– Ну, я смотрю, вы окончательно оправились.
И поспешно выходит из палаты.
Пес, рассеченный пополам, бежит к Треллеборгу
После изложенных мною событий прошло двое реальных суток, но они почти не сохранились у меня в памяти. Мне попались под руку заметки жены: она исписала несколько листков, фиксируя тот бред, какой я тогда нес. Приводить их читателю нет никакого смысла, они аналогичны описаниям шизофренических симптомов, которыми изобилуют истории болезни любой психоневрологической клиники: философские умствования, попытки щегольнуть «эрудицией», педантичные замечания по абсолютно пустяковым поводам. Сейчас когда я перечитываю эти листки, они производят на меня впечатление описи имущества, какую составляет потерпевший после взлома и ограбления собственной квартиры; любую всплывающую в памяти или подмеченную вовне деталь я подолгу вертел, проверяя, сыщутся ли подходящие к ней ассоциации: не пропал ли какой предмет из фарфорового сервиза, которым я так дорожил? Нес я, казалось бы, бессвязную чепуху, однако подсознание при этом тщательно обследовало содержимое бедной моей проломленной головы. «Необходимо отправить это письмо, оно очень важное, в уголке наклеена марка, без этого почтовое ведомство не примет, Черстин сдаст его на почту, хотя на женскую логику трудно положиться, женщины, пожалуй, только для того и пригодны, чтобы, как сказал один француз, фу-ты, совсем вылетело из головы его имя…» Я не раз подмечал, что, когда человек после потери сознания приходит в себя, внимание его бывает сосредоточено на каком-нибудь пустяке: скажем, не потерялся ли носовой платок или подобный ерундовый предмет. Не ждите от человека, побывавшего на пороге жизни и смерти, великих «прозрений», хотя эта наивная вера свойственна всем романтическим натурам и людям, отличающимся плохой наблюдательностью. Зато в заметках супруги я обнаружил немало остроумных шуток и парадоксов – мне явно хотелось блеснуть юмором.
Любопытно, что двое суток начисто выпали у меня из памяти, но последующие три дня отмечены поразительно яркими видениями, хотя на сей раз я и не занимался специально отсчетом времени, да и находился без сознания, приходя в себя лишь на короткие моменты.
У меня начался арахноидит (воспаление паутинной оболочки головного мозга), температура подскочила до сорока градусов, – но об этом я узнал впоследствии, когда опасность уже миновала.
Я лежу все время в одном и том же положении: на правом боку, спиною к окну, лицом к двери и не свожу глаз с дверной ручки. Весь я сжался, свернулся клубком, словно человек, у которого болит живот. Голова, повернутая в профиль, покоится не на подушке. Подушку я отодвинул к стене, а голову пристроил на самом краешке постели, так что она наполовину свисает.
Часами неподвижно лежу я в такой позе, лишь изредка моргая глазами, погруженный в раздумья. Никого не зову, ни на что не жалуюсь, ни о чем не прошу. Но все время напряженно чего-то жду. Когда кто-либо входит в палату, я не шелохнувшись продолжаю лежать, уставясь вниз, словно утратив всяческий интерес к происходящему. Однако едва лишь посетитель мой направляется к выходу, я заговариваю с ним – ровным голосом, чуть нараспев. Произношу я всякий раз одно и то же: хорошо сформулированное краткое заявление и вместе с тем запрос, – точь-в-точь официальное ходатайство или интерпелляция. Я помню каждое слово в нем, ведь я составлял его, стараясь, чтобы меня ясно поняли.
– Позвольте вас на минутку. Выслушайте меня внимательно. Я знаю, что произошло осложнение. Я взрослый человек и хочу знать всю правду о своем состоянии. У меня семья, и я должен сделать определенные распоряжения. Прошу сказать без утайки, сколько дней мне осталось жить.
Всякий раз я получаю ничего не значащие ответы и все же упрямо, как заученный урок, твержу свою роль, торопясь договорить, прежде чем человек выйдет из палаты. Оставшись один, я еще раз повторяю про себя последний вопрос и погружаюсь в молчание. Мрачно констатирую, что голова у меня совершенно одурманенная и тяжелая, горячая, словно огромное свинцовое ядро, – я стараюсь уравновесить ее на краешке постели, у меня такое ощущение, что подвинься я чуть вперед, и голова с громким стуком рухнет на пол. Она словно срослась воедино с повязкой и от этого кажется непомерно большой, тело мое в сравнении с ней – хилое и тощее. Я чувствую, что страшно исхудал.
Однако это происходит со мною лишь в редкие минуты, когда возвращается сознание. Все остальные моменты бытия сливаются в сплошной, бесконечно долгий, мрачный сон. Стоит мне только уснуть и он начинается с того самого места, на котором был прерван.
Койка и свисающая с нее голова, ручка двери и затверженный мною урок – лишь острова, выступающие из черного, глухо гудящего моря. У этого моря нет поверхности, лишь глубина, и все же оно беспредельно, бесконечно, безбрежно.
В глубине этого беспредельного, глухого пространства изо всех сил бегу я. Мне уже не хватает дыхания, я не останавливаюсь ни на миг и все же как бы топчусь на одном месте – ровно посередине своего пути. Я не продвигаюсь ни на шаг ни вперед, ни назад. И высоко задрав голову, вою от этой нестерпимой муки.
Я – коричневато-черный пес, большой и худющий, какой-то средней породы между легавой и датским догом, но целый и невредимый лишь с одного бока.
По этой причине я и мчусь в ночи по направлению к Треллеборгу. Ведь в том городе поездом меня перерезало вдоль, и я, половина собаки, теперь несусь во весь опор вдоль железнодорожного полотна в лихорадочной попытке отыскать утерянную свою половину, пока не поздно, пока в этих жалких останках еще теплится жизнь.
С холодным отчаянием я произвожу в уме подсчеты. Я точно знаю, что весь путь до этого места занял у меня девять с половиной часов. Если бежать в таком же темпе, то, пожалуй, за пятнадцать часов можно обернуться и обратно. Разумеется, необходимо учитывать, что я-то бегу лишь на двух лапах – передней и задней левой, однако тут есть и свои преимущества, ведь мне приходится нести лишь половину собственного веса. Кроме того, единственным уцелевшим левым глазом мне не разглядеть чудовищную рану вдоль всего правого бока, от ужаса я наверняка потерял бы сознание и не смог бы бежать дальше.
Я бы и визжать не стал, знай мчался бы себе вперед, опустив полголовы, лишь бы только окружающий ландшафт не бежал вместе со мной! Но самое ужасное, что он бежит вместе со мною, а не в противоположном направлении, как из окна поезда, отмечая продвижение вперед. Выходит, если не поездом едешь, а добираешься на своих двоих, вступают в действие другие законы, – я никак не рассчитывал на это. Ночь коварно бежит бок о бок со мною, и мне остается одно: бежать быстрее, чтобы обогнать ее. Иногда мне вроде бы это удается, а если я вижу, что усилия мои напрасны, я принимаюсь скулить и визжать от страха.
Ночь вокруг холодная и ясная. При путешествии сюда я хорошо разглядел окрестности и не теряю ориентировки, если на миг выпускаю рельсы из поля зрения. Но все же по возможности я стараюсь придерживаться двух темных полосок – бегу рядом с ними или между них и испуганно отскакиваю в сторону, лишь заслышав за спиной вроде бы шум приближающегося поезда: грохот
Мне очень зябко. Небо безоблачное, я знаю, что луна взошла и светит у меня за спиной. Воя от страха, я задираю голову, и в этот момент мне почти удается увидеть луну – почти, но не совсем, потому что больно шею, когда оборачиваешься назад. Однако призрачный лунный свет заливает все окрест: поля, бескрайние хвойные леса, холмы, долины, красные домики, и меж деревьев нет-нет да и блеснет синяя озерная гладь. Хорошо бы отдохнуть, да нельзя, я должен добраться до Треллеборга, пока не поздно, пока еще теплится жизнь. Другое опасение также подстегивает меня: луна может зайти, вокруг наступит непроглядная тьма, и я лишусь своего единственного ориентира – полоски рельсов. Да, луна нужна мне до зарезу, этот слабый свет, которого как раз хватает, чтобы не сбиться с пути. Иногда меня пронзает страшная мысль: может, этот слабо мерцающий свет исходит вовсе не от луны, а от солнца, просто на мою долю выпала такая малость. Тем более надо стараться использовать его. Время от времени раздается какое-то уханье, и холодный страх сковывает тело: это Дочь Ветра из забытой сказки детства, шестилетним мальчонкой я изнывал от желания познакомиться с ней, но мне так и не удалось ни разу ее увидеть. Сейчас она ухает и хохочет где-то совсем рядом, но мне все равно не увидеть ее, не затеять с нею захватывающе дивную и страшную игру, которую я про себя задумал и о которой знаю я один.
Из глубины вновь всплывает остров: открывается дверь, я свешиваю голову, моргаю, пытаясь разглядеть вошедшего. Это врач, – правда, не Оливекрона, но тоже знакомый, вот только имени его я не знаю. Он испытующе смотрит на меня, склоняется надо мной, чтобы лучше видеть, при этом тихо перешептывается с кем-то. Едва он поворачивается к двери, я машинально начинаю свою речь:
– Я взрослый человек, мне известно, что произошло осложнение, и я хочу знать всю правду о своем состоянии.
И так далее.
Затем бегу дальше, вдоль рельсов, к Треллеборгу.
Вдруг опять возникает остров, а вернее, оазис. Это случилось, должно быть, уже под конец моего долгого кошмара. Ручка двери напротив неподвижна, в палате никого нет. И все же я прихожу в сознание, чувствуя, что я не один. Где-то по соседству играют на рояле. Я и не знал, что в отделении есть рояль, очевидно, для развлечения больных: судя по всему, продырявленным головам музыка идет на пользу. Звуки рояля доносятся мягко, приглушенно, звучание струн заглушается стуком клавиш. Удивленно и недоверчиво я констатирую» что мрачный страх и раздражение вроде бы отпустили меня, голова ясная и легкая, а в душе неимоверная усталость, какая бывает, когда выполнишь трудную задачу. Смертельно измученный жаждой путник бредет по пескам Сахары, и в последний миг его почерневшие, потрескавшиеся губы вдруг ощущают живительную влагу, – с такой же жадностью впитывает мой слух мягкую, ласковую, успокоительную вибрацию струн.
«Für Elise», «К Элизе» – багатель Бетховена. Стареющий гигант в знак преклонения перед Расцветающей Красою сочинил для десятилетней девчушки этот неуклюже простой и очаровательно целомудренный медвежий танец. Я впитываю в себя звуки, как новорожденный младенец – первый глоток воздуха, замирая от счастья и стыдясь его. Что это?… Что это? – растерянно шепчу я, – неужели… я останусь в живых? Бетховен умер, а я буду жить. Медленно, неуверенно текут слезы, они душат, они капают на простыню.
Позднее приходят моя жена и Оливекрона. Хирург силой поднимает, усаживает меня, долго осматривает. На этот раз я молчу, как убитый, и вдруг замечаю, что он оживляется.
– И долго это длится? – спрашивает он, выпрямляясь.
Жена принимается что-то объяснять ему.
– Хватит, – решительно заявляет профессор, – этому пора положить конец. Я сейчас вернусь и все сделаю сам.
Оливекрона поворачивается и выходит. Жена принимается подбадривать меня, нечего, мол, волноваться, вся процедура – сущие пустяки. Я не понимаю, о чем она толкует, да мне и не интересно. Через несколько минут возвращается Оливекрона, вооруженный шприцем с огромной иглой.
– Сделаю вам пункцию, – поясняет он, – Наклонитесь вперед, как можно ниже.
Я, весь скрючившись, нагибаюсь вперед.
– Сейчас мы увидим виртуозное действо, – слышу я льстивый голос жены. Должно быть, такой чрезмерной учтивостью она решила вознаградить профессора за то, что он снизошел до столь простого дела.
Напрасно она вмешалась (хотя и из добрых побуждений) возможно, Оливекрона на миг растерялся. Словом, не повезло нам всем троим. В следующую секунду я взвыл, как шакал. Судя по всему', игла задела нервный узел, с Оливекроной такое наверняка случилось впервые. Длилось это кратчайший миг, но никогда в жизни своей я не испытывал такой невыносимой боли. И, кстати сказать, за все время болезни это был единственный случай, когда я позволил себе выразить свое недовольство вслух.
Но вслед за этим я тотчас обретаю невозмутимость и деловито осведомляюсь, сколько жидкости выкачал он через позвоночный канал. Пока что полчашки, ответствует он тоже весьма предупредительным тоном, – но нацедится и еще.
После этой процедуры я задремал и пережил завершающую часть своего кошмарного сновидения. Видимо, пока я бодрствовал рассеченной надвое собаке удалось-таки благополучно достичь Треллеборга. Занимался рассвет, и явственно можно было различить невысокие деревянные домики, здание вокзала и доки. Мне посчастливилось напасть на кровяные следы, и теперь я полз, принюхиваясь пока не добрался до берега моря. Следы вели к воде, я осторожно шел, придерживаясь их. В мелководье лежала другая моя половина, вынесенная сюда слабым прибоем. Останки почти полностью разложились. В смятении я принялся вылизывать их, затем ухватил изо всей мочи чтобы вытащить на берег, хотя и чувствовал, что движет мною исключительно милосердие, они не нужны мне более, я опять цел и невредим.
Под конец дня я закапризничал: желаю сесть в постели и баста. Садиться пока нельзя, зато можно повернуться на спину, голову мне приподнимут повыше.
– Температура невысокая – тридцать семь и шесть, – хвастливо сообщила Черстин.
Я самодовольно кивнул: мол, само собою разумеется.
– Через двадцать четыре часа после операции лучшего и желать не приходится, – сказал я.
Ответом мне был счастливый смех.
– Двадцать четыре часа? Завтра утром как раз сравняется неделя.
«Освободите его от пут»
И вернулись дни поддающиеся опознанию и контролю, и у каждого из них свое число и название, состоят они из двадцати четырех часов и состыковываются один с другим вплотную, без перерыва, как с незапамятных времен – с сотворения мира или же с рискованной авантюры всемирного потопа, после чего радужными письменами было предначертано: «впредь во все дни земли сеяние и жатва, холод и зной, лето и зима, день и ночь не прекратятся». Да не перестанут сменять друг друга в будничном круговороте дней холод и тепло, страдание и радость, страх и надежда, вера и отчаяние!
Каждый день приносит свои муки и свои блаженные радости. Например, сегодняшнее утро началось, как в сказке: за завтраком я установил, что пища вновь обрела вкус – прежний, знакомый, дивный вкус! – к тому же обогащенный разнообразием. Ведь это же тминный сыр, которого я сроду не пробовал, приправленная вареньем лососина тоже весьма недурна, равно как и прочие деликатесы smörgåsbord. Вкусы, вкусы – источники блаженства, вы вновь возвратились ко мне? Я благодарно радуюсь вам, как новорожденный младенец – первому глотку молока, теплой, пенящейся струйкой льющемуся в рот.
Как обычно, за радостью следует расплата. Через час-другой, в порыве стыда и гнева, я уже вынашиваю планы самоубийства, когда клистир – процедура и без того унизительная, не дает результата. Сегодня же впервые в жизни я познакомился и с катетером; я не знал, куда деваться от стыда, как сука, принесшая девятерых щенят, в особенности раздражает меня неумолимо-холодное и бесстрастное женское обслуживание – нескончаемая череда белокурых головок и молочная белизна лиц, не знающих застенчивого румянца.
Затем опять я мягчею, становлюсь более снисходительным, и когда в палату заходит Оливекрона, меня заливает волна горячей признательности, хочется сказать ему какие-то очень хорошие слова. Но на сей раз Оливекрона хмур и немногословен, говорит рассеянно и явно торопится уйти. И даже в его реплике, – весьма лестной по смыслу, – которую он бросает уже в дверях, я улавливаю нетерпение и укор.
– Кто вы такой у себя на родине? – подозрительно спрашивает он. – Меня завалили письмами из Венгрии, дамы и господа поздравляют меня с тем, что я спас вам жизнь.
Когда профессор уходит, я с улыбкой смотрю перед собою, припомнив стихотворение Гейне, и декламирую его вполголоса, как бы отвечая Оливекроне:
После обеда мне становится ясно, отчего Оливекрона был не в настроении.
К четырем часам, когда расходятся мои посетители: кое-кто из венгров, давно осевших тут, господин Лефлер, наш любезный посол, капитан Грундбёк – человек с авантюрной жилкой, и господин Трульсон, наш консул, – мы остаемся вдвоем с женой. Я вижу, что она явно встревожена, места себе не находит, только усядется, тотчас вскакивает, выходит из палаты, опять входит, слушает меня невнимательно.
– В чем дело? – спрашиваю я после долгой паузы.
Она колеблется, но наконец не выдерживает.
– Викинг (мы только так называем между собой Оливекрону) не дает мне покоя. Вот уже третий раз напомнил, чтобы я вам сказала.
Опять пауза.
– Ну, что там такое?
– Ума не приложу, к чему такая спешка. Ведь, может, еще…
Я собираюсь с силами.
– Итак?
– Итак… ну в общем… как бы это сказать… он просил передать, что жизнь вашу он спас, но…
– Но?
– Но вернуть вам зрение не может.
Этот внезапный взрыв отзывается в моей душе невероятным хаосом. Поначалу я совершенно бессилен в нем разобраться. Мысли скачут взад-вперед, спорят, борются меж собой – одна порывается страстно возопить, другая язвительно одергивает ее. Я чувствую, что мадам не спускает с меня встревоженного взгляда, значит, надо как-то высказаться.
Я корчу небрежную гримасу.
– Достаточно я за свою жизнь насмотрелся.
К этим словам я ничего не прибавляю. Томительное молчание, мадам в растерянности. Она ожидала слез, проявлений отчаяния или, по крайней мере, страстных расспросов. Некоторые вопросы и впрямь сейчас самое время задать. На основании чего вынес Оливекрона этот безжалостный приговор? И как его истолковать – я до конца дней своих буду пребывать в теперешнем полумраке, или же процесс, предсказанный еще пештским глазником, завершится полной слепотой? Неужели операция все-таки запоздала – с точки зрения кровяных сгустков, скопившихся на глазном дне? Ведь был же разговор о том, что уже обозначились очаги атрофии – вероятно, этот процесс необратим? Атрофия, раз начавшись, должна завершить свое разрушительное дело?
Но я не задаю никаких вопросов. Мадам тихонько поднимается с места, отходит к окну. Она не знает, что и думать. Счесть меня героем или круглым дураком?
А между тем я не герой и не дурак.
Сказать вам правду?
Вам наверняка известна увлекательная и трогательная история Мишеля Строгова,[51] его путешествие от Москвы до Иркутска, а в особенности та запутаннейшая глава, где царского курьера захватывают в плен, и он не в состоянии смотреть, как на его глазах родную мать избивают плетьми. Предводитель татар обрекает его на ослепление, после пиршества в честь одержанной победы нашего героя привязывают к дереву, и раскаленный добела меч со свистом опускается у самых его глаз. Несчастная мать падает без чувств, но прежде чем она успевает испустить дух, ослепленный, с обгорелыми ресницами юноша подползает к ней и шепчет на ухо: «Матушка, смотри не проговорись, нам необходимо хранить тайну, чтобы добраться до Иркутска с царским повелением. Но от тебя я не скрою: я вижу! Им не удалось искалечить меня! Наверное, потому, что глаза мои наполнились слезами, когда я в последний раз взглянул на тебя». Еще до того, как мне вспомнилась эта легенда, нечто подобное, вероятно, произошло и со мной, а потому прискорбное сообщение меня не подкосило. Уже с самого утра какой-то неуемный, лукавый смешок так и распирает меня, подкрепленный дерзким, все усиливающимся подозрением; я не хочу ни с кем делиться им, пока оно не подтвердится. Даже в лице Черстин мне удалось подметить некоторые определенные черты, совершенно новые для меня. Вот и на Оливекрону я засмотрелся, не отвечая на его вопросы, потому как обнаружил наконец, что у него голубые глаза, неяркие, внимательные, добродушные.
И тарелка, ложка, одеяло тоже проступают явственнее…
Потому-то я и не дал воли страстям. Правда, возражать я тоже пока не решился, поскольку сам себе не верю еще до такой степени, чтобы опровергнуть утверждения строгой, всесильной науки.
Однако крепнет во мне пренебрежительный протест против законного приговора; личное самолюбие, сознание собственной исключительности дает нам право на этот протест. Возможно, что по всем медицинским канонам я должен ослепнуть, однако диагносты забыли, что речь-то идет обо мне. А я только и ждал удобного случая.
В пять часов мадам отбыла, оставив меня в обществе милой Анни, супруги одного нашего пештского приятеля. Анни – натура романтическая, витающая в мире изящных искусств, в мире прекрасного, такая компания для меня сейчас как нельзя кстати, просто удача, что именно в эти дни она оказалась в Стокгольме. Я заставил ее долго рассказывать мне о городе, о дивных садах и парках, о каналах, разноцветных парусах и ярких мостах, которые теперь я и сам увижу, а затем перехватил нить разговора. Со времен моего стихотворчества в голове отложилось немало сокровищ венгерской и немецкой поэзии, и я решил испытать свою память. Высоко подложив подушку, чуть ли не сидя, я несколько часов подряд читал Анни стихи, с притворной скромностью пожиная лавры подобно актеру, блещущему искусством великих сочинителей, которые вложили в его уста свои творения. Затем потешил ее целой серией анекдотических историй – иронически мягких и язвительно забористых, – дабы снискать успех и в качестве юмориста.
Спал я хорошо, попросив лишь половинную дозу порошков, поскольку на следующее утро предполагалось снять повязку.
Торжественный акт, при содействии Оливекроны и Шёквиста, состоялся в половине одиннадцатого. С закрытыми глазами, изнемогая от блаженства, прислушивался я к щелканью ножниц и треску марли, пока разрезали и разматывали гигантский клубок бинтов, и, освобождаясь от их тяжести, чуть ли не по граммам испытывал облегчение подобно всплывающему на поверхность водолазу, который чувствует, как уменьшается, толща воды у него над головою. Когда процедура была закончена, мне разрешили взглянуть на себя в ручное зеркальце. На мне была надета легкая полотняная шапочка, а глянув в зеркало, я с радостью обнаружил, что, вопреки моим предположениям, спереди чуприну мою даже не трогали, да и на затылке уже начали прорастать волосы. К тому же утром меня побрили, так что лицо было гладкое, но страшно исхудалое, дряблая кожа повисла складками. Собственная физиономия произвела на меня невероятно комическое впечатление: массивный нос торчит посреди исхудалого лица, рот, и без того крупный, растянут до ушей в застенчивой попытке улыбнуться – ни дать ни взять счастливая невеста в миртовом венке.
Я умолял позволить мне сесть на краю постели и спустить ноги, однако разрешения не получил. В полдень забежал ко мне один венгерский журналист, находящийся в Стокгольме проездом; коллега, предварительно пропустивший несколько рюмочек шведского пунша, засыпал меня свежими пештскими сплетнями, его оживленно-приподнятое настроение передалось и мне. Когда Оливекрона заглянул ко мне на минуту, журналист встал перед ним в позу и на сногсшибательном немецком произнес благодарственную речь in Namen von Ungarn, то бишь от имени Венгрии. Оливекрона, смущенно извиняясь, покинул поле сражения. (Позднее он попытался деликатно выведать у меня, что означала сия сцена, и я поздравил его, поскольку он получил возможность познакомиться с истинно мадьярским темпераментом.)
В три часа, ненадолго оставшись один, я приступил к осуществлению заранее намеченной контрольной проверки. На тумбочке у постели лежала приготовленная загодя книга – «Иосиф и его братья» Томаса Манна, – я положил книгу перед собою, надел обычные свои очки, которыми пользовался уже три года, и начал перелистывать страницы. Сердце у меня колотилось, как у картежного игрока, «смакующего» карту, на которую сделана крупнейшая в его жизни ставка. Перелистывать мне пришлось недолго: семьдесят третья страница была загнута, на ней я остановился шесть недель назад, поняв, что крупный шрифт мне не разобрать и при помощи лупы. Начиная с этой страницы, я пролистал вперед примерно ту часть, которую, отрывками, читала мне вслух Рози, сидя у моего одра. Я помнил, что мы дошли до того места, когда Иосифа обнаруживают странствующие купцы-измаильтяне. Главный велит зятю своему Мибсаму вытащить мальчика из колодца.
Когда жена вошла в палату, я удержал ее и тихо сказал: – А теперь слушайте меня внимательно. Вот мой ответ викингу.
И я принялся читать вслух – чуть запинаясь и растягивая слова, но вполне внятно: