Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Список войны (сборник) - Валерий Дмитриевич Поволяев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Соломин, сидевший с открытыми глазами, закрыл их, потом открыл снова, глянул на командира безразлично, устало, – старший лейтенант понял, что тот, контуженный, не узнает его, тряхнул сержанта сильнее:

– Соломин!

Принесшийся на высоту ветер приволок едкую гниль, забил резким кудрявым дымом воронку – туда лёг снаряд. Погиб связист, прикрывший своей спиной наблюдательный пункт – в него всадились все осколки, а могли погибнуть все, весь окоп.

Старший лейтенант подсунулся под Артюхова, взвалил его на себя и, хрипя, корячась, потащил с высотки вниз. Когда слышал сипение очередного снаряда, останавливался, приседал и замирал в этой неудобной позе, морщился болезненно – боялся, не дай бог, осколки посекут Артюхова. Но ему везло, и Артюхову везло…

Горшков уже почти одолел спуск, когда из нашего окопа вылезли два пехотинца и поползли ему навстречу.

То, что стрелки так и не покинули свои окопы, было плохо – свидетельствовало, что никакого наступления не будет – провалилось наступление. Либо, понимая, что силёнок скоплено, в общем-то, мало, мудрое командование перенесло его на другой срок.

Старший лейтенант остановился и, поджидая пехотинцев, выбил изо рта твёрдый комок (это была слюна, смешанная с землёй), рукавом ватника стёр со лба пот. Горько, жалостливо пробормотал:

– Эх, Юра, Юра!

Было жаль Артюхова. Куда тот теперь без ноги, кому он нужен? Родине? В этом Горшков сильно сомневался: наша Родина научилась за последние пятьдесят лет отказываться от своих сыновей, верой и правдой служивших… Так было при царе, так было и после царя.

Двое шустрых потных солдат подползли к нему, молча перехватили Артюхова – тот даже не шевельнулся: в сознание он не пришёл. Горшков закинул за спину автомат, туда же сдвинул объёмистую кирзовую сумку и пополз следом за пехотинцами.

По дороге выкашлял из себя горько – в который уж раз:

– Эх, Юра, Юра!.. – И в глотку набилась горечь, и в грудь, и в сердце – всюду была сплошная горечь. Даже воздух подле этой высотки был горьким.

В окопе Артюхова ждала санинструктор-фельдшерица – угрюмая женщина с тёмными глазами и морщинистым старым ртом: по женскому полу война проходится более жестоко, чем по мужскому, уродует баб, и фельдшерица была наглядным тому примером. Артюхова уложили на плащ-палатку и бегом потащили вдоль хода сообщения в дальний угол – оттуда можно было без особой опаски перескочить в низкую, опаленную чёрным огнём лощину и по ней уйти в тыл.

Горшков проводил земляка, вздохнул зажато – больше ничем помочь Артюхову он не мог, махнул рукой обречённо – в этот красноречивый жест он вложил всю досаду, всю боль, что переполняла его, и двинулся назад, на сопочку: ни Мустафу, ни Соломина оставлять там было нельзя.

Контуженных вообще нельзя оставлять без присмотра.

Наступление не состоялось. Говорят, где-то сбоку пробовали наступать на немцев два стрелковых полка, но ничего у них не получилось – а может, вообще это было не наступление, а обычная разведка боем прошлась по нейтральному пространству с оружием в руках, может, было что-то ещё, – после этого противоборствующие армии вновь встали в долгую оборону. Тем временем высшее командование справедливо посчитало, что слишком накладно держать полновесный артиллерийский полк на бездействующем участке фронта, и перебросило 685-й артполк на юг, под Сталинград, где шли затяжные, очень тяжёлые бои и просвета не было видно, – перебросило целиком, вместе с пушками, людьми, штабными бумагами и знаменем, с дедками хозяйственной роты, обеспечивающей жизнедеятельность командиров, и лошадьми, которые таскали пушки лучше постоянно ломающихся на морозе тракторов.

Наступила зима. Лютая была та зима, каленая, редкая по своей суровости, сволочная…

На постой разведчики определились в одной из задымлённых хат степного села, окружённого глубокой кривой балкой – балка та была согнута подковой и обеими своими торцами упиралась в тощую маленькую реку, которую и ворона могла перепрыгнуть без всякого разбега. Впрочем, как слышал Мустафа, незначительная речушка эта вроде бы впадала в саму Волгу, и это обстоятельство невольно возвышало речку над всем сущим, укоренившимся в здешних местах.

На пол бросили несколько охапок соломы, хозяйка – вдовая беловолосая старуха – вместе с шустрым внуком протопила печку, и разведчики повалились на солому спать – назавтра намечалось всей группой выйти в поиск – слишком много непонятного, мутного было во фронтовой обстановке, слишком всё перемешалось – в иных местах вообще не дано было определить, где свои, а где чужие.

Штаб полка требовал от разведчиков уточнений – надо было совершенно точно знать, где проходят стыки частей, где окопались немецкие артиллеристы и сколько имеют стволов, много ли у противника танков и есть ли среди них новые, именуемое «тиграми», страшные, о которых по фронту идёт недобрая слава – русские пушки, дескать, их не берут – не берут, хотя бьют в лоб; и всё тут! А Горшков в это не верил: нет такой брони, которую бы не взяла русская пушка. Он сам видел, как полковые гаубицы с лёгкостью необыкновенной прошивали толстый крупповский металл, только жиденькая, мгновенно застывающая красная струйка несколько секунд лилась из круглого оплавленного отверстия. Так что пусть про «тигров» не рассказывают сказочки, артиллеристы его полка – мужики учёные…

Он оглядел своих сморенных, обессилевших от прожитого дня и выпитого самогона разведчиков, разметавшихся на полу, – завтра все они пойдут с ним. И Мустафа, и Охворостов Егор Сергеевич, и Игорь Довгялло, и сержант Соломин, и дядя Слава Дульнев, и Волька со смешной фамилией Подоприворота, и Амурцев со своими однопополненцами Макаровым, Шуваловым и Новаком, и двое необкатанных, пристрявших к разведчикам уже здесь, на новом месте, двое ефрейторов – белорус Кузыка и опытный охотник Торопов, попавший на фронт из северных добычливых мест, где живут остяки… Всем нашлось место в тесной деревенской хатке с земляным полом, хоть и мало места было, некоторые – Амурцев и Соломин, например, – вообще лежали, боком, теснились друг к другу, а вместились все, никто не остался на улице, на морозе.

Пол земляной, конечно, был убог, старший лейтенант давно не видел такого, утоптанного до асфальтовой твёрдости пола, но бедность, как известно, не порок. Россия всегда была бедной.

Только на узкой полоске, отгороженной занавеской, поблескивал свежей желтизной деревянный пол – там были положены доски, подогнаны друг к дружке тщательно, выскоблены ножом, – в старухины покои, за занавеску, никому из посторонних, в том числе и командиру разведчиков, ходу не было.

Пердунок, которого также перевезли сюда, на новые позиции, примостился в ногах у старшины и спал, будто взрослый мужик, с тихим храпом, – только густые лохмотья шерсти, выросшие на боках, будто у некого диковинного животного, вздымались мерно вверх и опускались, вздымались и опускались.

В висках у Горшкова что-то позванивало словно кто-то над ухом упрямо тёр железкой о железку, руки ныли – больше всего ныли костяшки пальцев, сами суставы, способ борьбы с болью был лишь один – выпить водки или самогонки.

Водки не было – тылы полка, как объясняют в таких случаях, не подтянулись, – а вот самогонка была, сноровистый Мустафа где-то выменял на трофейный эсесовский кортик трёхлитровую банку мутного, белёсого словно сильно разведённое молоко первача.

Первач оказался таким крепким, что Волька, хлебнув его – глоток, видать, был слишком большим, – чуть сознание не потерял: из ноздрей у парня даже пузыри полезли. Охворостов, узрев такое дело, отнял у Вольки кружку и рявкнул хрипло:

– Не умеешь пить – не берись!

Волька виновато повесил голову.

А Мустафа, выпив, впервые за всё время пребывания в разведке разоткровенничался:

– Я, не поверите, мужики, на одной заставе с Карацупой служил.

– С кем, с кем? – неверяще прищурил один глаз Соломин.

– С Карацупой. Никитой его звали… А отчество не помню.

– С тем самым, что ли? Который в паре с овчаркой целую армию нарушителей словил?

– С ним самым.

– Да ты у нас, брат Мустафа, оказывается, знаменитый?

Соломин присел перед Мустафой на корточки, оценивающе склонил голову на одно плечо, потом переместил её на другое.

– Знаменитый, – подтвердил Мустафа, – как телёнок, которому не досталось маминой титьки – всё молоко сожрала хозяйка.

– Хороший мужик хоть был он, твой Карацупа?

– Очень.

– Ладно, выпьем за память его, – Соломин приподнял кружку, наклонил её чуть в сторону, проверяя, есть что-нибудь внутри или всё уже кончилось. В кружке бултыхнулась жидкость. – Итак, за память…

– Ну зачем же, – Мустафа протестующе крутнул головой. – Какая память? Карацупа жив.

– Жи-ив? – вид у Соломина сделался пьяным, он недоумённо похлопал глазами. – Он ведь такой знаменитый, что я думал – давно уже умер.

– Живой, здоровый и вообще всех нас переживёт. Слава Аллаху!

– Как же ты, такой праведный, со знаменитостями вместе служил, хлеб-соль из одной тарелки пальцами брал, потом до лагеря докатился? А, Мустафа?

– У вас, у русских, есть же пословица насчёт тюрьмы да сумы? Есть. Мы, башкиры, считаем её правильной и тоже признаём, – дальше Мустафа на эту тему распространяться не пожелал, налил себе ещё немного самогона и, брякая зубами о край кружки, выпил. Затем завалился спать. Чтобы никого больше не видеть и не слышать, натянул на голову телогрейку, поёрзал немного ногами по соломе, укладываясь поудобнее, и затих.

Сейчас уже спали все – и старички, и новички, и дядя Слава Дульнев с Волькой, и строгий старшина Охворостов, поставивший около лица, около чуткого носа своего ведомую всем кружку с выцарапанными ножом инициалами «О.Е.С.» В кружке, правда, ничего не было, Охворостов всё выпил, но дух крепкий, дразнящий, щекочущий ноздри, продолжал оставаться, и старшина, не просыпаясь, возбуждённо шевелил своим рубильником, сжимал и разжимал ноздри, получал удовольствие.

Сон сморил и старшего лейтенанта, он подгрёб под себя немного соломы и улёгся на краю земляного пола, натянул на плечи старый, видавший виды командирский полушубок и сам не заметил, как уснул.

Проснулся он в темноте, ранним утром, когда в чёрном мятущемся небе только начинают возникать слабые, нервно подрагивающие пятна, потом они исчезают, но через некоторое время возникают вновь, расплываются, будто по пространству, рождают у проснувшегося человека ощущение одиночества и некую тоску, будто он что-то потерял и потеря эта может принести горе. Не любил таких недобрых ощущений Горшков, боролся с ними, как мог.

Во рту стояла вонь от вчерашней самогонки, дыхание никак не могло выровняться, в груди что-то сипело, свиристело, шлёпало, мокро, как у туберкулёзника. Горшков нашарил в изголовье полевую сумку, достал кисет – он, как и все разведчики, иногда баловался куревом.

Девушки из всех городов России слали на фронт кисеты – такая появилась мода, расшивали их узорами и трогательными надписями – дорогими были эти надписи, иной раз серьёзно хватали за сердце, заставляли вспоминать довоенную жизнь, многие не верили, что она была когда-то – всё хорошее, оказывается, забывается очень быстро, а вот плохое нет, плохое долго сидит в человеке…

В кисете у Горшкова хранился табак из породы горлодеров, от которого у нетренированного человека глаза после первой же затяжки оказываются на лбу и вообще может хватить родимчик, а человек тренированный минут двадцать потом не может отдышаться – сипит, хрипит, стонет, но ни единого слова при этом не произносит, все слова застревают у него в глотке. Кроме табака Горшков держал в кисете и газетку – нарезанную прямоугольниками дивизионку, каждый прямоугольник под размер папироски…

Горшков вслепую нашарил бумагу, отделил от общей пачки один прямоугольничек, на ощупь ухватил щепоть горлодера, высыпал на газетный клок. Свернул. Чтобы цигарка не рассыпалась, склеил её слюнями.

Получилось вполне сносно, Горшков в темноте не видел творения рук, но чувствовал – цигарка получилась. Подпалил её трофейной зажигалкой, с наслаждением затянулся.

Хоть и курил старший лейтенант редко, не увлекался повально, как это часто бывает у солдат, но всё-таки курил, и самокрутки ему лепили не ординарцы, как другим командирам, он их городил сам.

Подумал о том, что ночью ему снились хорошие сны. Он видел весну. Прозрачные кусты, чуть подзелененные ещё не распустившимися, но уже здорово набухшими почками, краснотал, украшенный словно верба белыми мушками, птиц, деловито снующих в ветках деревьев, – наступала пора вить гнёзда, видел тёмный, иссосанный до сусличьих нор снег в недоступных солнцу низинах, видел и само солнце – нежаркое, румяное, похожее на неровно испечённый каравай, только что вынутый из печи, с сизой дымкой по краям, только серединка у солнца была чистой, будто желток у куриного яйца…

Горшков затянулся ещё пару раз – надо было вкусом табака-горлодера перебить крутой похмельный выхлоп, рвущийся изнутри, – потом размял пальцами огонёк и закрыл глаза.

Весна – это хорошо, весной душа всегда чувствует себя освобождённо. Только сны старший лейтенант раньше видел одноцветные, чёрно-белые, как на фотографии, с серыми переходными тонами, а в этот раз увидел сон цветной. Даже яркий куриный желток в солнечной серёдке разглядел… К чему бы это?

Говорят, что цветные сны видят только люди со сдвигом, сумасшедшие. Но Горшков никак не мог считать себя сумасшедшим, не было на то оснований. И поводов не было. Тогда к чему нарисовался цветной сон, так контрастно выглядевший с мрачной предрассветной темнотой?

Внутри родилась тревога, холодная, сосущая, старший лейтенант напрягся, чтобы задавить её, но не тут-то было, тревога не проходила.

Неужели цветной сон – к беде? Горшков постарался выбросить эту мысль из головы: в конце концов бог не выдаст, свинья не съест.

В хате было холодно. Тепло, которым их одарила вчера вечером печка, истаяло – утекло сквозь щели и мелкие поры, проделанные разными жучками, мокрицами, червяками, букашками, древоточцами и прочей нечистью, которой в каждом обжитом доме водится с избытком; спящие бойцы жались друг к другу, сипели простужено.

Сегодня вечером им предстояло уйти в поиск. Всей группой, здесь не останется никто, только Пердунок – за старшего. Стеречь манатки и принимать по описи наркомовские сто граммов, когда их принесут бойцы хозвзвода.

Впрочем, Пердунку не привыкать, он много раз выступал в этой роли, уже освоился. При случае и выпить мог…

Поняв, что уснуть больше не удастся, Горшков поворочался ещё немного и, сдвинув в сторону ворох соломы, поднялся.

Вышел на улицу.

Было ещё темно, но чувствовалось – рассвет скоро наступит, серых пятен в черноте неба стало больше, деревня, в которой они остановилась, уже ощущалась – есть она. Соседний дом, расположенный метрах в двадцати от хаты, вот-вот проступит своими угловатыми формами из темени, он тоже ощущается, и другие дома ощущаются; да и люди уже начали просыпаться, хотя в окнах не видно ещё ни одного огонька.

Стрельбы не было слышно словно бы жизнь на фронте замерла, лишь на горизонте подрагивало, освещая край земли, трепетало пламя – горела то ли рига, то ли дом, и это нервное свечение вновь родило в душе тревогу.

Было морозно. Снег ёжился, скрипел недобро, от скрипа этого даже ломило уши, Горшков шагнул с небольшой ступеньки, заменявшей хозяйке крыльцо, в темноту, пошарив рукой под ногами, ухватил горсть жёсткого крупчатого снега, приложил к лицу.

Ломота в ушах прошла, её придавил ожог, оставленный горстью снега – новое ощущение всегда перебивает старое. Горшков подцепил в руку ещё немного снега, притиснул к вискам, потом слипшимся жёстким комком потёр затылок. Перекалённый снег этот напоминал камень.

Постояв ещё немного, он вернулся в избу.

– Что, товарищ командир, подъём? – послышался из влажной охолодавшей темноты тихий голос Мустафы, зашуршала солома.

– Спи, Мустафа, – сказал Горшков, – ещё рано. Сегодня – всем спать вволю. Под завязку.

Мустафа пробормотал про себя что-то невнятное, поворочался ещё немного и, уходя в сон, засипел по-ребячьи удовлетворённо…

Уходили под вечер, в стылой, рассыпающейся, будто крупа, мгле. Погода обещала смену, возможно, даже и ветер подует с другой стороны, но в то, что отпустят морозы, не верилось – эти будут трещать при любой смене погоды, в любой ветер, придавит их только весна, подойдёт её пора, с юга приплывёт тепло и придавит зиму, больше ничто не справится, а пока мёрзлый снег скрипит под ногами, да волокутся по нему, переползая с одного на другое, хвосты затевающейся метели.

Плохо, когда вот так ни с того ни с сего с земли начинают подниматься крученые султаны снега, в воздухе что-то лопается сухо, противно, – обычно так рождается метель. По сибирским меркам метель может длиться неделю, две недели, бывает даже – и месяц, здешние же мерки – более лёгкие, здесь пурга столько не держится.

В метели легко заплутать, даже имея на руках карту и компас, но во всяком таком минусе есть и свои плюсы: метель хорошо скрывает следы – не узнаешь, кто прошёл и куда делся.

Горшков двигался первым, замыкающим он поставил старшину, тот прикрывал цепочку.

В воющих, крутящихся бешено хвостах снега благополучно обошли окоп немецкого боевого охранения с заиндевелым пулемётом, грозно, на манер зенитки задравшим вверх ствол, потом одолели перемычку, разделявшую две линии окопов, и очутились в степи.

Фронт трещал по швам, сплошной укреплённой линии не было ни у нас, ни у немцев, в неразберихе этой на фрицев можно было нарваться в собственном тылу, а в тылу фашистском найти наших. Как будет разрублен этот сложный узел, пока не знал никто.

Карта – хорошая карта, немецкая, генштабовская, которая имелась у Горшкова, оказалась плохой помощницей – все приметы, указанные на карте, были скрыты снегом, зимой, вьюгой, темнотой; от хуторов, указанных на ней, остались лишь рожки да ножки, от деревень – отдельные дома, издырявленные осколками снарядов, да голые печные трубы.

В длинной скирде соломы, стоявшей на краю оврага, решили немного отдохнуть, сориентироваться, прикинуть поточнее, где в этом воющем пространстве находится север, а где юг.

Расстелив карту, Горшков осветил её фонариком, определил место, где они находятся, – хотя и не был уверен, что место это определил точно, прикинул, куда двигаться дальше…

Надо было узнать, понять, какие у немцев имеются силы, сколько их, по каким целям может работать артиллерия, что вообще сосредоточено у фрицев в тылу? Вопросы, вопросы, вопросы. И на все надо получить ответы.

Разведчики не думали, что фрицы могут организовать им в степи ловушку, но те оказались хитрее разведчиков – сумели организовать.

Днём в степи на многокилометровом промороженном пространстве укрыться негде – любая перемещающаяся точка заметна издалека – иногда даже в метель, в промежуток между двумя порывами ветра, когда нечистая сила переводит дыхание, либо переключается с одной скорости на другую, – перемещаться можно только ночью.

Как бы там ни было, немцы засекли их. Засекли той же ночью и поняли, что это за группа.

В неглубокой балке, где был вырыт колодец и неуклюжей фигурой высился журавель, на который неровно, но очень крепко нахлобучилась целая копна, Горшков дал команду остановиться.

– Перекур десять минут, – сказал он, – надо сориентироваться.

Старший лейтенант вытащил из сумки карту и вдруг ощутил, как горло ему сжало что-то острое, крепкое – ну будто бы пришла беда, а он о ней ничего не знает, лишь чувствует шкурой своей, кожей лица, кончиками пальцев, – ощущает, но пока не ведает, что это за беда конкретно… Горшков огляделся.

У самого липа его плясал, крутился чёртом тугой снежный хвост, столбом взвивался вверх, потом опадал, рассыпался на мелкие твёрдые брызги и в то же мгновение вновь начинал скручиваться в неприятную холодную плеть. Неожиданно краем уха он поймал резкий звук, словно где-то недалеко сделала перегазовку машина, в следующее мгновение звук исчез.

Старший лейтенант напрягся, рассчитывая услышать этот звук вновь, но не тут-то было – всё забил пьяный гогот ветра, скрип снега, тяжёлый звон, с которым земля сопротивлялась пурге, грохот пространства, вышибающий невольно из глаз искры.

Для того чтобы днём хоть как-то маскироваться в секущей бели зимы, в мороз, каждый из бойцов взял с собою простынь – в несколько секунд её можно накинуть на себя, завязать на шее узлом на манер плащ-палатки, и всё – защитник Родины почти невидим, он – одного колера с белым снегом.

Горшков согнулся, сверху его прикрыл старшина, с другой стороны навис Мустафа, старший лейтенант расправил карту и зажёг фонарик.

Он не успел ничего разглядеть, как вдруг на краю лощинки зажёгся сильный прожектор, ножом прорезал крутящееся, захламленное крупным снегом пространство; плоский лезвистый луч был так силён и упруг, что мог снести кому-нибудь голову. Горшков скинул с себя Мустафу, выпрямился, будто подкинутый пружиной – к яростному, острому, как кинжал прожектору добавились ещё четыре: два слева, два справа, сошлись на группе людей, зажатых в лощине.

– Чёрт! – выругался старший лейтенант, дёрнулся, разворачиваясь на полный оборот, на все триста шестьдесят градусов, снова дёрнулся, но осёкся, почувствовав, что сзади, за спиной, также зажёгся прожектор. Ещё один.

Они были зажаты в кольцо.

– Русские, сдавайтесь! – послышался железный голос, усиленный рупором, в то же мгновение, заглушая его, голодно взвыл, загоготал ветер, отнёс голос в сторону, и Горшков стремительно рванулся назад, дал из автомата очередь. По электрическому лучу, естественно, не попал, хотя отчётливо услышал, как пули всадились во что-то серьёзное, гулкое и отрикошетили в сторону.

«Танки, – понял он, – нас окружили танками. Как же они сумели это сделать? Совершенно невидимо, неслышимо… Как?»

В ответ на автоматную очередь старшего лейтенанта ударил пулемёт, снег около ног Горшкова взрыхлился невысокими сияющими султанами, рассыпался искрящимся сеевом.

– Русские, вы окружены! – послышался тот же самый железный голос, всколыхнул крутящееся визгливое пространство, смешал вьющиеся снеговые хвосты. – Сдавайтесь!

Снег около ног старшего лейтенанта снова вспорола пулемётная очередь. Сзади также ударил танковый пулемёт, прорявкал гулко – этот ствол был крупнее калибром, от пуль под ногами разведчиков задрожала земля, Волька даже взвизгнул и свалился на снег. В следующее мгновение вскочил. Оборванный клок простыни свисал у него с плеча, будто кусок греческой туники.

– Сдавайтесь! – снова врезался в грохочущее пространство железный голос. – Сопротивление бесполезно. Бросайте оружие!

Горшков покосился на Мустафу, стоявшего рядом, пошевелил губами немо, облизал их языком, не боясь, что влажную плоть ошпарит мороз, и прохрипел громко:

– Давай, Мустафа!

Мустафа покосился на командира, понял, что происходит у того в душе и швырнул автомат себе под ноги. Близко швырнул, так, чтобы в одно мгновение можно было дотянуться до него.

– Правильно. Бросайте оружие! – человек с железным голосом неплохо знал русский язык, говорил чисто, без немецкого «заикания».

Строчка крупных тяжёлых пуль снова взбила снег у ног разведчиков, Горшков поморщился. Ни страха, ни ожогового состояния, возникающего в пиковых ситуациях, у него не было – возникла нехорошая далёкая боль, которая тут же сменилась странным спокойствием – ну, будто бы и не с Горшковым, не с его людьми всё происходило, а с кем-то другим, и старший лейтенант оказался обычным посторонним наблюдателем, взирающим на происходящее со стороны.

Но душевное спокойствие это было недолгим – всё-таки с ним происходила эта неприятная история, с ним, а не с кем-то ещё, и не в кино это было совсем, – у старшего лейтенанта остро и больно сжалось сердце, заломило уши, глаза начал жевать резкий свет прожекторов. Он бросил свой автомат. Следом бросил Охворостов, за ним – Соломин.

Отвоевались!

Не верилось, что всё может произойти так быстро и так для них бездарно. Охота превратиться в дерево, в земляную кочку, в обледеневший кусок снега, охота умереть до того, как их загонят в лагерь.

В слепящем прожекторном свете появилось несколько гибких синих теней. Это были немецкие танкисты. А может, и не танкисты, может, обычные солдаты, специально взятые в экипажи на время вольного поиска – пять человек. Трое из них размахивали автоматами. Тени неровно раскачивались в электрическом свете, иногда, перекрытые снеговыми хвостами, исчезали, но тут же, спустя несколько мгновений, возникали вновь, всё ближе и ближе – настороженные, злые, будто вылезшие из преисподней, готовые в любое мгновение открыть пальбу.

Горшков, сузившимися глазами глядя на приближающихся немцев, сплюнул себе под ноги.

В ушах гудело, прожекторная резь слепила глаза, не хватало дыхания – плохо было Горшкову. И его людям было плохо.

– А ну всем поднять руки! – прокричал один из фрицев. Это был тот самый «говорильщик», неплохо знающий русский язык.

– Боятся, суки, – тоскливо прохрипел Мустафа.

– Ничего, ещё не вечер, – упрямо набычив голову, пробормотал под нос старшина Охворостов, сжал кулаки, потом разжал. – Не вечер… Факт! Этих пятерых мы скрутим в один присест, они даже глазом моргнуть не успеют, только автоматы, как ржавые железки, полетят в разные стороны… Тьфу! – старшина сплюнул себе под ноги, набычился ещё больше.

– Как сказать! Они нынче хитрыми стали – чего-нибудь обязательно придумают, – Соломин так же, как и старшина, сжал кулаки.

Немцы подошли к ним на расстояние в десять метров – примерно так, и остановились, направив стволы автоматов не разведчиков.

– Раздевайтесь! – неожиданно скомандовал «говорильщик», знающий русский язык. – Снимайте с себя всё!

– Как так? – Охворостов выпрямился с протестующим хрипом.

– А так! До кальсон. Понятно?

– Непонятно. Ничего не понятно, – Охворостов подёргал головой и снова сплюнул себе под ноги.

Немец нажал на спусковой крючок автомата, в землю в двух шагах от сбившихся в кучу разведчиков всадились пули, снег зашипел, брызнул резвыми струйками в стороны.

– Так, надеюсь, понятно? – немец рассмеялся: собственные действия понравились.

Охворостов со злостью рванул узел простыни, завязанный под подбором, скомкал ткань и швырнул в снег. Порыв ветра тут же подхватил её, проворно скрутил в жгут и поволок на один из прожекторов. Расстегнул телогрейку, медленно стащил её с себя и бросил под ноги.

Под телогрейкой у него красовалась душегрейка – меховой жилет, сшитый из заячьих шкурок – вещь в условиях фронта очень ценная, с такой одеждой в морозы не пропадёшь.

– Дай-ка сюда это, – немец, говоривший по-русски, продолжая оставаться на расстоянии, ткнул стволом «шмайссера» в старшину. – Снимай, снимай! – засмеялся плотоядно: душегрейка была неплохим трофеем.

Старшина со стоном стащил с себя заячью меховушку – он сам настрелял косых, штук восемь настрелял, что в условиях фронта было очень непросто, здесь вся живность бежит от грохота пальбы, и сам выделал шкурки, – отдавать душегрейку было особенно жалко…

– Кидай, кидай, – немец сделал гребковое движение рукой, показывая, куда надо бросить трофей – разведчиков фрицы держали на расстоянии, близко не подпускали. – Ну, русский!

Охворостов на мгновение поднёс душегрейку к лицу, втянул в себя лёгкий запах, исходивший от меха, – это был запах прошлой жизни, удачной охоты, вечерних сидений около котелка с чаем, – по лицу его пробежала судорога, и старшина швырнул безрукавку к ногам немца.

Тот поспешно поднял её и тут же натянул на себя, прямо на шинель. Засмеялся довольно.

– Хорошо! – через мгновение вновь ткнул автоматом в сторону разведчиков. – Раздевайтесь все! Не ждите команды. Или вы хотите, чтобы начальник ваш, – он похлопал рукой по «шмайссеру», – отдал вам отдельный приказ? А?

Не дожидаясь ответа, немец нажал на спусковой крючок автомата. Прозвучала длинная звонкая очередь. Пули плясали у самых ног разведчиков, взбивали снег. Низко над головами людей носился хохочущий ветер. Как сумел опуститься в лощину – неведомо…

– Быстрее! Шнеллер!

Немец дал вторую очередь. Горшков снял с себя полевую сумку, швырнул её в обледеневшую, забитою снегом ложбину, потом стянул с головы шапку, бросил туда же.

– Шнеллер! Снимай валенки! – прокричал немец, пристукнул одним сапогом о другой. Обуты немцы были в сапоги с укороченными широкими голенищами. Конечно, в таких сапожках только звону давать, да ещё зубами лязгать – вот это делать удобно, а для другого они не годятся. Валенки – самая лучшая обувь для нынешней зимы.

Старший лейтенант носком правого валенка подцепил пятку левого, сдёрнул с себя нагретую обувку. Оставшись в портянках, поморщился – холодно было.

– Это тоже снимай, – потребовал немец и показал рукой на портянку.

«Интересно, как же он будет наматывать портянку, – невольно, с каким-то сонным спокойствием подумал Горшков, – немцы совершенно не знают, что такое портянки, никогда ими не пользовались… Вместо шарфа накрутит на шею? – старший лейтенант медленными движениями размотал портянку, бросил её поближе к немцу.

На ноге остался только носок, обычный нитяной носок из комплекта командирского обмундирования. Горшков ступил ногой в носке на снег, тот опалил подошву огнём – мгновенно достал сквозь тонкий трикотаж, старший лейтенант невольно охнул.

– Другой валенок снимай! – потребовал немец. – Шнеллер! Все раздевайтесь, все! И разувайтесь… Быстрее! Сейчас стрелять буду!

– Он действительно сейчас стрельнёт, гад этот, товарищ командир, – прогудел Мустафа на ухо старшему лейтенанту. – Очень нехороший немец. Собака!

– Непонятно, что они хотят сделать с нами, – едва слышно шевельнул и губами Горшков.

Мустафа услышал его, пробормотал:

– Если бы захотели расстрелять – расстреляли бы давно, даже бегемоту понятно!

– Да. Саданули бы из пулемётов – от нас только бы брызги во все стороны полетели… Не-ет, они затеяли что-то другое.

Через несколько минут уже все разведчики стояли на снегу, в исподнем приплясывали. Соломин вообще был босой, стоял косо, с трудом шевелил большими, с крупными белыми ногтями пальцами ног, лицо его также было белым – щёки прихватил мороз.

– Соломин, лицо снегом потри, – крикнул ему Горшков.

В ответ Соломин вяло махнул рукой.

– Это уже не имеет никакого значения…

– Имеет. Ещё как имеет! – Горшков стиснул зубы. – Надо только узнать, чего они хотят с нами сделать, а там уж – наш ход.

– По одному – проходи, – скомандовал немец, повёл стволом автомата, показывая, куда надо идти.

А идти надо было прямо на танковые прожектора. Горшков ощупал ногой твёрдый ледяной заусенец, вспухший в глубине снежного слоя и теперь острым неудобным обломком вылезший на поверхность, поморщился от боли, проколовшей его до самого позвоночника, сделал крохотный неловкий шажок.

– Шнеллер! – привычно выкрикнул немец, вяло похлопал однопалыми варежками, задавая ритм движению – разведчиков он уже считал своими пленными, в тёмных полупустых глазницах его иногда посверкивали огоньки – в зрачках отражался прожекторный свет. – Быстро! Быстро!

Горшков шёл на лезвистый яркий луч, способный расплавить снег, щурился недобро и задавал себе один и тот же вопрос: как же они так лопухнулись и проворонили фрицев? Как теперь выбираться из плена? Старший лейтенант втянул сквозь зубы воздух в себя, засипел дыряво. Конечно, и на старуху бывает проруха, но не такая же! Он почувствовал, как к глотке уползли слёзы, влажно захлюпали, перекрывая путь воздуху, дыхание стало прерывистым, в следующее мгновение слёзы, кажется, и вовсе замёрзли – не стало их. И дыхания не стало.

Мустафа, верный ординарец, шёл рядом с Горшковым, не оставлял своего командира. Согнутый, с опущенной низко головой, упрямый, он напоминал сейчас клеща, умеющего и сопротивляться и нападать – такого клеща можно сбить с ног только молотком – раздавить пальцем, ногтем или каблуком нельзя. Клещи, как известно, существа костяные…

– Мустафа! – прохрипел едва слышно старший лейтенант.

– Ну!

– Надо бежать. Надо во что бы то ни стало бежать, Мустафа.

– Согласен, товарищ командир…

Босых, раздетых, наполовину уже омертвевших от холода разведчиков загнали на танки, наверх, на броню. Ноги мигом примерзли к железу, пальцы скрючили в рогульки от студёного огня, хотелось выть волками, кричать, плакать, но ни старший лейтенант, ни Мустафа, ни Охворостов этого не делали – бесполезно было.

Разместили пленников на двух танках, броня остальных машин, принимавших участие в этой операции, осталась свободна, немцы похватали одежду и обувь разведчиков, сунули в нутро танков, туда же попрыгали и автоматчики. На броне, с пленными, остались лишь двое фрицев – один горластый, знающий русский язык, – как оказалось вблизи, похожий на индюка с низко отвисшими малиновыми брылами, – взобрался на машину, где находились старший лейтенант с Мустафой и ещё несколькими разведчиками, второй запрыгнул на другой танк…

Горшков стиснул зубы.

Немец хлопнул рукой по люку танка – команду подал: поехали! Танк косо, оседая одной гусеницей в снегу по середину катков, прополз полсотни метров, заревел трубно, выпуская из патрубков вонючий дым, и остановился. Его обогнали танки, на которые немцы не удосужились посадить «десант», – несколько машин, одна за другой, следом, вновь прочистив патрубки рёвом, двинулся танк, на котором находился Горшков, замыкающим пошёл второй танк, на котором находилась другая группа плененных разведчиков. На этот танк также поставили автоматчика, для охраны – осоловелого от мороза, с лицом, украшенным несколькими струпьями – следами обморожений и толстыми бабьими губами.

Когда танки чуть прибавили газу, стоять на броне стало невозможно – лучше уж пулю в лоб, – студь пробивала до костей, мозг вымерзал прямо в черепе, ноги мёртво прикипели к металлу, будто прикрученные гайками – не оторвать. И боль. Боль дикая. Никакого другого ощущения, кроме боли не было. Горшков покрепче ухватился за скобу, приваренную к броне, перегнулся к Мустафе: как он там?

Мустафа держался. Набычился, согнулся в три погибели, побелел лицом и руки у него были белые – мороз брал своё. Надо было действовать – Мустафа готов к этому. И Охворостов готов.

В лицо ударил ветер, перемешанный с мёрзлым снегом, выбил из глаз слёзы, Горшков скорчился, увидел внизу, рядом со своими ногами, пляшущие ноги Мустафы и тоже заплясал. Так заплясал, что из-под пяток, кажется, полетели ледышки-брызги. С губ сорвался стон. Лицо Мустафы перекосилось, глянул снизу на старшего лейтенанта, рот у него зашевелился, сполз сторону и застыл на морозе.

Танки сейчас шли по краю заснеженной балки, по самому слому. Вверху, на закраине, снега было меньше, чем в длинной извилистой балке, в самой балке – больше, много больше. Наверняка в балке имелось много мест, где в снег можно было уйти с головой.

– Бежим! – выкрикнул Горшков с яростной злостью и вцепился пальцами в глотку немцу, сторожившему их.

Немец запищал (звук был тонкий, острый, будто кто-то проткнул резиновый шар), задёргал руками, с головы его слетела шапка с нахлобученной сверху каской, обнажилось лысеющее темя с редкими тёмными волосами. Горшков, продолжая сдавливать немцу горло, что было силы ударил его головой в лицо, в переносицу. Немец обмяк – потерял сознание.

С танка спрыгнул Охворостов, покатился в сторону, сделался на сером ночном снегу невидимым, потом спрыгнул Волька, следом ещё двое. Медлил, не покидал броню только Мустафа, скорчившись, выгнув голову, он смотрел снизу вверх на командира и перебирал ногами по заиндевелому металлу, не зная, чем помочь старшему лейтенанту.

– Мустафа, беги! – прохрипел Горшков, додавливая немца. Горло у того уже сделалось мягким, бескостным, Горшков расплющил, сломал пальцами несколько хрящей говорливому фрицу – теперь не будет талдычить по-русски. Хватит, отталдычился!

– Без тебя не могу, командир, – прохрипел Мустафа в ответ, он впервые назвал Горшкова на «ты», раньше этого не было.

– Беги, я приказываю! – старший лейтенант выплюнул из себя вместе с остатками сил какую-то ледышку.

– Нет!

На броне остались они вдвоём, командир и подчинённый, на замыкающем танке также возились люди – там разведчики прижали второго автоматчика. Танки шли на прежней скорости, не меняя направления – водители ещё ничего не заметили.

Додавив немца, Горшков сдёрнул с его шеи автомат и прыгнул с брони в балку, прямо в снег, нырнул в него целиком, с головой и ногами, и поспешно, судорожно заработал ногами, локтями, коленками, руками, стараясь уплыть в сторону.

Одновременно с ним в снег прыгнул Мустафа, зарылся в него целиком, проворно пополз вниз. Хорошо, что снег был сыпучим, как сахар. Мустафа чувствовал, головой своей, сердцем, душой ощущал, что командир находится рядом, старался держаться его, не удаляться, в забитые снегом уши просачивались далёкие глухие звуки, шорохи, шум, скрип… «Хрен вам с редькой, а не плен, – возникло у него в голове возмущенное, злое, – дулю вам в рыло, а не плен, задницу с двумя дырками…» Он выскочил на поверхность снежного покрова, увидел над собой мечущиеся светлые полосы – это шедшие впереди танки развернулись и включили прожектора, – выбил изо рта снег, покрутил головой, надеясь увидеть командира.

Не увидел – старший лейтенант находился под снегом, всаживался пальцами, ногтями в мёрзлую сыпучую плоть, задыхался и упрямо полз дальше. Странное дело – холода он сейчас не чувствовал совсем.

Мустафа остриг ногами воздух, будто собирался уйти в воду и снова ушёл под снег. Дальше, дальше, как можно дальше от проклятого места…

Он полз долго, очень долго, грыз снег зубами, ломал об него пальцы, остановился, когда в груди возникла боль, виски сдавили невидимые щипцы – в лёгких кончился воздух, Мустафа захрипел задавленно и выбрался на поверхность. Перевернулся на спину и, раскинув руки крестом, отплюнулся тягучей, от усталости сделавшейся сладкой слюной. Поёрзав затылком по снегу и, сделав углубление, повернул голову влево и чуть не вздрогнул: рядом, утопив лицо в снег, лежал командир.

Мустафе показалось, что Горшков мёртв – и лицо мёртвое, белое, мёрзлое, и тело мёртвое, неподвижное – ни одной живой приметы, и снег, попадавший на старшего лейтенанта, не таял, поскольку человек этот был уже мёртвый.

– Ну как, Мустафа, жив? – не поворачивая головы и не открывая глаз, тихим сиплым голосом спросил старший лейтенант.

– Жив, товарищ командир. И вы, я вижу, живы…

– Жив, Мустафа, – Горшков шевельнулся устало. – Как там ребята наши? Видно кого-нибудь?

– Никого не видно. Танки только шмурыгают туда-сюда.

– Надо ползти дальше, Мустафа, – с трудом выкашлял из себя Горшков, – на ту сторону…

– А вдруг танки обойдут лощину и появятся на той стороне? А, товарищ командир?

– Не обойдут, – уверенно прохрипел Горшков, – это не лощина, а балка. А балка может тянуться километров на пятнадцать. Её хрен обойдёшь, Мустафа.

– Тогда поползли. Надо двигаться. Иначе мы замёрзнем.

Горшков ничего не сказал на это, приподнял и окунул голову в снег, в следующий миг проворно заработал руками. Зацепленный ремнем за локоть, за ним тащился немецкий автомат.

А наверху, на закраине балки, продолжали беситься, ездить взад-вперёд танки. Ревели моторы, чёрный дым, тугими струями вырываясь из выхлопных патрубков, уносился в косматое тёмное небо, мела позёмка, закручивала снег в тонкие высокие верёвки, ветер со злым хохотом перекусывал их, и свитые стеклистые жгуты с грохотом шлепались вниз…

Они проползли ещё немного, уткнулись в крутой бок балки и, ошалело крутя головами, выбрались на поверхность почти одновременно. В то же мгновение услышали автоматную очередь. На противоположном стороне балки, на гребне закраины, стоял автоматчик и методично поливал из «шмайссера» темноту.

Очередь прошла совсем недалеко от разведчиков, встряхнула землю, снег, протыкаемый пулями, зашипел сыро, в следующее мгновение очередь отползла в сторону, разбила толстый кусок льда, невесть откуда тут взявшегося, и угасла.

Автоматчик посветил в глубину балки фонариком, – ну как будто ему не хватало режущего пламени танковых прожекторов, – ничего не увидел и снова взялся за «шмайссер». Стрелял недолго – кончились патроны. Фриц ловко, в несколько коротких движений сменил рожок и вновь открыл стрельбу.

Опустошив рожок, он плюнул с закраины в балку, послушал, как вскрикивает дурашливо, воет, хохочет пьяный ночной ветер, ознобно передёрнул плечами и побежал к танку, поджидавшему его. С одного раза запрыгнуть на броню немцу не удалось, со второго раза – тоже, вскарабкался он лишь с третьего броска, гулко затопал сапогами по заиндевелому, покрытому морозной крупкой металлу, подавая команду механику, потом прокричал что-то гортанно, по-птичьи резко. Люк открылся, автоматчик нырнул внутрь, танк дёрнулся нервно, будто примёрз гусеницами к снегу, заскрежетал траками, выбил под себя несколько обледенелых кусков и устремился вперёд…

Танки ушли. В балке Горшкову с Мустафой нечего было делать. Старший лейтенант, скорчившись в три погибели, прохрипел ординарцу:

– Как ты, Мустафа?

– Дохожу. Замёрз совсем. Бежать отсюда надо, товарищ командир. Бегом бежать.

– Погоди. Надо поискать наших, забрать тех, кто остался в живых.

– Околеем, товарищ старший лейтенант!

Горшков пошевелил губами безмолвно, пробуя разлепить их – слиплись совершенно неожиданно, будто смёрзлись, – с трудом разлепил и проговорил каркающе, будто ворона, – нет, не проговорил, а выкашлял из себя:

– Если понадобится, Мустафа, околеем, но своих не бросим.

Сунул руки в снег, к ногам, ожесточённо пощипал икры, растёр пальцы. Покаркал вновь:

– Мустафа, не сиди, разотрись!

Дыхание высоким позванивающим облаком всплыло над старшим лейтенантом, завспыхивало недобро, словно бы освещённое чем-то изнутри и, повисев несколько мгновений над головой Горшкова, погасло – опустилось вниз. Мустафа не ответил Горшкову. Старший лейтенант рывком выдернул себя из снега, подгрёбся к ординарцу и, ухватив его обеими руками, дёрнул наверх, засипел дыряво:

– Вставай, Мустафа!

Мустафа вяло мотнул головой:

– Не могу!

– Вставай!

– Всё, товарищ командир, – пробормотал Мустафа едва внятно, – укатали сивку…

– Вставай, Мустафа!

Мустафа дёрнул ногами один раз, другой, попробовал приподняться, но в следующее мгновение обвис на руках старшего лейтенанта, словно бы потерял сознание.

Горшков отпустил его, Мустафа неловко завалился в снег, накренился.

– Вот Матерь Божья, – старший лейтенант ногою отгрёб от Мустафы снег, ухватил в руку пригоршню льдистого крошева, приложил к лицу ординарца. Мустафа застонал.

Старший лейтенант нагнулся, ухватил ещё снега, растёр на лице, удовлетворённо хакнул, выбив из горла мёрзлую пробку, когда на щеке Мустафы появилась кровь – несколько маленьких чёрных капель.

Раз кровь не обратилась в ледяное варево, не стала ничем, а выступила из царапин – значит, жить будет.

– Мустафа! – Горшков вновь зацепил пальцами крошево, припечатал к лицу ординарца, растёр, затем, задыхаясь, помял ему плечи, руки. – Вставай, Мустафа! Давай, брат, давай! – старший лейтенант дёргался, хрипел, клацал зубами, сипел, стонал, готов был укусить ординарца – ему было важно привести его в чувство, и он это сделал.

Мустафа, шатаясь, поднялся, взмахнул руками, чуть не опрокинувшись на спину, Горшков ухватил его за воротник рубахи, помог удержаться. Потом пошарил рукой в снегу – он совсем перестал чувствовать холод, – и выволок оттуда автомат. Отряхнул его от снега и ледышек.

– Пошли, Мустафа!

Разгребая ногами снег, дырявя примёрзшие к ступням носки, проваливаясь по пояс, Горшков пересёк дно балки, стараясь в темноте угадать собственный след, спрятанный под настом – на поверхности всё равно оставались неровные кучки, след можно было угадать, – затем, оскользаясь, хрипя, сдирая ногти на пальцах, стал подниматься вверх, на закраинку балки. Не оглядывался на ходу – во-первых, оглядываться сил не было, во-вторых, спиной, лопатками он чувствовал, что Мустафа движется следом, в-третьих, слышал сипение ординарца…

– Ещё немного, Мустафа, – выбил он из себя вместе с кашлем и слюнями, когда до закраины оставалось метров семь, не больше, неожиданно накренился, опрокидываясь назад, в балку, и чуть было не опрокинулся, но подоспел оживший Мустафа – вовремя это сделал, помог удержаться на ногах…

Горшков выкашлял из себя смятое «спасибо» и полез дальше, сдирая с пальцев ногти.

Наконец достиг закраины, заполз на неё грудью, животом и затих на несколько мгновений, неподвижный, будто мертвец. Холода не ощущали уже не только ноги Горшкова – не ощущало всё тело, руки, пальцы свело, скрючило внутри, образовалась намерзь, но старший лейтенант был жив.

– Хы-ы-ы, – рядом ткнулся головой в снег Мустафа, распахнул чёрный рот, выплюнул комок слюны, тоже чёрный, тягучий, будто кисель. – Хы-ы-ы.

Горшков приподнял голову, окутался невесомым паром:

– Лежать нельзя. Подымайся, Мустафа!

– Хы-ы-ы… Не могу!

– Надо, Мустафа! – старший лейтенант упёрся кулаками, костяшками пальцев в снег, сделал рывок, приподнялся на несколько сантиметров, но ослабшие руки не удержали его, он снова ткнулся грудью в наст, застонал, покрутил головой упрямо и вновь упёрся кулаками в мёрзлую твердь. Прохрипел, сцепив зубы: – Надо, Мустафа! – в следующее мгновение вновь попытался оттолкнуться от земли.

Несколько секунд держался на вытянутых руках, потом опять опустился грудью на наст и в несколько приёмов, хрипя и плюясь снегом, закинул ногу на закраину. Вторая нога некоторое время оставалась лежать на склоне, – Горшкову казалось, что она висит в пустоте, – он пошевелил ею и не понял, работает она или нет, живы пальцы или отмёрзли? Попробовал подтянуть ногу к себе.

Нога тихо поползла по склону вверх, упёрлась в обледенелый заструг и застряла.

Горшков вновь захрипел, стиснул зубы и, откинув автомат на закраину, чтобы не мешал, впился пальцами в снег. Подтянулся и понял наконец: находится на закраине целиком – и сам тут, и ноги его тут, не сорвались в балку, – раздвинул губы в обрадованной улыбке – удалось!

Несколько мгновений полежал неподвижно, приходя в себя, затем подтянулся опять, и опять это ему удалось.

Теперь можно было подниматься. Старший лейтенант подхватил правой рукой автомат, оперся на него, оторвал тело от снега, встал на колени и повёл головой из стороны в сторону, словно бы хотел осмотреться.

Темно было в степи здешней, нехорошо, враждебно, и сердце, которое билось в груди, отзывалось на эту темноту слабым отзвуком, возникающим в глотке, едва приметными толчками. Горшков услышал этот отзвук и, помогая себе автоматом, развернулся к Мустафе, протянул руку:

– Вставай!

Мустафа по-птичьи часто поклевал головой, просипел одышливо, едва слышно:

– Счас!

– Вставай! – Горшков вновь потыкал рукой в темноту, подавал её Мустафе, а ординарец словно бы и не видел её, дёргал головой беспомощно, ворочался, стонал, сипел и никак не мог ухватиться за протянутую руку – ослаб. – Ну!

– Счас!

Он всё-таки поднялся, разведчик Мустафа, завис над землёй косым обрубком, покачнулся обессиленно, Горшков сделал несколько шагов, уходя от балки, погрузился ногами в перепаханный снег почти по колено, Мустафа сделал несколько шагов следом, также погрузился по колено в скрипучее обледенелое крошево, намешанное танковыми траками.

– Хы-ы…

Первым они нашли Вольку. Волька был раздавлен гусеницами – тело изжулькано, размято, вмазано в снег, голова, откинутая в сторону, была цела – тяжёлая танковая гусеница проползла мимо.

– Эх, Волька, Волька, – выдавил из себя лейтенант слёзно, – ну чего тебя понесло в эту сторону, почему ты не спрыгнул в балку? Надеялся убежать в степь? От танка не убежишь, – Горшков передёрнул плечами, давя в себе взрыд – он просил у Вольки прощения.

На волькиной шее, на шнурке, что-то висело, – что именно, не разобрать, – небольшой тёмный предмет, ни на что не похожий, – Горшков нагнулся, подцепил этот предмет пальцем, приподнял и только сейчас разглядел: медный православный крестик. Старший лейтенант хотел снять его с волькиной шеи, но передумал – сейчас крестик Вольке нужнее, чем Горшкову, он спасёт Волькину душу. Горшков оставил крестик с Волькой, вздохнул едва слышно и, качнувшись из стороны в сторону, выдавил из себя:

– Прости меня, Волька… Не уберёг! – он всхлипнул неожиданно по-ребячьи, обиженно, сдавленно, махнул рукой: – Прости!

Игорь Довгялло был расстрелян из автомата – автоматчик зацепил его взглядом в ночной темноте благодаря своим кошачьим глазам, приподнялся над люком и полоснул ночь очередью. В Игоря попало сразу несколько пуль. Подсечённый свинцом, двигаться он уже не смог, распластался на снегу, сверху ветер накинул на него ещё беремя снега, и Игоря скоро не стало – быстро истёк кровью.

Новички-ефрейторы – последнее пополнение разведгруппы Кузыка и Торлопов, которые всё время старались держаться друг друга, и тут лежали рядом, сбитые с ног танком и впрессованные в землю, – танки в этом месте проели снег до самой земли, до черноты, – и, кажется, перед смертью обнялись… Либо один помогал бежать другому.

Так они и не успели повоевать в составе артиллерийского полка, хотя и очень хотели. Торлопов, отменный стрелок, снайпер, охотник, умеющий одной дробиной сваливать вальдшнепов, вообще мечтал меткой пулей уложить Гитлера.

– А как вы это сделаете? – недоумённо спрашивал у него Горшков. – Как доберётесь до фюрера?

– Но ведь на фронт он выезжает же, а? Выезжает.

– Выезжает, – подтвердил старший лейтенант.

– Вот тут-то ему хана и должна прийти, вот тут-то я его и щ-щелкну. За ми-илую душу – никуда он не денется. Пуля войдёт хюреру точно в глаз… В правый.

– А если в левый?

– Можно и в левый, мне без разницы.

Всё, не дано уже Торлопову уложить «хюрера» – лежал он размятый в снегу, оплывший кровью – обычное мёрзлое красное пятно, а не человек. Горшков отёр пальцами глаза:

– Простите меня, мужики! – Выдрал ногу из снега, незряче посмотрел на носок, мёртво прикипевший к ступне, двинулся дальше.

Следующим Горшков нашёл Амурцева, тот словно бы сам отыскал командира, выплыл из воющей ночной темноты, свернувшись калачиком, в красном, пропитанном кровью исподнем, со странно вытянутыми длинными костлявыми руками. Пальцы на руках были размолоты железными траками, середина туловища, сгиб спины просечены несколькими автоматными очередями, ткань на рубахе также продырявлена пулями, в дырах замёрзла чёрная густая сукровица.

Головой он устремлялся к собственным рукам, к пальцам – тянулся изо всей силы вперёд, будто хотел кого-то поймать, вцепиться в него ногтями, зубами; зелёные глаза, доставшиеся Амурцеву вместо какой-нибудь романтической девчонки, были закрыты.

Из степи дохнуло холодом, над чёрным снегом поднялась невесомая крупка, больно обожгла Горшкову лицо; впрочем, боль очень быстро исчезла – старший лейтенант вообще ничего не ощущал – ни боли, ни озноба, ни холода, ни ошпаривающей ломоты в костях – в нём словно бы всё отмерло… Ничего живого внутри не осталось.

Старший лейтенант развернулся всем корпусом – показалось, что на него кто-то смотрит из темноты… Кто это? Живой человек, мёртвый? Он подумал об Охворостове – где старшина?

Хоть бы старшина догадался прыгнуть с танка не в степь, а в обратную сторону, казавшуюся гибельноопасной, глубокой – в черноту балки. Горшков засипел сочувственно – самому себе сочувствовал, согнулся, приникая к земле, и так, в скрюченном состоянии, поспешно переместился в темноту на вскрик Мустафы:

– Сюда!

Мустафа нашёл Шувалова, вдавленного в плоскую, будто чьими-то зубами выгрызенную канаву, обработанного гусеницами так, что Шувалова можно узнать только по блестящим металлическим коронкам, стоявшим у него спереди, на верхних и нижних зубах.

– Ё-моё, – Горшков выдохнул из себя холод, подставил к губам одну руку, потом другую и прохрипел совершенно неожиданно: – А мороз, похоже, спадает…

– Кто это? – спросил Мустафа, узнавая и не узнавая одновременно раздавленного разведчика. – Шувалов? Он?

– Он, – подтвердил старший лейтенант, сглотнул ледышку, образовавшуюся во рту. И Мустафа, и сам он должны были давно замёрзнуть, лежать в снегу с широко открытыми глазами, как положено мертвецам, но они были живы, толкли, топтали из последних своих силёнок ногами землю и никак не могли улечься рядом со своими погибшими товарищами. – Жаль только, похоронить по-человечески не сумеем, – вытолкнул из себя Горшков и умолк.

– Хороший был человек Шувалов, – невпопад произнёс Мустафа, сделал сложный рисунчатый гребок около губ, Горшков понял – какой-то свой мусульманский религиозный жест начертал, будто Аллаху поклонился, отвернулся от ординарца.

Недалеко от Шувалова нашли ещё одно тело – Новака, которого Горшков не успел познать – ни одного разговора с ним не провёл, не понял, чем тот дышит и на что конкретно дышит неровно, хотя со всеми провел обязательные собеседования, объяснял матёрым мужикам простые истины, делал это специально, но так получилось, что до Новака у старшего лейтенанта руки не дошли, и он чувствовал себя виноватым. Знал только, что Новака звали Колей, что тот умел неплохо стрелять, в детстве занимался боксом, и всё.

– Прости меня, Новак, – проскрипел Горшков едва слышно, выпрямился: похоже, все они лежат здесь, его ребята, все до единого – на этом завьюженном, засыпанном снегом и перемолотом танковыми гусеницами поле…

Горшков почувствовал, что из глаз у него выкатились две скудные слезинки, последние оставшиеся в организме, больше слёз у стершего лейтенанта не было, – проползли немного по щекам и застыли, то ли к щетине примёрзнув, то ли приклеившись к коже.

– Товарищ командир, надо уходить, – Мустафа закашлялся, – мы околеем от холода, – Мустафа едва держался не ногах, повис над землёй косо, его шатало.

– Ещё малость погоди, – попросил Горшков, – самую малость…

Следующим они нашли Охворостова. Старшина лежал, распластавшись на снегу крестом, целёхонький, безжалостные железные траки не коснулись его тела и на белой нижней рубахе, присыпанной крупкой, не было ни единого кровяного пятна – ну, ровно бы лёг человек на снег и уснул, но это было не так. На затылке у Охворостова темнело аккуратное, какое-то игрушечное, словно бы специально нанесённое пятно, – пуля попала старшине в затылок и навсегда уложила его.

– И ты прости меня, Егор Сергеевич! Прости, что не уберёг, – в глотке у старшего лейтенанта возник каменный комок, перекрыл дорогу дыханию, Горшков с трудом всосал в себя воздух – ему показалось, что сейчас задохнётся, но в следующее мгновение его отпустило, дышать стало легче.

Конечно, он замерзает, и Мустафа замерзает… По воинскому закону он, командир, должен умереть и лечь рядом со своими солдатами, тут должна быть его могила – тут! – других вариантов нет, но жизнь есть жизнь, идёт война, каждая, даже самая завалящая, захудалая жизнёнка поставлена на кон и лучше лишиться её, перегрызая глотку врагу, а не выкидывать добровольно, будто на помойку, сложив руки…

Горшков погибнет, это определённо, так оно и будет, – но с собой обязательно прихватит ещё несколько фрицев.

У каждого своя жизнь и каждый волен распоряжаться ею сам, – хотя на фронте всё обстоит иначе: жизнью солдат распоряжается командир, – и Горшкову не хотелось распоряжаться, например, жизнью Мустафы… Мустафа должен распорядиться ею сам.

Старший лейтенант дёрнулся один раз, второй, оторвал от снега ничего не ощущающие ноги, подхватил под ремень «шмайссер», тяжело шагнул в почернелый, густо покрытый пеплом сугроб – то, что он покрыт пеплом, было видно даже в темноте. И космы свежего снега не могли скрыть черноту.

Такими бывают сугробы, когда их обливают бензином и поджигают, чтобы погреться.

Сержант Соломин лежал между двумя снеговыми выбоинами, оставленными танками, когда машины выстроились в цепочку и собрались покидать это место. Головной танк догнал бегущего сержанта и со всего маху ударил его бронированным передом с накрученным на крючья тросом в спину.



Поделиться книгой:

На главную
Назад