Мы двигались к церкви.
За каждым из нас длинным, постепенно утончающимся к концу хвостом полз острый, навитый волосами кнут. Двадцать четыре кнута, как двадцать четыре огромнейшие и тяжелые девичьи косы. Были среди них кнуты, туго сплетенные из сырцового ремня, были кнуты — крепкопрошитые — из толстых полос машинного погона, были волосяные, шершавые кнуты с ременной сердцевиной, были и простые — веревочные.
Около церкви нас встретила толпа народу. Как раз кончилась заутреня. Сторож перестал трезвонить, чтоб нашу музыку не заглушили колокола. Луговина у церкви широкая, ровная. Едва заметно, тонкими усиками выбивалась трава.
Когда стали подходить ближе к церкви и к толпе, селезневский пастух снова обернулся к нам, подмигнул, тряхнул головой, и звуки дудок, рожков, флейт и кларнета раздались еще веселее, громче. Потом, качнувшись вбок, селезневский, как топором, обрубил игру.
Толпа, перешептываясь, любовалась нами, а пастухи вытирали дудки и тихо пересмеивались, поглядывая на собравшийся возле ограды народ. Только селезневский не обращал ни на кого внимания. Он уже снял с плеча свой длинный кнут с тяжелыми, в несколько рядов у кнутовища ременными кистями и, выбросив его перед собой, приготовился хлопнуть. Моментально пастухи разомкнули ряды, разошлись подальше друг от друга. А как только селезневский взмахнул, в воздухе дружно взвились еще двадцать три молнии, острые, как жало, и длинные — в полторы сажени. Рассекая воздух, высвистнули они и с грохотом, будто выстрелила залпом целая рота, распластались по земле, оставив на прошлогодней траве двадцать четыре глубоких рубца.
Снова взмахнул селезневский, еще раз оглушительно треснул залп, отдаваясь в избах, амбарах, замирая за кладбищем. И последний, третий раз промелькнули в воздухе двадцать четыре свистящие черные молнии, и залп их походил на летний гром, от которого лопаются стекла.
Теперь, когда первый сигнал выгона скота был дан у церкви, селезневский пастух, блеснув серыми глазами, вскинул кнут на плечо, передернул флейту, висевшую на ремешке, продул ее и опять кивнул пастухам. Тронувшись в конец улицы первого общества, пастухи заиграли мелодичный, переливчатый, пахнущий полевым простором и раздольем, душистым степным разгулом и зелеными травами, пастуший марш.
Ивановский, самый горластый пастух, запел басом:
а за ним все, кто не играл на дудках:
И снова бас ивановского:
Вздыхает флейта, трепетно льют свои звуки дудки и переливчато, то вздымаясь, то падая, гудит кларнет:
Надсаждаюсь и я, и хочется мне, чтоб голос мой был звонче всех. Изо всей силы ору:
Народ у изб и мазанок стоит нарядный. Все весело нам кивают, о чем‑то кричат, радостные, смеющиеся, а некоторые, вместо того чтобы идти в церковь, примыкают к нам и подхватывают пастуший марш.
Мне хотя и весело, но сердце бьется тревожно. Мы приближаемся к нашей избе. Вон уже вижу, как кто‑то из моих братишек выбежал на улицу, поглядел встречь нам, затем скрылся в сени, и скоро оттуда вывалила вся наша многочисленная семья. После всех, в тятькином пиджаке, не торопясь, словно клушка, вышла мать. Прежде чем взглянуть в нашу сторону, она спокойно успела уже кого‑то из ребятишек несколько раз щелкнуть по затылку, крикнуть что‑то выходящему из сеней отцу и, искривив лицо, передразнить его, а потом прошла к мазанке, где стояли бабы, и, что‑то рассказывая им, кивала в нашу сторону. Вероятно, она показывала им на меня, на самого маленького из всех подпасков, и,, счастливая, довольная, очевидно, говорила бабам:
«Гляньте‑ка, бабоньки, ведь к делу мы Петьку‑то пристроили!»
Нарочно не гляжу я в сторону матери, будто совсем ее и не вижу. Не вижу и нашу прогнившую, с оголенными стропилами и будто ставшую на колени избенку, около которой целый содом моих братишек. А когда поровнялись с нашей избой и толпой баб у мазанки, я не откликнулся на зов матери. Я не хотел ее видеть, хотя она и стояла впереди всех баб. Нет, я нарочно схоронился от нее за большербслого селезневского подпаска.
Так и прошли мы мимо, так и не откликнулся я на непрестанный, то ласковый, то сердитый окрик матери. А когда отошли от нашей избы дворов на десять, нас догнали Филька с Васькой. Они подбежали ко мне и стали совать з руки лепешку.
— Убирайтесь от меня! — крикнул я им. — Кнутом так вот и ожгу обоих сразу!
— Тебе мамка твою долю прислала, отбегая в сторону, не то со слезами, не то со злобой ответил Филька.
— Долю? — зачем‑то переспросил я, а потом, горько усмехнувшись, заорал: — Лопайте мою долю сами, жрите ее!
— Не возьмешь? — прищурившись, спросил Филька.
— Убирайтесь! — взмахнул я кнутом.
Тогда Филька радостно взвизгнул и, отбегая в сторону, закричал:
— А мы твою долю пополам с Васькой разделим.
Наше общество вело коров на молебен к церкви.
Шли коровы неохотно, упирались, останавливались, рвались из рук, а некоторые, едва сбросившие с рогов веревку, сразу же поворачивали и бежали домой; другие бросались в самую гущу стада, бодались, сшибали с ног людей, слабых коров, подбегали к ограде, чесали бока о каменные столбы.
И все они до единой, до самой плохонькой, старой и худощавой, на разные голоса, как неумело подобранный хор, безостановочно ревели. Некоторые ревели с таким отчаянием и тоской, будто в самом деле настал их смертный час, иные ревели отрывисто и броско, словно лаяли, третьи начинали рев сиплым мычанием, глубоко вздохнув, а потом захлебываясь, принимались реветь все выше и выше, и казалось, не будет конца этому страшному реву. Разноголосо и густо вис в утреннем воздухе, заглушая звон колоколов и эхом отдаваясь по селу, этот безумный рев, и было в нем что‑то тревожное и в то же время пьянящее.
Заполнили коровы всю луговину, останавливались теперь с ними мужики и бабы на дороге, у мазанок, у пожарного сарая, а некоторые, особенно со стельными или старыми, еле передвигавшими ноги, останавливались просто на улице.
Мы бегаем с Ванькой и третьим подпаском, Данилкой, подгоняем тех коров, которые упираются, не идут в стадо.
Дяде Федору многие коровы уже знакомы с прошлого лета. Ходит он по стаду и говорит не с хозяином, а с коровами. Это у них, у коров, он спрашивает: телилась ли она, матушка, какой удой, не болела ли чем зимой, пускали ли ее в избу или месили в теплом хлеву месиво с горячей водой, и одна ли была в хлеву или с лошадью, и лягала ли ее лошадь и приводили ли к ней быка.
И коровы узнавали дядю Федора. Некоторые любимицы его, не битые им ни разу, радостно мычали, как бы отвечая ему; другие баловливые, битые им, отворачивались от него или, косо уставив на него рога, ревели.
Если хозяева приводили новых коров, он сейчас же справлялся: «Где купили? За сколько? Стельная или отелилась?»
Ко мне подходит мать. Лицо у нее тревожное. Ей, видимо, хочется о чем‑то заговорить со мной, но я не обращаю на нее внимания. Гляжу на свой кнут и замечаю, что от двенадцати ударов уже успели отхлопаться три недалеко друг от друга крепко связанных узла. А что будет до вечера? Да я расхлопаю кнут до самой репицы, и мне не успеть его навивать куделью.
«Нет, надо навить конец кнута волосами, — думаю я, — а волоса, как сказал Ванька, можно надергать из коровьих хвостов».
Мать стоит рядом и все смотрит на меня. Я искоса взглядываю на нее и вижу, что лицо ее сухо и морщинисто, а под глазами глубокие синие полосы. Мне становится жаль ее, но я все‑таки сердито спрашиваю:
— Зачем пришла?
Украдкой оглянувшись, как бы кого‑то боясь, она таинственно шепчет:
— Лепешку‑то ребята отдали тебе?
— Отдали, — соврал я.
— Съел?
— Съел. Лепешек нам нынче много надают.
Еще что‑то хотела она спросить, но подошел дядя Федор и, поздоровавшись с матерью, указал мне дубинкой на мазанки:
— Иди‑ка, Петя, пособи подогнать. Видишь, измучилась там чья‑то девчонка.
Я бросился в ту сторону, где «мучилась» девчонка, но, не добегая, сразу остановился и остолбенел. Почувствовал, что лапти мои словно приросли к земле, ноги налились свинцом, самого бросило в озноб, а потом в жар. Запылали мои щеки, а сердце так сильно заходило в груди, что сперло дыхание и помутнело в глазах… С коровой билась Настя. Как я не хотел встретить ее в это утро! Да и она, увидав меня, тоже покраснела, боком отошла от коровы и выронила прут. Корова, видя, что около нее никого нет, быстро повернулась и, пригнув голову, бросилась было бежать домой. Но тут уже я опомнился, забежал корове наперерез и перед самой ее мордой так сильно и злобно захлопал кнутом, что сразу отлетело еще два узла. Корова нехотя повернула обратно и поплелась к церкви. Я не видел, шла ли сзади Настя, но я не мог, у меня не хватало сил обернуться и хоть мельком поглядеть на нее. Только чувствовал, врезалось мне в сердце, что теперь она стала еще дальше от меня и что я не только нищий, но вот и пастух. А кому нужен пастух? И кто будет невестой пастуха?
Мне хотелось сорвать злобу на их корове, хотелось ударить ее, да так, чтобы ома перегнулась, но как только я взмахнул кнутом, мне казалось, чТо я ударю не по корове, а по Насте и будто больно не этой баловливой и противной Пеструхе, а самому чернобровому сокровищу, озорной и веселой Насте, с которой мы уже два года неразлучны в училище и на улице…
Начался молебен. У колодца поставили стол, на стол положили евангелие, кропило, крест и еще что‑то, блестевшее на солнце, поставили большое зеленое блюдо с водой. Под звон колоколов бабы и мужики вынесли из церкви хоругви и иконы.
Ни слов священника и дьякона, ни пения хора, ни чтения евангелия не было слышно. Все покрывал глубокий, утробный и безостановочный рев. При виде икон и хоругвей, золоченых риз коровы заревели еще сильнее. Особенно надсаждался могучим ревом бык Агай. Он стоял недалеко от стола, за которым шел молебен, и так разливался, безостановочно и громогласно, так выворачивал свой рев из самого нутра, что священник несколько раз тревожно посмотрел в его сторону, а псаломщик качал головой и, видимо, завидовал — потому что у быка, а не у него такой здоровущий бас.
Кончился молебен быстро. Причту надо отслужить еще три молебна у остальных обществ. Священник взял кропило, макнул его в блюдо, куда до этого три раза окунал крест, и начал кропить направо и налево стоящих у стола людей. Потом махнул на стадо. Псаломщик крикнул: «Давай, подводи!» И мимо стола гуськом стали проводить коров. Первой провели высокую седую корову самого священника и еще трех его коров, затем — двух коров дьякона. Каждому хозяину хотелось, чтобы святая вода попала на его корову, а поэтому старались подводить скот поближе к священнику, тянули за веревки, но коровы рвались, мотали головами, некоторые срывались и убегали.
После коров к священнику подошли мы. Первым — дядя Федор. Покропив его лысину, священник что‑то шепнул ему. Дядя Федор поцеловал его руку, принял от него что‑то и, кивнув, не оглядываясь на нас, быстро побежал за коровами. Покропив и меня с Ванькой, священник также сунул нам свою руку для «лобызания» и коротко наказал:
— Помните, господь говорил: «Блажен, иже и скоты милует».
— Спасибо, — второпях ответил ему Ванька.
По дороге бабы выносили нам лепешки, яйца, пироги с капустой, и каждая просила: «Приглядывай за нашей‑то».
Ругаясь, подошел к нам дядя Федор.
— Ты что? — спросил его Ванька.
— Да как же: «Береги, слышь, моих коров. Запускай на хорошие корма», а сам, долгогривый, всего четвертак сунул. Небось с обчества‑то пятерку содрал, да с тех обчеств по пятерке, а пастуху четвертак.
4
Рев, крики, ругань, топот, удары плетей — все слилось в общий гул. Кого в стаде больше — людей или скота? Иные ведут коров на веревках, другие гонят всей семьей, третьи просто идут. Пестрое полчище широко движется на просохший берег Варюшииа оврага.
Мы с Ванькой подгоняем сзади. Коровы, спущен-, ные с привязи, мечутся, озоруют, бодаются, а некоторые, задрав хвосты, удирают обратно. То и дело приходится бегать за ними. Зло берет, когда не удается догнать. Я шепотом ругаюсь, мне самому страшно от моей матерщины, хочется закинуть кнут, дубинку и бежать, куда глаза глядят. Но в такие минуты, как нарочно, подходят бабы, дают лепешки, яйца, куски пирога с капустой. Уже некуда класть, и я наспех сую за пазуху. Чувствую, как тяжело мне не только бегать, но и ходить. При погоне за коровами у меня из‑за пазухи и из карманов валятся лепешки, яйца, падают в грязь. Ванька, бегает не меньше моего. Лицо у него злое, но когда сходимся вместе, он улыбается, ободряет меня.
— Ты много не бегай. Черт с ними. Это первый день. Еще два дня — и привыкнут.
Дядя Федор — впереди стада. Он идет там с мужиками. Он не бегает за коровами. Лишь изредка слышится его окрик: «Ку–д-да!»
Наконец передние коровы остановились у Варюшина оврага. Мы подгоняем отстающих. Нам помогают мальчишки, девчонки. Вот и последние коровы подошли. Почти со всех сняли веревки. Кто напоследок хлестнул свою, кто погладил. Люди вышли из стада. Они поодаль, в кучках, разговаривают. Некоторые, зная смирный характер своей коровы, отправились домой. Но рев не прекращается. Что‑то мрачное слышится в нем. И этот ветер, холодный, резкий, казалось, иглами стреляет в глаза. Запахи оттаявшей земли, навоза, перегнившей травы на луговине. Весенняя сырость…
Ванька подошел ко мне. Он весело рассказывал, кто что ему дал. Вынул сдобную лепешку. Гладит ее, нюхает, намеревается откусить, но снова кладет за пазуху.
— Это братишке. Три года ему. Белый, как барашек. Люблю его.
А я кому дам подарки? Всех перебрал — некому. Мать? Мне вспомнилось ее страдальческое лицо, когда она подошла ко мне возле церкви. Мать! Люблю ли я ее? Не знаю. Отец — тот другое дело. Хотя он мне и дает книги и вместе с ним читаем, я его не люблю. Это он виноват, что мы бедные.
Ванька зовет меня к толпе мужиков. Они стоят на берегу оврага. Среди них кузнец Самсон и богомол, друг моего отца, Василий, по прозвищу «Госпомил». Они спорят. Там же увивается сосед наш — Иван Беспятый. Нетрудно догадаться, что разговор идет о японской войне. Как сойдутся, только об этом и крик. Или о земле. Спорам этим нет конца.
— Пойдем послушаем! — зовет Ванька.
— Коровы убегут.
— Убегут — приведут, — пояснил он мне. — Первый день нам ничто.
— Если ничто, пойдем.
Только издали, сквозь коровий рев казалось, что мужики молчат. Когда мы подошли ближе, то убедились, что они кричат. И не только Самсон с Василием, но и староста, и писарь Апостол, и десятский Шкалик. Шкалик смеется:
— Эт–та, бают, прошлый год царь‑то по фабричным из пушек прямо трахнул!
Против Шкалика дядя Василий. У него одутловатое, красное лицо. Он спокойно объясняет:
— Царь все могёт.
— Могёт?! — злится кузнец Самсон. — Как же могёт он стрелять в людей? Кто такую власть дал?
Василий переступил с ноги на ногу.
— Царь вроде бога на земле. Что хоть может сотворить!
— А «не убий»? Что твоя библия на это?
— Библия — книга книг, — ответил Василий Воспомил, — все в ней, как в нотах. Десять заповедей даны Моисею на горе Синай. Брата убивать нельзя, а бунтовщиков сам бог возле вавилонской башни повалил тыщи. Не бунтуй! Все по библии применимо, куда ни поверни.
— Повернул бы я твою библию, — вспылил кузнец, но ему не дал договорить Шкалик. Он все хихикал, маленький такой, щупленький.
— О земле, Василий, скажи. Нет, слышь, хотенья у старухи барыни нам исполу землю сдать. Слышь, кокшайским отдает.
— Власть над землей дана ей от царя, — пояснил Василий.
— Власть‑то власть! — завертелся Шкалик. — А земля, по–твоему, чья?
Он круто остановился против Василия. В глазах у него забегали лукавые огоньки.
— Чья? — спокойно переспросил Василий. — Ишь, хитрый! Земля господня. Как он ее сотворил…
— Ага! — подхватил Шкалик, заметив улыбки мужиков. — Господня? Сотворил? А дворянка, коя живет в городе и не сдыхает, она что сотворила?