции».
— А вы будете выступать? — спросил я Бунина.
— Нет конечно. Это все они устраивают, — он кивнул головой в угол, где за столиком сидела Зинаида Гиппиус, уже старая женщина в странном наряде из черных кружев, напоминавшем моды начала века, со своею знаменитой лорнеткой в руках. Из волос у нее была сооружена необыкновенная, вся в буклях, рыже-седая прическа. Оглядывая зал, она щурила свои холодные светлые глаза. Несмотря на неестественность и вычурность всего облика, нетрудно было заметить, что когда-то она была очень красива.
— Я пришел потому, — сказал Бунин, помолчав, — что Мережковский был моим соперником на получение Нобелевской премии. У него не вышло, а обо мне, если я не приду, сразу начнут кричать — «загордился». Да бросьте слушать, — продолжал он, лучше скажите, что вы сейчас делаете. Стали монтажером? Это еще что такое? Кинематографический техник, но я не об этом. Вы хорошо написали об Леониде (в то время были напечатаны отрывки из этой книги), а вот ваши стихи мне меньше нравятся.
Все же по его просьбе я прочел несколько строк из моей поэмы об отце:
— Нет, — сказал Бунин, — проза у вас лучше. — Как будто стараясь загладить отрицательный отзыв, он налил мне еще стакан вина. — Вот только вы пишете, что у Леонида была большая рука. Это неверно: рука у него была небольшая, цепкая, цыганская.
Тем временем Мережковский кончил свою речь. Теперь пришла очередь выступить тем, кто хотел получить «индульгенцию». Однако уговоры продолжались долго — по-видимому, программа вечера не была заранее подготовлена. Наконец кто-то из окружения Гиппиус прочел длинную поэму на тему о том, что антихрист в мире может быть только один и что этот антихрист — Сталин. Следовательно, развивал далее в стихах свою мистическую мысль неизвестный мне поэт, Гитлер пришел в этот мир «от Христа».
— Экий же остолоп, — сказал Бунин и даже стукнул стаканом. — Лучше расскажите, что у вас нового, — продолжал он, обращаясь к моей жене, и, узнав, что у нас недавно родился сын, вдруг улыбнулся: — Знаете, я к вам приеду. Неожиданно. Таким «рождественским дедом». Хотите?
Бунин улыбался редко, но тут его строгое лицо потеплело, в серых глазах зажглись веселые огоньки.
Вскоре мы вышли на улицу. Над Сеной бежали невысокие облака. Из-за черных неровных крыш поднималась еще невидимая ущербная луна, холодные порывы ветра шевелили тяжелые ветки платанов. Кутаясь в пальто и тщательно повязывая белое кашне, Бунин, прощаясь, напомнил:
— Обязательно приеду. — И повторил: — Рождественским дедом.
Иван Алексеевич своего обещания не сдержал, но при редких наших встречах всегда был приветлив и даже дружествен. В 1952 году, в то время я уже был в Нью-Йорке, я решил написать ему с просьбой сообщить мне то, что он помнит о моей матери.
Бунин ответил мне очень скоро:
7 Янв. 53 (25 Дек. 52 г.)
Вадим Леонидович, полвека прошло с тех пор, как я узнал Вашу матушку и потом изредка встречался с ней: что же я могу о ней сказать Вам? Более или менее живо вспоминаю сейчас ее в Одессе, в начале февраля 1902 года, — думаю, что не ошибаюсь на счет месяца и года, — в это время она, кажется, только что повенчалась с Леонидом и молодые, совершая свое брачное путешествие в Крым, заехали по пути ко мне, гостившему тогда у своего друга, художника Куровского, который жил в большом старинном доме на Софиевской улице, будучи хранителем художественного городского музея, помещавшегося в этом доме. Мы их угощали тогда всякими одесскими греческими кушаньями, возили на берег моря, на места наиболее красивые среди одесских летних дач, а потом они расписались в «Почетной» книге музея: