Спокойное течение моей жизни у Рейснеров было прервано эпизодом, который я скрывал (и скрыл) от всех: я влюбился.
На Большой Зелениной, там, где теперь разбит сад, в то время за дощатым забором тянулись бесконечные грядки. Зимой все это пространство заливалось водой и огород превращался в каток «Монплезир». На исчерченном коньками льду — местами, особенно в углах катка, из-под о льда торчали черные кочерыжки капусты — кружились сотни конькобежцев всех пород и мастей: настоящие гонщики на коньках, длинных и острых как ножи, в черных трико, обтягивавших мускулы ног; гимназисты в серых шинелях с блестящими пуговицами, предпочитавшие марку «Снегурочка»; уличные мальчишки на самодельных, подвязанных веревкою железных пластинках; специалисты фигурной езды, выписывавшие тройки, восьмерки, легко взлетавшие на воздух и, перевернувшись, падавшие на остроносый, изогнутый «Нурмис», — все это неслось, летело, падало под звуки вальса «На сопках Маньчжурии», под медный грохот оркестра, широкими волнами проплывавший в сером петербургском воздухе. К вечеру, когда зажигались фонари и крепчал мороз, с ледяной высокой горы начинали спускаться конькобежцы, постигшие все тайны трудного искусства. Присев и наклонившись вперед, они отрывались от черной площадки и летели из мрака, с лицами напряженными и строгими, с каждой секундой все быстрей и быстрей, и вот, уже на ровном льду, выпрямившись во весь рост, они описывали дугу и небрежно, с равнодушным и непроницаемым видом, подъезжали, делая широкие взмахи длинными черными ногами, к перилам, около которых розовели, озаряемые колеблющимся светом раскачиваемого ветром фонаря, напряженные лица поклонниц и поклонников.
В то время когда я сменил «Снегурочку» на «Нурмис» и, научившись делать тройки, пытался овладеть тайной прыжка, выражая полное презрение к синякам и ссадинам, на катке в первый раз появилась гимназистка в коричневой короткой шубке, отороченной бобриком, с длинными косами, спускавшимися почти до колен. Ее появление было для меня роковым солнечным ударом, которому я не смел противиться. Она не умела ездить — вцепившись с отчаяньем в высокую спинку кресла, поставленного на полозья, она толкала его перед собой, с трудом удерживая равновесие, подчиняясь неожиданным зигзагам ног, сделавшихся внезапно чужими и непокорными. Все мои ухищренья — и голландский шаг, и артистически выписываемые тройки, все выкрутасы, которые я изобретал на месте, — оказались недействительными: ее глаза, устремленные вперед, на спинку ускользавшего от нее кресла, ни на секунду не останавливались на мне. Тогда я решился на последнее средство влезши на гору, я бросился в ледяную пропасть с сердцем, похолодевшим от страха и любви. Морозный ветер ударил мне в лицо, мимо стремительно пролетели фонари, медные звуки оркестра на мгновение застыли в воздухе, дыхание прервалось, но я чудом удержал равновесие, не упал и, благополучно долетев, до низу, подражая взрослым, широкими и длинными шагами проехал перед креслом моей гимназистки. Однако даже этот поступок не привлек внимания — ее раскрасневшееся от мороза и напряжения лицо ни разу не обернулось в мою сторону.
Почти всю зиму продолжала моя влюбленность, остававшаяся тайной. Пришла весна, на месте катка образовалось болото, встречи прекратились, а я так и не решился познакомиться. Вероятно, Игорь заметил мою внезапную привязанность к катку, но ни разу из деликатности он не пошутил надо мною, хотя при его насмешливом характере это и было очень соблазнительно.
11
На троицу, поздней весною, я поехал гостить на Черную речку. В лесах темная зелень сосен и елей перемежалась со светлыми пятнами молодых березовых листьев и веселой молодой травою, настойчиво пробивавшейся между черными ветвями бурелома, обглоданного недавно сошедшим снегом. Нежный мох был мягок и ласков, ландыши усыпали края лесной дороги. Их белые цветы, высвободившись из тесного объятия свернутых трубочкой листьев, горели, озаренные косыми лучами низкого солнца, в глухом сумраке валежника. Лес был наполнен щебетаньем обалдевших от весны птиц и протяжным, тилинькающим перезвоном колокольчиков — в первый раз, после долгого зимнего стояния в хлеву, коров выпустили пастись на волю. Этот перезвон, то глухой, то нежный, таявший в синеве утреннего воздуха, сопровождал меня до самого дома. Когда на повороте из-за темного ряда елей, над изумрудной дымкой березовых верхушек, выросла четырехугольная черная башня нашего чернореченского дома с острой иглою громоотвода, вонзившегося в безоблачное небо, меня охватило чувство уже совсем бестолковой, совсем мальчишеской радости.
Внутри дома было весело и празднично: все было украшено свежесрублешшми березами, они стояли повсюду, во всех углах, клейкие и ярко-зеленые, в воздухе пахло лесом, сыростью и весной. Нежная трава, такая нежная, что по ней было страшно ходить, устилала крашеные доски полов. Огромные солнечные квадраты ползли по полу, и пучки зеленой травы излучали легкое, изумрудное сиянье. В доме стояла особенная предпраздничная тишина, когда все уже готово, все прилажено и устроено, и вот все — и люди, и вещи — ждут последнего знака, чтобы сразу ожить, заволноваться и наполнить криками и шумом осторожный весенний воздух.
Меня вызвали к отцу — он жил этой весной в небольшом, недавно выстроенном флигеле, в поле, за дворницкой, где ему было тише и спокойнее. Я побежал во флигель, мимо уже зазеленевшего холма ледника, задним двором, где в загоне возились свиньи, лежали желтые свежераспиленные доски и запах навоза смешивался с душистым и нежным запахом смолянистых опилок. Я бежал, высоко подпрыгивая, по деревянным мосткам, проложенным по гладкому полю, Зеленевшему всходами яровой ржи, — мое веселое настроение нарастало с каждой минутой. Отца я застал на маленькой стеклянной терраске. Над его головой висели гирлянды березовых веток перед ним на столе, накрытом скатертью с красными
разводами, сиял стакан медно-коричневого чая — солнце отражалось в граненом стекле, и желтые зайчики прыгали по столу, по коркам румяного, поджаренного хлеба, по белому, летнему кителю отца.
Слегка откинувшись в плетеном скрипучем кресле, отец закурил. Знакомое мне с самого раннего детства движение: в левой руке крепко стиснутый коробок, в правой спичка, резкое движение сверху вниз, точно огонь надо высечь из камня, потом желтый язычок пламени, наклон головы, пока не загорится твердо зажатая в зубах папироса и синий, вьющийся дымок не начнет кружиться над головой. В этот день во всех движениях отца была особая значительность и суровость — я почувствовал, что мне предстоит серьезный разговор, и мое веселое настроение сменилось торжественным и важным. Сидя перед отцом на низком плетёном стуле, я машинально собирал скорлупки поджаренного хлеба, следил за кольцами дыма, таявшими в тени, под потолком, и чувствовал, что вот тут, сейчас, решается безоговорочно и непоправимо моя судьба.
— Ты переходишь в третий класс, — говорил отец. — Ты перейдешь, так ведь?
— Да.
Я был уверен в переводе — все мои четверти были «красными», то есть средний вывод отметок был больше четырех.
Отец продолжал спокойно и четко, стараясь, чтобы мне были ясны и понятны его слова.
— Этим летом ты будешь жить дома. Мы уедем в шхеры. Зимой ты больше не вернешься к Рейснерам. Я знаю, что ты хочешь сказать, — рукой, в которой между средним и указательным пальцами была зажата папироса, он остановил меня, — я знаю, но я думаю, — он сделал ударение на слове «я», — что тебе необходимо покинуть рейснеровскую семью. Они злые и ненавидят всех людей. В свою очередь ты заразился от них этой злостью, рейснеровской нелюбовью к людям. Когда ты поедешь в Петербург, ты передашь Екатерине Александровне письмо от меня — в нем я все объясню, чего ты не понимаешь и что она поймет.
Я почти не спорил с отцом. Я знал эти непреклонные ноты в его голосе, когда бесполезно сопротивляться и когда всякое возражение, даже самое невинное, в нем вызывало раздражение и досаду. Слезы мне застилали глаза. Спотыкаясь, я сошел со ступенек террасы, последние слова отца все еще слышались мне, и я никак не мог им поверить:
— Вот увидишь, пройдут годы, и тебе покажется непонятным твое сегодняшнее волненье…
Не отвечая на зов бабушки, даже на приглашение отца пойти с ним гулять — в первый раз в моей жизни, — я убежал на берег реки и там, забившись в заросли осинника, начал плакать, захлебываясь и давясь моими первыми недетскими слезами.
Через три дня, когда я уезжал обратно в Петербург, — до окончания занятий еще оставалось несколько недель, — весь дом был полон увядающими березами, в воздухе стоял осенний запах тленья и печали. Солнце и перезвон коровьих колокольчиков не могли меня утешить. Даже обещанный мне отцом энфильдовский велосипед — давняя моя мечта — не мог воплотиться в моем воображении, оставаясь далеким и, быть может, даже ненужным.
Лето 1914 года мы провели в шхерах, недалеко от Гельсингфорса, в местечке Эсбо, в том самом, где мы жили в 1906 году, когда еще была жива моя мать. Все время, несмотря на частые поездки в море, отец оставался тяжелым и угрюмым — он, доверяясь своему внутреннему чувству, ожидал, что с ним должно произойти несчастье. Уверенность его была так велика, что он в первый и в последний раз в жизни составил завещание. Впоследствии, когда после смерти отца, в 1919 году, оно было вскрыто, его уже нельзя было привести в исполнение: революция изменила все соотношения ценностей и совершенно наивным звучало его желание обеспечить нам, детям, ежемесячную пенсию в 60 рублей до окончания университета. В том, что касалось меня лично, было характерно одно замечание: он поручал меня, вплоть до моего совершеннолетия, Рейснерам. Как видно, боязнь ненависти к людям, внушаемая мне Рейснерами, была в те годы не так уж сильна.
Отец ошибся, несчастья с ним не произошло, оно случилось со всем миром — началась война. Он принял войну с ужасом и радостью, личное отошло в его жизни на второй план, у него появилось то новое, всепоглощающее чувство, которое я не умею назвать иначе, как болезнь Россией. Эта болезнь началась у отца еще раньше: первое ее проявление — «Сашка Жегулев». Она кончилась только в день его смерти. То внутреннее «я», которое в жизни отца играло первенствующую роль, вдруг оказалось забытым, уничтоженным, бесполезным. Он говорил только о войне и думал только о России. В его представлении война была преддверием революции. Отец был уверен, что именно победная война положит начало революции, не считаясь с тем, что за всю историю еще ни один государственный строй не менялся в результате победы. Он требовал, со всей абсолютностью и безоговорочностью, на которые он только был способен, чтобы все, с кем он встречался, думали так же, как он, чтобы все хотели победы нашим войскам и поражения Германии.
Объявление войны застало нас в глубине Финляндии, в Нодендале, где жили Добровы. У них мы встретились в конце июля 1914 года: я приехал из Гельсингфорса по железной дороге, а отец на «Далеком», после двухнедельного плаванья в шхерах, через Гангэ и Або, знаменитым Барезундским проливом, который он особенно любил.
Семья Добровых — большая, русская, даже точнее московская — состояла из доктора Филиппа Александровича, старшей сестры моей матери Елизаветы Михайловны, их детей — Шурочки и Саши, моего брата Даниила, всевозможных домочадцев, живших у Добровых с незапамятных времен. Брат Даня был взят бабушкой Ефросиньей Варфоломеевной Велигорской через несколько дней после смерти матери. Она привезла его, трехнедельного, из Берлина в Москву, и с тех пор он остался жить у Добровых, где ему родную мать заменила Елизавета Михайловна — мама Лиля. Когда в 1910 году отец сделал попытку взять Даню к нам, на Черную речку, из этого ничего не вышло — Даня прожил у нас недолго, условия нашей андреевской жизни были настолько непохожи на то, к чему он привык у Добровых — к заботам, к нежности, к доброте, — что вскоре Ефросинья Варфоломеевна увезла его в Москву.
В 1957 году, на берегу Оки, в небольшом колхозе Копаново, при свете тусклой керосиновой лампы, уже безнадежно больной Даня — несколько лет перед тем у него был тяжелый инфаркт, перенесенный в трудных условиях, — рассказал мне о случае, послужившем причиной его увоза с Черной речки. Ледяная гора, с которой мы катались на санках, выходила прямо на реку. Трехлетний Даня съезжал с устроенной внизу горы специальной детской площадки вместе со своей няней, правившей санками. Анна Ильинична, придерживавшаяся политики «сурового воспитания», закаляющей здоровье и волю, решила, что Даня может играть сам, и запретила няне возить его. Даня съехал с горы один и попал прямо в прорубь, еле затянутую льдом и сверху засыпанную снегом. У самой проруби сани перевернулись, он упал вниз головой и нырнул под лед. По счастью, нога в толстом валенке застряла между перекладин санок, и няня, бежавшая сзади, успела выхватить его из проруби.
— Ты помнишь Бусеньку, — сказал Даня, — мне потом рассказывали, что после этого случая она пришла объясняться с отцом. У нее было такое лицо, что отец, не возражая, уступил, и мы на другой же день вернулись в Москву.
После того, когда состоялось мое отлучение от рейснеровской семьи, отец решил, что я буду жить у Добровых, вместе с Даней. Война несколько ускорила события, и уже прямо из Нодендаля я поехал вместе с тетей Лилей к ним в Москву.
До Петербурга мы ехали двое суток — казалось, что вся Финляндия, испуганная войной, — уже говорили о том, что Аландские острова заняты немцами, что подводные лодки забрались в Гельсингфорский порт и потопили там два русских крейсера, что уже произведен немецкий десант не то около Гангэ, не то в Выборге, — вся дачная Финляндия, охваченная отчаянной обывательской паникой, стремилась как можно скорее уехать домой, в Россию. Между дикими северными лесами, между ржавыми озерами и серыми скалами, вдоль узких, порожистых речонок медленно тащились, останавливаясь на каждой станции, на каждом разъезде, пропуская мимо бесчисленные воинские составы, тяжелые пассажирские поезда. Красные товарные вагоны, переполненные мобилизованными, заполняли все пути — и на север, и на юг, и на запад, во все стороны, по всем железнодорожным веткам, заблудившись, скитались поезда. Они были окружены пением и визгом и непрерывным, то стихающим, то вновь нарастающим, похожим на морской прибой криком «ура». Студенческие фуражки, картузы, мягкие шляпы, шапки, давно потерявшие свой первоначальный облик, лица, белые, розовые, красные, покрытые загаром, пылью и железнодорожной копотью, с оскаленными криком ртами, в хаосе кульков, чемоданов, цветов, под лучами желтого солнца, в синем дыме лесных пожаров, ночью, при тусклом свете станционных фонарей, под свистки паровозов и лязганье буферов — все это плыло, качалось, неслось, без конца и начала, мимо окон нашего вагона. От Петербурга, где спешно снимались вывески немецких колбасных, где улицы были переполнены крестными ходами, над которыми в пыльном и жгучем воздухе раскачивались золотые хоругви и портреты Николая Второго, где проходили наспех сформированные полки в шинелях, измятых от долгого лежания в интендантских складах, под звуки медных труб и дробь барабанов, оттесняя к стенам домов испуганных и растерявшихся обывателей в черных пиджаках, под цоканье копыт конной жандармерии, проезжавшей степенной рысцой по тем улицам, где еще несколько дней тому назад строились баррикады и развевались красные флаги, и до самой Москвы, жившей лихорадочной, но все же более спокойной жизнью, чем Петербург, все железнодорожные пути, все станции и вокзалы были забиты воинскими поездами. Газеты были полны подробностями объявления войны Англией Германии и результатами первых боев с немцами под Эйдкуненом.
Когда на четвертый день пути мы добрались до Москвы и погрузились в провинциальную тишину Малого Левшинского переулка, меня еще долго, и во сне и наяву, преследовали привидения воинских поездов и жирный, отвратительный, из края в край, из конца в конец, одуряющий вопль «ура».
12
Дом Добровых в Москве — номер пятый по Малому Левшинскому переулку, около самой Пречистенки — это целая, уже давно ушедшая в прошлое, эпоха русской интеллигентской семьи, полупровинциальной, полустоличной, с неизбежными «Русскими ведомостями», с бесконечными чаепитиями по вечерам, с такими же бесконечными политическими разговорами — дядя Филипп по всему складу своего характера был типичнейшим русским интеллигентом, — с гостями, засиживавшимися за полночь, со спорами о революции, боге и человечестве. Душевная, даже задушевная доброта и нежность соединялись здесь с почти пуританской строгостью и выдержанностью. Огромный кабинет с книжными шкафами и мягкими диванами, с большим, бехштейновским роялем — Филипп Александрович был превосходным пианистом — меньше всего напоминал кабинет доктора. Приемная, находившаяся рядом с кабинетом, после того как расходились больные, превращалась в самую обыкновенную комнату, где по вечерам я готовил уроки. В столовой, отделявшейся от кабинета толстыми суконными занавесками, на стене висел портрет отца, нарисованный им самим. На черном угольном фоне четкий, медальный профиль, голый твердый подбородок — Леонид Андреев того периода, когда он был известен как Джемс Линч, фельетонист московской газеты «Курьер». В доме было много мебели — огромные комоды, гигантские шкафы, этажерки. В комнате, где я жил вместе с Даней, весь угол был уставлен старинными образами — их не тронули после смерти бабушки Ефросиньи Варфоломеевны. В доме, особенно в непарадных комнатах, остался след ее незримого присутствия. Мне казалось, что я вижу ее фигуру — высокую, строгую, властную, медленно проходящую полутемным коридором, в длинном, волочащемся по полу платье. Ее руки по обыкновению заложены за спину, худое лицо строго и сосредоточенно. Она проходит, почти не касаясь пола, большими, неслышными шагами, так, как она ходила в действительности. Во всем ее облике, во всех ее движениях — непреклонная воля и величественность.
После того как бабушка привезла Даню из Берлина, всю свою глубокую, скрытую от посторонних глаз внешней суровостью, нежнейшую нежность, всю ласковость, с которой она любила мою мать, она сосредоточила на своем младшем внуке. Бабушка (впрочем, все ее звали Бусенькой, даже отец) неотступно следила за Даней, окружая его всеми мыслимыми и немыслимыми заботами. Она полюбила его так, как только очень старая женщина может полюбить ребенка — с чувством преклонения перед его молодостью и беспомощностью. К другим, особенно к посторонним, она относилась всегда несколько враждебно и гордопрезрительно. Она гордилась тем, что она родная племянница Тараса Шевченко, гордилась родом Велигорских, никогда никому не позволяя ни малейшей фамильярности. В свое время она была против замужества моей матери, считая, что Шурочка должна сделать блестящую, соответствующую ее положению партию, что брак с молодым, никому не известным писателем без роду и племени — мезальянс, что отец с его бурным и тяжелым характером сделает несчастной мою мать. Бусенька, как это бывает в тех случаях, когда родители пытаются решать за детей, ошиблась: я редко слышал о более счастливом браке, чем недолгий, четырехлетний брак отца и матери.
После смерти бабушки ее властная тень продолжала руководить домом Добровых, все делалось так, как будто она в любую минуту могла вмешаться в нашу земную жизнь, могла наложить свое непреклонное вето на наши человеческие поступки и желания. В некоторых вещах мертвая она была даже сильнее живой: то, о чем еще можно было поспорить, не согласиться и даже опровергнуть, теперь исполнялось беспрекословно — так говорила Бусенька.
У Добровых меня окружили любовью и заботливостью не меньшими, чем у Рейснеров. Не только потому, что мы, Даня и я, были младшими в семье, но на нас переносилась та любовь к нашей покойной матери, которой долгое время жил весь дом: основоположницей этой любви, с годами перешедшей в настоящий культ, была Бусенька. Перед иконами стояли большие, никогда не зажигавшиеся Шурочкины венчальные свечи, в сундуке, обитом железными полосами, хранились Шурочкины платья, отдельно в ларце лежали бусы и ленты ее украинских костюмов, постоянно рассказывались события ее недолгой, двадцатишестилетней жизни. Имя Анны Ильиничны никогда не произносилось.
Моя жизнь в доме у Добровых текла спокойно, без волнений и неприятностей. Гимназия — я поступил с осени в гимназию Поливанова, — уроки, игры и прогулки с Даней — все было размеренно и монотонно. Иногда мне начинало казаться, что я отстаю от жизни, точно так же, как отставали на четверть часа большие круглые часы в кабинете Филиппа Александровича.
Однажды ночью, после того, как я заснул под далекие, с трудом пробиравшиеся длинным коридором Звуки Брамса, заглушаемые иногда разговором гостей, — над чужими голосами родной, нежный голос тети Лили, мамы Лили, как я уже начал оговариваться, — мне приснился сон, неожиданно изменивший мою судьбу. Мне снились наши чернореченские ворота, выкрашенные в красную краску, — сколько раз под скрип несмазанных петель я катался на этих воротах, — темный силуэт дома, медленно проплывавший мимо, и белые стволы берез, с черными, лишенными листвы, тонкими ветвями. Я увидел две колеи с покрывшимися тонким льдом узкими лужами и слышал далекий, размеренный лай нашего сенбернара Тюхи. Потом, закрывая собой весь реальный и отчетливый мир, появилась голова отца, как будто отделенная от тела. Приближаясь, она вырастала — я видел как сквозь увеличительное стекло все неровности кожи, маленький треугольный шрам на левой щеке — след давнего нарыва, отдельные волоски бороды и бледные губы, крепко сжатые под черными усами. Его глаза были закрыты, и в тяжелой неподвижности лица застыла мертвенность и безнадежность.
Я проснулся. В квартире было тихо, гости, по-видимому, давно разошлись, только спокойное дыхание Дани да поскрипывание половиц, вздыхающих по ночам от тяжелого дневного труда, нарушали безмолвную темноту. Меня охватила тоска.
С тех пор тоска об отце ни на минуту не оставляла меня. И гимназия, и уроки, и моя спокойная, счастливая жизнь — все для меня стало досадным и ненужным. Целые дни я не находил себе места, ни к чему не привязываясь, ничем не интересуясь, думая только о том, когда я лягу в постель и мне опять начнут сниться наши березы, наш сад, наш чернореченский дом, лай Тюхи и неуловимая тень отца, которую я буду напрасно ловить руками. После первого сна, когда я увидел отцовскую мертвую голову, мне перестало сниться его лицо — тень оставалась безликой, живой и теплой, но все же безликой. Это меня мучило больше всего, и по утрам я вставал как пьяный, не помня приготовленных накануне уроков и стремительно забывая то, что знал назубок в прошлом году.
Поздней осенью, в ноябре, случилось два или три праздничных дня подряд. Я так тосковал об отце, столько говорил о нем, что Елизавета Михайловна решила пожертвовать несколькими днями учения и отправила меня на неделю к отцу. Когда я уезжал, не только Елизавета Михайловна, но и я сам были твердо уверены, что я вернусь в Москву. Все же, прощаясь со мной, неожиданно, повинуясь, вероятно, охватившему ее беспричинному страху, что мы, может быть, расстаемся на всю жизнь, мама Лиля сказала мне, волнуясь и спеша:
— Помни, наш дом — твой дом. И если тебе будет когда-нибудь трудно…
Отца я застал в Петербурге, в лечебнице Герзони. У него была острая невралгия левой руки, которую ему лечили электрическими согреваниями. Невралгия вылечивалась с трудом, отец чувствовал себя совершенно разбитым и больным. Прямо с Николаевского вокзала я приехал в лечебницу и застал его за утренним завтраком. Он сидел за столом в своей неизменной бархатной куртке, очень хмурый и осунувшийся. Сестра в белом больничном халате принесла ему на блюдце манную кашу. Отец, не переносивший никаких каш, кроме гречневой, с отвращением пододвинул к себе блюдце и начал есть чайной серебряной ложечкой, морщась от боли — рука не переставала болеть. Посередине синего, с разводами, блюдца плавала кровавая капелька вишневого варенья, розовыми, противными жилками расползаясь по краям. Вид сестры, манной каши, белых больничных занавесок на окнах уже сам собой мог сделать отца больным — он не выносил всего, что хотя бы отдаленно напоминало лечебницу.
Сразу, с первых же слов, как только я начал говорить о Москве, отчаянный плач одолел меня. Путаясь, бестолково, не зная и не умея объяснить, почему, собственно, я не хочу вернуться в Москву, я стал просить отправить меня на Черную речку. Отец растерялся — этого он ожидал меньше всего.
— Неужели тебе у Добровых плохо?
— Хорошо, еще лучше, чем у Рейснеров. Только я не могу без тебя. Мне скучно.
Я разревелся еще сильнее. Не доев манную кашу, отец принялся меня успокаивать. Припав к его колючей, несколько дней не бритой щеке, я уже не пытался ничего объяснять — слезы были для меня облегчением и счастьем. Я чувствовал отцовскую ладонь на моем стриженом затылке, и это прикосновение казалось мне единственно важным, единственно ценным во всем мире. Вскоре пришла бабушка — она все время, пока отец жил в больнице, жила в Петербурге и приходила к нему каждый день, твердо уверенная, что без ее помощи и без ее хлопот ой никогда не поправится. Бабушка поняла меня первая — для нее была естественна моя тоска по отцу, моя невозможность жить вдалеке от него.
Ночевал я у Рейснеров. Екатерина Александровна меня поддержала со всей рейснеровской решительностью и резкостью. Может быть, она думала, что, оставаясь в Петербурге, я останусь под ее влиянием, даже если буду жить у других людей; о том, чтобы вернуться к ним, я не мог и мечтать — в то время отец политически окончательно разошелся с Рейснерами. Но когда я на другой день приехал в лечебницу Герзони, заряженный более логическими, более ясными доводами Екатерины Александровны, и опять застал отца за манной кашей — на этот раз в блюдце посередине, как озеро, окруженное белыми берегами, плавала ложка желтого абрикосового варенья, — мне не пришлось больше убеждать отца. Было решено, что я пропущу год учения и проведу эту зиму дома, на Черной речке.
После того как отец кончил с трудом манную кашу — не с этих ли пор я полюбил это незатейливое блюдо? — мы пошли вдвоем гулять. Был ноябрьский холодный день; изредка между бесцветными, скучными тучами выглядывало злое солнце, белели крыши и скверы ноздреватым и грязным снегом, холодный ветер забирался в рукава моей шубы, но я был бесконечно весел и беспечен. Мне нравилось все — и ломовики, нагруженные военным снаряженьем, и переполненные трамваи, и роты солдат, проходившие мимо с пением и свистом. Когда встречные незнакомые люди здоровались с отцом, я чувствовал себя гордым и важным. Это чувство гордости за отца приходилось очень часто испытывать в детстве: в вагоне железной дороги, когда из разговоров выяснялось, что я сын Леонида Андреева, случайно услышанные литературные разговоры, когда имя отца выплывало наружу и на некоторое время как бы затемняло все другие имена, при чтении газет — в те годы даже личная жизнь отца чрезвычайно интересовала журналистов, которые, за неимением другого материала, выдумывали небылицы, одна нелепее другой. Уже позже, когда я подрос, слава отца обернулась другой стороной, тяжесть которой я не подозревал в те годы: как только мой собеседник узнавал, что я «сын», я переставал для него существовать, мое маленькое «я» растворялось в личности отца, и часто проходили многие месяцы, прежде чем я приобретал право индивидуального существования. Но в те годы, повторяю, я еще совершенно свободно наслаждался известностью отца. Цепляясь за рукав его шубы, я смотрел, как он в ответ на поклоны снимал свою меховую коричневую шапку, и ни за что в мире я не признался бы, что мне трудно идти в ритм его больших шагов.
Я не помню уже, какими улицами мы вышли на Охту. Здесь было тихо и безлюдно. На маленьких одноэтажных домах, крытых дранкой, лежал снег, белели незатоптанные дворы, и на черных заборах сидели важные и мрачные вороны. Две женщины в белых деревенских платках издалека перекрикивались друг с другом, и их высокие, звонкие голоса ясно звенели в уже вечереющем, сером воздухе.
Глотая набежавшую от волнения слюну, я попросил отца:
— Я хочу тебя поцеловать, можно?
Остановившись, он наклонился ко мне, и прикосновение его холодных щекочущих усов осталось для меня самым сильным переживанием этого ветреного ноябрьского дня.
13
В конце ноября 1914 года, оставив отца в Петербурге долечивать больную руку, я один приехал на Черную речку. Санный путь еще не вполне установился, местами полозья скрипели по голой земле, запаренная лошадь, обрисовывая овальные мускулы под гладкой рыжей шерстью, с трудом тянула легкие санки. На холмах, открытых северным ветрам, чернели лысины мерзлой глины, вдоль склонов, сквозь тонкий покров снега, торчала коричневая щетина жнивья. Леса были голы и по-осеннему грязны; из-под наста — накануне, после короткой оттепели, ударил десятиградусный мороз — вылезли сухие щупальца веток, изъеденные черною оспой кочки, голые пни; все казалось старым, мертвым, как будто все признаки жизни вымерли за одну ночь. Черная речка между белыми берегами, окаймленная легким кружевом прозрачного льда, текла медленно и лениво. Серые вороны, серый воздух, острый, пронизывающий холод малоснежной Зимы, все дышало одиночеством и бесприютностью, но я был счастлив — финское глухое небо мне было дороже всего на свете. Даже злое карканье ворон, перелетающих с забора на забор и важно расхаживавших по мерзлым комьям пахот, мне казалось музыкой.
В доме, как это всегда бывало во время отъездов отца, центр жизни сосредоточился в детских. Здесь стоял веселый и непрерывный гам, бегали бонны и няньки, горели печи, каждые четверть часа выскакивала кукушка на деревянных часах, и ее круглое, размеренное кукованье смешивалось с визгом и шумом детей. Теплый детский мир был окружен поясом темных и холодных комнат. Моя спальня находилась совсем на отлете, и для того, чтобы попасть в нее, я должен был пересечь заколдованный круг мрака — столовую, лестницу, приемную, гимнастическую, но и у меня в комнате, несмотря на жарко натопленную печь и мою старую керосиновую лампу с обгрызенным картонным абажуром, было одиноко и темно. Иногда ко мне в гости приходил сенбернар Тюха, прозванный так за нелюдимость и мрачность. Он клал свою огромную морду с висячими мягкими щеками на стол и долго смотрел, не мигая, на венчик огня, вздрагивавший за пузатым ламповым стеклом. Потом, тяжело вздыхая и урча, он кружился на одном месте, уминая невидимую траву, и наконец, улегшись на пол около печки, засыпал тревожным собачьим сном: он перебирал широкими, мягкими лапами, легкая судорога пробегала по его телу, и короткий, глухой лай нарушал тишину дома.
Глядя на Тюху, я вспоминал о том, как года два тому назад у нас жил один из моих учителей, прозванный «Спортсменом» за его, существовавшее только в теории, умение плавать и управлять парусной лодкой. Он невыразимо, до ужаса боялся Тюхи. Спортсмен целыми днями безвыходно сидел в комнате, боясь встретиться с этим диким, «доисторическим», как он называл его, зверем. Когда все же судьба сводила его с Тюхой, он бледнел, сжимал свое крупное, мягкое тело и, прижавшись к стене, старался взглядом загипнотизировать проходившего мимо с величайшим равнодушием и убийственным презрением огромного и гордого пса. Я пользовался его боязнью вовсю: как только он мне задавал уроки, которые мне не хотелось готовить, я выскальзывал из комнаты и возвращался с Тюхой. Спортсмен сдавался мгновенно, об уроках уже никто не вспоминал, и он, чтобы задобрить меня, готов был часами рассказывать похождения Ната Пинкертона — книгу, которую он знал наизусть. Прожил Спортсмен у нас месяца два, а потом, так и не победив своего страха перед Тюхой, уехал, вероятно счастливый тем, что «доисторический» зверь больше не будет смущать его существования.
К этому времени, то есть к концу 1914 года, относится наша с бабушкой поездка в Нейволу к Горькому. Мы поехали туда по приглашению самого Алексея Максимовича, захотевшего увидеть меня, — он считал меня своим крестником, хотя официально моим крестным отцом был мой дед, Михаил Михайлович Велигорский. Алексей Максимович поселился в этой деревне вскоре после возвращения своего из Италии. До Нейволы, если свернуть на восьмом километре с Усикирского шоссе на еле накатанную санными полозьями дорогу, извивающуюся по глухому лесу, было километров пятнадцать. Мягкий зимний день только начинался, но казалось, что уже по-вечернему сумрачно. Большие снежные хлопья, как белые бабочки, медленно кружились в сером, безветренном небе и нежно опускались на занесенные снегом, широкие ветви елок и тяжелые лапы пригнувшихся к земле молоденьких сосен. Дорога казалась бесконечной, вневременной, легкое поскрипыванье полозьев таяло в бархатной тишине, которую только подчеркивал еле приметный шелест снежинок да тонкий звон бубенцов под дугою, такой несмелый, как будто он должен был оборваться с минуты на минуту.
Когда мы подъехали к даче, несколько посветлело, снег перестал падать. Это была большая дача с белыми колоннами, которую недавно снял Горький и в которой он прожил, кажется, совсем недолго. Нас с бабушкой провели к нему в кабинет, и я, еще ежась, еще отогревая дыханьем замерзшие в варежках руки, исподлобья, переполненный детским любопытством, постарался поскорее рассмотреть того, чье имя постоянно встречалось в разговорах отца.
Я помню, как он поднялся со стула, большой, угловатый, как мне показалось, с коричнево-серым лицом, напоминавший бесчисленные свои фотографии и вместе с тем странно на них не похожий. Помню осторожное пожатие его большой, костлявой руки, удивительное пожатие, как будто Алексей Максимович был смущен, не мною, конечно, а всем тем, что я ему напомнил, — тоненькую Даму Шуру, молодого Леонида Андреева, старую дореволюционную Москву, Москву 1903–1904 годов.
Впоследствии, расспрашивая меня о поездке, отец спросил:
— А на столе у него лежала белая разлинованная бумага?
Я взглянул на отца с удивлением и потом вдруг ясно и отчётливо увидел перед собой большой письменный стол, стопку разлинованной бумаги, лист, лежащий перед ним, на котором уже было написано. несколько строк… И вспомнил так ясно, что запомнилось на всю жизнь.
Горький обменялся несколькими фразами с бабушкой, спросил о здоровье отца и, поднявшись из-за письменного стола, отодвинув недописанный лист, на который он положил пресс-папье, повел меня показывать коллекцию старинных кинжалов, развешанную на одной из стен кабинета. Часть коллекции хранилась в старинном, окованном медью огромном сундуке.
Среди кинжалов мне особенно понравился один, очень широкий, с резной рукояткой и совершенно необыкновенной формы.
— Это кинжал совсем особенный. Внутри у него отравленное лезвие. Вот видишь?
Алексей Максимович сжал рукоятку, внешнее, широкое лезвие открылось как пасть, и из глубины выскочило длинное острие, похожее на змеиное жало.
Кинжал мне понравился до отчаяния, до физической боли, но попросить, чтобы Алексей Максимович мне его подарил, я, конечно, не осмелился, несмотря на ласково-лукавый, мохнатый взгляд, с которым Горький следил за моим восторгом.
Закрыв сундук, на кованой меди которого задрожал жидкий отблеск зимнего дня, Алексей Максимович взял меня за руку и повел показывать дом. Мы пошли полутемными комнатами, где сквозь незанавешенные окна были видны серые силуэты облепленных снегом сосен и на фоне уже совсем серого неба четко проступал переплет оконных рам. Я не помню, о чем говорил Алексей Максимович, может быть, разговора никакого и не было: возможно, что все это наше путешествие, бесчисленные двери, коридоры, лестницы мне только приснилось?
…Уже зажгли большую лампу под белым абажуром, низко висевшую над чайным столом, когда я очутился в столовой. В комнате оказалось много людей, кое-кого я узнал — Н. Иорданский, Н. Н. Михайлов, К. И. Чуковский, еще кто-то, знакомые и друзья, бывавшие и в нашем чернореченском доме. Я невольно следил за обрядом чаепития, как разливают чай, как угощают, сравнивал с нашим, андреевским, и с сожалением заметил, что Горький пьет чай не с блюдца, как отец, а прямо из стакана, поставленного в резной серебряный подстаканник. Мне показалось, что Алексей Максимович не так свободен и непринужден в движениях и жестах, как отец, оставаясь в то же время совсем простым, естественным, спокойным. Но смеялись они одинаково, по-настоящему, от всего сердца, до слез.
За столом, конечно, говорили о политике, о поведении немецких социал-демократов, занимавших с каждым днем все более националистические позиции, о неудачах на русском фронте. Имена министров, генералов, депутатов врезались в общий гул голосов, как ракеты, рассыпая вокруг себя разноцветные искры. Понемногу голос Алексея Максимовича начал покрывать другие голоса, и вскоре, окончательно завладев беседою, он повел ее уже сам так, как ему того хотелось. Его мягкий и низкий голос, его окающий говор были настолько приятны, что независимо от того, что говорил Горький, с ним всегда хотелось согласиться. Один из гостей, сидевших за столом, с бородкой клинышком, в пенсне, резко, с осуждением упомянул имя отца.
— Не так вы об Андрееве говорите. Нехорошо у вас получилось, совсем нехорошо.
Алексей Максимович взглянул в сторону бабушки, сразу принявшей воинственный, даже вызывающий вид, и, круто повернувшись на стуле, замолчал. Понемногу прервавшийся было разговор возобновился.
Детская память капризна, и мне трудно теперь восстановить все то, о чем говорилось в тот вечер за столом, гораздо отчетливее я запомнил форму самовара, узор скатерти, запах незнакомых духов — одним словом, все то, что окружало Алексея Максимовича.
А самого Горького теперь, когда я вспоминаю его, я вижу одновременно и таким, каким я запомнил его по Италии, — его лицо скрыто тенью, а в синеву неба врезается острыми углами широкий, очень твердый подбородок и скулы, и таким, каким я его увидел в тот день, когда вошел в кабинет, — большой, угловатый, с коричнево-серым лицом, знакомый и вместе с тем странно непохожий на свои фотографии.
Сразу же после чая бабушка заторопилась домой — нам было ехать далеко, а на дворе уже стояла ранняя зимняя ночь. Попрощались в передней — откуда-то сверху, с высоты слетевший ко мне на щеку колючий поцелуй, — и вот мы снова в санях, вокруг серая, безлунная, медленная ночь, тонкий звон бубенцов, призраки деревьев, возникающие по обочинам лесной дороги, и невидимые бабочки снежинок, падающие на лицо и тающие на разгоревшихся щеках.
Вскоре приехал отец — выписался он из больницы раньше срока, не долечившись, по-видимому манная каша ему решительно не помогла. Сразу же после своего приезда он засел за новую пьесу «Самсон в оковах». Превозмогая боль в руке и неожиданную нервную слепоту, которая ему мешала работать (в поле зрения у него появлялись черные пятна, комната и окружающая обстановка виднелись как сквозь рваную занавеску), отец продолжал писать, взволнованный и почти счастливый. По ночам, в тишине, я опять вслушивался в ритм его работы, в четкое стрекотанье пишущей машинки, в заглушенный ковром, мягкий звук его шагов, по-прежнему широких и упрямых. По утрам, как и встарь, я забирался в кабинет и перечитывал очередную стопку исписанных за ночь листов. Когда после окончания пьесы было устроено чтение и меня в первый раз допустили присутствовать на нем, я уже знал пьесу, вероятно, не хуже отца — помнил все выкинутые варианты, узнавал новые сцены. Отец почти никогда не переделывал отдельных фраз, ритм данной вещи не изменял ему, и все поправки, которые он делал, касались главным образом построения всей вещи. Выкинутые места не зачеркивались, а сверху наклеивался новый вариант, так что рукопись иногда имела вид больного, со всех сторон заклеенного пластырями. Отец очень любил «Самсона», считал его одним из лучших своих произведений, но пьеса осталась почти никому не известной и никогда не была поставлена в театре.
После окончания «Самсона» отец сразу сдал — кончилось творческое напряжение, поддерживавшее его, и он опять стал угрюмым и раздражительным.
После возвращения отца на Черную речку дом ожил, но в этом оживлении уже не было размаха довоенных годов — над всей жизнью, над всеми, с годами вошедшими в домашний быт привычками, тяготела война. Гости приезжали редко, и, возможно, поэтому мне хорошо запомнился приезд К. И. Чуковского. Мы, дети, его очень любили. В те годы он еще не был легендарным автором детских книг, а «Мойдодыр», приучивший умываться миллионы детей, еще не был даже задуман, но во всей его большой и нескладной фигуре, в длинных руках, умевших схватить так крепко и ловко, что потом уже вырваться было невозможно, даже в его длинных волосах, постоянно падавших на лоб, в носе, почему-то казавшемся нам особенно замечательным (однажды мой двоюродный брат Лева сказал, задумчиво трогая свою розовую, курносую пуговицу: «Вот бы мне такой нос! Ведь красиво, правда?»), — во всем облике Чуковского было нечто притягивавшее детей. К нему сразу мы все отнеслись с доверием, как к своему, как к человеку нашего детского мира. Такими «своими» были еще Вересаев и Серафимович, но с ними, к сожалению, я встречался редко.
Чуковский только что вернулся из поездки в Англию. Он сидел в огромном дубовом кресле, похожем на готический собор, — единственный, кто в этом сооружении умел сидеть удобно, — и, размахивая длинными руками, рассказывал о том, как где-то под Лондоном он впервые летал на самолете, — тогда еще говорили неуклюже — аэроплане:
— Кабина совсем маленькая, двухместная. Сидишь сзади и чувствуешь себя так, как будто сел верхом на летчика (я сразу же представил себе огромного Чуковского, сидящего на шее маленького рыжего англичанина), и вот вдруг — летишь. Не заметил, как это случилось, — и уже летишь. Чувство восторга и благодарности охватывает тебя целиком, и с неожиданной и смущенной улыбкой, — вдруг влюбляешься в того, кто управляет аэропланом, в чьих руках твоя жизнь. Знаете, Леонид Николаевич, я даже песню начал сочинять в честь летчика, еще хорошо, что за шумом мотора ничего не было слышно…
Корней Иванович так увлекся, так размахивал руками, что ссадил себе палец о дубовую резьбу письменного стола. Потекла кровь. Бабушка поспешно пошла за йодом:
— Что вы, Корней Иванович, как же можно, обязательно надо смазать.
Но вскоре разговор перешел на войну, и опять замелькали слова «поражение», «пулеметы», «Галиция», «а мы их — камнями», «беженцы» — тогда впервые возникло это страшное слово.
Отец жил от одного прихода почтальона до другого. Жадно читая известия с фронта, он становился весел и легок только в тех случаях, когда появлялись нечастые сообщения о победах русских войск. Он начинал шутить, устраивал бабушке «невинные пакости», уходил со мной на дальние прогулки, но все это ненадолго: при первых же слухах о нашем новом поражении он замыкался в сосредоточенном своем одиночестве.
Горький, вспоминая об одной из последних встреч с отцом, пишет:
«По приезде в Финляндию я встретился с Андреевым и, беседуя с ним, рассказал ему мои невеселые думы [о русском народе и о «судьбе великорусского племени»]. Он горячо и даже как будто с обидою возражал мне, но возражения его показались мне неубедительными — фактов у него не было.
Но вдруг он, понизив голос, прищурив глаза, как бы напряженно всматриваясь в будущее, заговорил о русском народе словами необычными для него — отрывисто, бессвязно и с великой, несомненно искренней, убежденностью.
Я не могу, — да если б и мог, не хотел бы воспроизвести его речь; сила ее заключалась не в логике, не в красоте, а в чувстве мучительного сострадания к народу, в чувстве, на которое — в такой силе, в таких формах его — я не считал Л. Н. способным. Он весь дрожал в нервном напряжении…»
Я не был свидетелем последней встречи отца с Алексеем Максимовичем, так как то, что я видел и услышал, едва ли можно назвать «свидетельством». Это было, вероятно, зимой 1915–1916 года. Горький приехал к нам на Черную речку поздно, когда я уже ложился спать. Алексей Максимович ночевал у нас, но на другой день он и отец встали поздно и обедали вдвоем, отдельно ото всех. Сразу после обеда ушли в кабинет, заказанный для всех, даже для Анны Ильиничны и бабушки. Я сидел в гимнастической и готовил уроки. Быстро уходил зимний день, синева за незанавешенными окнами уже становилась совсем черной. Неожиданно резко стукнула дверь кабинета, и я услышал глухой голос отца, взволнованный и захлебывающийся:
— Нет, нет, Алексей… То, что ты говоришь, — чудовищно.
— Уж и чудовищно! Ты бы на землю спустился, вот тогда бы ты узнал, что такое — чудовищно.