В Венеции соседку можно видеть очень близко, когда только ширина улицы отделяет вас от неё; если она красива, её взгляды встречают так часто и так охотно, что знакомство между ней и вами возникает непроизвольно. Одним прекрасным утром вы совершенно поражены, оказавшись осведомлённым о её здоровье, её семье и как она провела ночь. Соседка жалуется на влияние сирокко, и после нескольких незначительных фраз вам становится обидно, что она считает вас неспособным сказать ничего более существенного, потому что она ведь не должна принимать вас за дурака. Именно с этой идеей я однажды спросил молодую женщину, почему она никогда не поёт ничего, кроме этих скорбных арий. Она ответила, что обладает меланхолическим темпераментом и поёт для собственного удовольствия и что только в самой печальной музыке находит утешение своему мрачному настроению. «Но, – сказал я, – Вы молоды, очаровательны, на Вас изысканные украшения, откуда же эта грусть, совершенно не согласная с Вашим возрастом и наполняющая меня удивлением?» – «Если бы Вы были женщиной, – ответила она улыбаясь, – вы бы знали, какое впечатление могут производить на ум женщины жизнь и явления этого мира».
Слегка философический аромат этого ответа задел мое сердце. Благопристойность, серьёзность, честность, хорошее образование этой молодой венецианки поставили её в моих глазах намного выше диких далматинок, которых я знал. Я склонялся к мысли, что моя соседка могла бы стать той простой и добродетельной подругой, которую моя романтическая душа видела в мечтах. Пренебрегая отдыхом, я постоянно возвращался к окну, чтобы затеять какой-нибудь маленький диалог, и, несомненно, у соседки было много белья для шитья, поскольку она не отходила от своего балкона. Чтобы развлечь ее, я говорил с ней веселым тоном, сочетающим метафизику и бурлескные шутки. Мне едва удавалось вызывать у неё незаметные улыбки. Эта серьёзность меня задевала, живость диалогов от этого возрастала. Мы беседовали и рассуждали вместе, и когда я загорался, соседка втыкала иголку в свою работу, слушая меня со вниманием, как если бы я был книгой, трудной для понимания, а потом отвечала кратко, с умом, здравым смыслом и сообразительностью, которые пробуждали во мне надежду и желание. Эти беседы продолжались более месяца, когда однажды молодая женщина, увидев меня, покраснела с встревоженным и недовольным видом. Пока я, как обычно, говорил об общих вещах, она казалась все более тревожной и раздраженной, как если бы ждала от меня некоторых объяснений. Я слишком уважал её, и был слишком мало тщеславен, чтобы подумать, что она ожидает от меня признания в любви; поэтому, не понимая её волнения, я сказал ей, что вижу на её лице озабоченность, которая, по-видимому, делает мое присутствие нежелательным. Я откланялся, собираясь отойти от окна, но она встала со стула и позвала меня обратно. «Постойте, пожалуйста, – сказала она. – Разве вы не нашли два дня назад мою записку, в ответ на письмо, которое вы мне написали, и не получили ли Вы маленький портрет?» – «Какая записка? Какой ответ? Какой портрет? – спросил я удивлённо. – Я ничего не знаю об этом». «О Боже! – закричала она, падая на спинку стула, – горе мне! Меня обманули!» После других восклицаний горя и ужаса прекрасная страдалица немного собралась с духом. «Сегодня, – говорит она с живостью, – мне разрешено поехать в Джудекку, к одной из моих теток, которая находится в монастыре. Приезжайте в двадцать один час на мост Сторто у Санта-Аполлинарио. Вы увидите гондолу у берега, в окне которой будет белый платок. Взойдите на эту гондолу без колебаний, вы найдете меня там. Вы узнаете, какую опасность навлекла на меня моя неосторожность. Будьте моим советником и, если я заслужила ваше сострадание, не отказывайте мне в нём. Я Вас считаю хорошим и мудрым человеком и верю Вам». Сказав это, она исчезла как тень. Я был ошеломлён, ломал голову, не имея возможности что-либо понять, но решил пойти разыскать близ Сторто гондолу с белым платком. Я пообедал в спешке и полетел к Санта-Аполлинарио. Гондола прибыла в назначенное время, я увидел платок и спустился к моей соседке, с одной стороны, будучи рад сидеть рядом с такой красивой особой, а с другой – желая разобраться с таинственной историей записки и портретной миниатюры. Дама была великолепна. Глаза её блестели сквозь черную вуаль. Жемчуга украшали слоновой кости шею, уши и пальцы. Она приказала гондольеру задёрнуть шторы, и мы поплыли к женскому монастырю на Джудекке. Самым нежным тоном, опустив ресницы, моя соседка попросила прощения за то, что меня побеспокоила, и молила не возыметь на её счёт дурного мнения из-за этого свидания, которое может скомпрометировать честную и замужнюю особу. Лишь уважение, которое она испытывает к моему характеру, мои благоразумие и разум смогли побудить её решиться на этот рискованный шаг. «Перейдём к фактам, – сказала она наконец. – Мое замешательство велико, но, прежде всего, вы, наверное, не знаете, что мой муж оказал гостеприимство семье из двух бедных людей, которые занимают на первом этаже нашего дома комнату и кухню?» – «Уверяю вас, – ответил я, – что не знал абсолютно о существовании этих двух людей». Соседка закрыла в отчаянии глаза. «И тем не менее, – продолжала она, – этот человек, который живет у нас, ещё вчера заверил меня, что он ваш друг, что пользуется вашим доверием и, предатель, тайно передал от вас письмо, которое Вы можете почитать». Говоря так, юная дама вручила мне открытый листок с запиской, почерк которой мне был незнаком. Я принялся читать этот клочок бумаги: то была галиматья из пошлых комплиментов, напыщенной лести, глупых гипербол, все смешано со стихами, украденными у Метастазио. В заключение в этом куске элоквенции говорилось, что, будучи влюбленным в свою соседку и не имея возможности жить без нее, я, по крайней мере, хотел бы иметь её портрет, чтобы расположить на сердце это милое изображение, которое послужит бальзамом на раны, причинённые мне Купидоном.
«Возможно ли, – вскричал я, – чтобы Вы, удостоив меня таких любезных оценок за мудрость, осторожность и сдержанность, могли заподозрить меня в авторстве этого глупого вздора?» «Увы! – сказала соседка, – это правда, что мы, женщины, никогда не можем избавиться от тщеславия, что заставляет нас сходить с ума и слепнуть! Негодяй, который живёт у меня из милости, сказал мне сотню других вещей, в дополнение к записке, и я решилась, проявив слабость, дать ему ответ, сопроводив его портретом, украшенным бриллиантами. Я не сомневалась в вашей порядочности; если бы мой муж спросил об этой миниатюре, Вы, я думаю, мне бы её вернули. Итак, вы не получили ни моего ответа, ни моего портрета?» – «Как! – вскричал я, – вы до сих пор считаете меня способным вас обманывать?» – «Нет, нет, – сказала она, – я вижу, что вы на это неспособны. Несчастная! Что я натворила! Моя записка, мой портрет в руках этого человека! А что же мой муж! Будьте милосердны, посоветуйте мне что-нибудь!» Бедный ребенок стал плакать. «Чтобы дать вам совет, – ответил я, – я должен знать, кто эти двое людей, что проживают в Вашем доме, и какие отношения у Вас с ними». – «Я считала их честными людьми, – сказала моя соседка, вытирая слезы. – Мужчина – бедняга, который едва зарабатывает на необходимое, арендуя грузовую лодку. Женщина, хорошее и благочестивое существо, кажется, привязана ко мне, и я привязана к ней. Часто я помогала ей в её нищете, и она выказывала благодарность. Когда она была со мной, я рассказывала ей о некоторых тонкостях домашнего хозяйства, о которых могут судачить женщины, и на незнание которых она жаловалась. Она услышала мою болтовню с Вами в окне, и я терпела шутки на Ваш счёт, признаваясь ей в своей склонности к Вам, с простодушием новобрачной, которая знает свои обязанности и не хочет ими пренебрегать. Женщина посмеялась надо мной и ободрила без увёрток, призвав не беспокоиться. Это все, что я могу сказать об этих людях, и, может быть, вы мне на это скажете, что и это слишком долгий рассказ». Дама опустила глаза с наивной скромностью. «Того, что Вы мне сказали, недостаточно, – повторил я, – потому что вы всё ещё не раскаялись в вашей доверчивости. Эта особа, такая набожная, знала ли она, что у Вас был этот портрет, украшенный бриллиантами?» – «Конечно, я часто его ей показывала». – «Ну что ж! эта добрая христианка сговорилась со своим превосходным мужем, и вдвоём они пустились на этот обман, чтобы выманить у Вас портрет и алмазы. Это простой воровской приём. Беда в том, что эта ловкая пара вовлекла в свой заговор подделывателя надписей, чтобы изготовить это любовное письмо». – «Но что же мне теперь делать?» – «Скажите мне сначала, что за человек Ваш супруг и как вы живете с ним». – «Мой муж любит меня, он относится ко мне хорошо, и мы живем с ним в добром согласии. Он человек суровый и не любит визитов, но когда я хочу уйти из дома, поехать к родственникам или друзьям, он всегда дает мне разрешение». – «Ваша конфидентка, добрая христианка и воровка, знает, что вы мне назначили это свидание в гондоле?» – «Конечно, нет». – «Тем лучше! Не могу отрицать, Ваша неосмотрительность Вас подвела; вот единственное, что, как мне кажется, Вы можете сделать, чтобы уйти от опасности: забудьте про портрет, украшенный бриллиантами, и утешьтесь в этой потере, которая не поддается лечению. Если Вы попытаетесь его вернуть, разоблаченные воры смогут Вам навредить. Если ваш муж узнает об этом портрете, в таких обстоятельствах дама никогда не защищена от того, чтобы вызвать подозрение, горе, гнев, если при этом не найден предмет поисков. Не допускайте, чтобы Вас увидели в окне разговаривающей со мной; доведите до сведения Вашей конфидентки, что Вы изгнали из вашего сердца неподобающую дружбу. Продолжайте поддерживать с добротой отношения с этими двумя мошенниками и постарайтесь не показать ни малейшего недоверия. Если случится, что переносчик фальшивых записок принесёт для Вас новое послание, примите его, но мягко передайте отправителю, что Вы не будете отвечать, что Вы просите меня прекратить мои домогательства, что Вы подумали о своих обязательствах по отношению к мужу и что вы раскаялись в том, что прислали мне портрет. Я разрешаю Вам для этого случая говорить дурно обо мне и даже сказать, что у вас плохое мнение о моем характере. Если негодяй станет защищать меня, покажите себя твёрдой в своем намерении никогда не видеться со мной, дайте, в случае необходимости, несколько монет этому человеку, при условии, что он не будет больше передавать Вам ни слов, ни записок. Вот единственный разумный способ избежать опасности того, чтобы эти негодяи не повредили Вашей репутации и Вашему покою. Я очень удивлюсь, если через несколько дней Вы не признаете, что мои советы хороши».
Мне показалось, что я убедил молодую даму, она обещала в точности следовать моим указаниям и советам, за исключением одного пункта, потому что не смогла бы говорить обо мне дурно, в то время как её привязанность ко мне возрастает. Разговаривая таким образом, мы приплыли к Джудекке; моя соседка подала мне руку со смешанным выражением грусти и скромности, попросив сохранить дружеское отношение к ней и пообещав, что она тоже будет хранить и подтверждать это дорогое для неё чувство без ущерба для приличий. На этом я вышел из гондолы, пересел в другую лодку и вернулся в Венецию, размышляя о любви и об истории, которую услышал.
Глава X
Продолжение моей последней любви
Восемь долгих дней прошло без каких-либо новостей о моей красивой соседке. Однажды утром она пришла в свою рабочую комнату и, как только увидела меня, бросила камень, завернутый в бумагу, а затем убежала. Я развернул записку и прочёл такие слова: «Сегодня я выйду после обеда с разрешения мужа. Будьте в обычное время на мосту Сторто, вы найдете гондолу с белым платком. Мне надо с вами поговорить».
Я полетел на свидание. Моя соседка не заставила себя долго ждать. Весёлое выражение, какого я у неё ещё не видел, освещало ее прелестное лицо. Она велела гондольеру отвезти нас сначала на Большой Канал, а затем к Санта-Маргарита.
«По правде говоря, – сказала она смеясь, – я думаю, что вы колдун: все, что Вы предсказывали, произошло». Она достала с груди еще одно письмо, мне неизвестное. Это письмо было написано тем же почерком, что и первое, в том же стиле и составлено в столь же напыщенных выражениях. Этот якобы «Я» благодарил свою соседку за то, что она соизволила подарить ему свой портрет, и клятвенно обещал, что всегда будет носить его на сердце. Он жаловался, что не видит свою повелительницу у окна, но прекрасно понимает, что благоразумие требует от неё жертвы, и смиряется с этим, клянясь ей в вечной верности. Чтобы показать, насколько далеко простирается его любовь и доверие, он рассказал юной даме о некоторых своих коммерческих делишках. Некий вексель, которого он ждёт с нетерпением и который почта никак не может доставить, его беспокоит. Наконец, этот бесстыдный и жалкий «Я» просит даму одолжить ему двадцать цехинов в счёт запаздывающего векселя и клятвенно обещает выплатить эту сумму в конце месяца. Прочитав эту гнусность, я почувствовал, как кровь бросается мне в лицо, но моя соседка, заметив мой гнев, расхохоталась. Я с дрожью спросил, как она отреагировала на эту наглость.
«Точно так, как вы мне посоветовали, – говорит она. – Случай настоятельно потребовал этого. Должна признаться, я говорила о вас дурно, и прошу вас простить меня. Самозванец, озадаченный моим гневом, хотел настаивать, но я заставила его замолчать. Я запретила ему отныне передавать мне сообщения и записки, сказав, что имею твёрдое намерение разорвать все отношения с вами, и вы можете видеть на примере нашего свидания в гондоле, насколько серьезно и бесповоротно отложилось это суровое решение в моем сознании. Но я должна рассказать Вам хорошую новость: мой муж поймал нашего мошенника на воровстве, застав его на месте преступления, когда тот открывал ящик, чтобы вытащить несколько дукатов. Он сразу же указал на дверь вору и его жене. Я выразила некоторое сожаление, говоря в пользу виновного, но так, чтобы муж не вздумал смягчиться. Милостыня сделала меня благословенной для этих негодяев, и семья, наконец, через три дня покинула дом».
«Ну что ж! – воскликнул я, – вот это чудесно. Теперь, если ваш муж спросит про портрет, нетрудно будет догадаться, кто его украл. Я рад видеть Вас, наконец, избавленной от этого затруднения».
– «Увы! – ответила молодая дама со вздохом, – почему у меня нет такого друга, как вы, чья поддержка была бы мне столь выгодна! Какую помощь вы оказывали бы моему подавленному духу! Какое облегчение для моей грусти! Но это невозможно; мой муж слишком неблагожелательно относится к вопросу о визитах. Однако любите меня и считайте, что моё чувство к вам – больше чем уважение. Будьте уверены, что я часто буду искать возможность вас видеть и поговорить с вами, если эти беседы вас не утомят. Ваша скромность, ваши манеры порядочного человека поощряют и успокаивают меня, и чего мне опасаться? Я знаю обязанности замужней женщины, и я знаю, наконец, что я бы скорее умерла, чем их забыла». Гондола причалила в Санта-Маргарита. Я схватил самую красивую в мире руку и хотел было поднести её к губам, но моя чудесная соседка вдруг отдёрнула ее. «Нет, – сказала она, – это я должна поцеловать руку своего наставника и мудрого советчика». Она действительно попыталась взять мою руку, и я в свою очередь отнял её. В этот момент дверь гондолы открылась, и я спрыгнул на берег, в опьянении, в головокружении, в лихорадке, а гондольер увозил мою любовь[20].
«Было бы преступлением, – думал я по дороге домой, – не любить существо столь добродетельное. Вот, наконец, феникс, которого я так искал. О, Дон-Кихот! Как моё молодое сердце похоже на твоё!»
Через несколько дней после этого разговора новый камень, завернутый в записку, прилетел ко мне в комнату и принес краткие слова: «Мост Сторто, гондола… посещение кузины на сносях». Кто бы пропустил свидание? Я не пропустил. Представьте себе, если сможете, радость, бодрость, грацию и живость этого прекрасного ребенка в момент, когда я сел рядом с ней. Наши разговоры были веселые, нежные, сердечные. Мы обменивались чувствами и остроумными замечаниями. Наши ласки не заходили далеко, ограничиваясь пожатиями рук. Между нами не было ни одного слова или жеста, которые могли бы задеть скромность. Мы были безумно влюблены друг в друга, но уважение все еще превосходило любовь. Очень часто повторялись записка на камне, мост Сторто и гондола. С каждым разом моя подруга удлиняла часы, проведенные вместе, и сокращала часы, отведенные для визитов в город. Мы ездили на Джудекку, потом на остров Мурано. Какая-то одинокая беседка из виноградных лоз принимала нас под своей сенью, и мы закусывали, всегда шутя, смеясь, обещая любить всю жизнь, всегда скромные и всегда вздыхающие, когда приходилось расставаться. Таким образом, мы пребывали на самой вершине безупречной страсти. «Вы» заменилось на «Ты», но наши невинные наслаждения все еще состояли в удовольствии смотреть друг на друга, смеяться вместе, сидеть рядом.
Однажды я попросил свою подругу рассказать историю своего брака. «Почему же я не подумала! – она шутливо. – Эта история тебя заинтересует. Ты уже знаешь, что я родилась графиней. У моего отца было две дочери, и я была младшей. Мой отец был мот, он промотал все свое имущество. Не имея больше средств дать нам приданое, он выдал мою старшую сестру за торговца зерном. Купец, пятидесяти лет, влюбился в меня и просил моей руки. Я вышла замуж без отвращения, несмотря на мои пятнадцать лет, потому что знала его как человека доброго и с мягким характером. Уже два года, как я стала его женой. За исключением некоторых причуд экономии он относится ко мне хорошо, содержит в достатке и относится с обожанием». – «И за два года, – спросил я, – у вас не было детей?» Юная дама покраснела и стала серьезной. «Ваше любопытство, – сказала она, – касается предмета моих бед и моей печали, но от такого друга, как Вы, я не могу скрыть свою боль. Знайте, что мой муж чахоточный, осуждён врачами, проводит дни в страданиях, в жару, и, наконец, бедный человек, давно мне не муж. Часто он плачет и просит прощения за то, что загубил мою юность. Я плачу, в свою очередь, над его несчастьем больше, чем над своим. Я пытаюсь внушить ему иллюзии относительно выздоровления, которое на самом деле невозможно. Он преподнес мне в дар восемь тысяч дукатов. Он осыпает меня подарками: иногда это цехины, золотые медали, а иногда кольца, алмазы, ткани, красивые платья, и он говорит мне без конца: «Отложи это в сторону, дочь моя, ты скоро станешь вдовой. Ты будешь наслаждаться лучшей жизнью, и ты забудешь время этого рокового брака». Такова история, что вы хотели знать». Эти честные чувства увеличили мое уважение, и я с восхищением любовался в моей подруге одновременно добродетелями Лукреции и Пенелопы. Наша платоническая любовь поддерживалась в течение шести месяцев; это вдохновило меня на написание сонета и большого количества песен, к которым моя возлюбленная сочинила музыку и которые она часто пела, открыв свои окна, так что голос её долетал до меня. В её пении были звучание и душа оперной певицы.
Должен ли я рассказать, как наша любовь из небесной стала обычной? Нет, читатель легко представит, что между молодым человеком и красивой женщиной семнадцати лет, до безумия влюбленных друг в друга, добродетель не всегда может сохранять свою бдительность. За шестью месяцами, посвященными Платону, последовали еще шесть месяцев, посвященных философии более чувственной. Но довольно: опустим занавес над моими ошибками.
Моя любовница появилась однажды в своем окне с очень грустным лицом. Я спросил о причине её горя. Она рассказала мне, что ее муж приближается к смертельному кризису. Врачи прописали ему воздух Падуи. Молодая женщина, обязанная присматривать за некоторыми семейными делами, остаётся в Венеции в компании старой служанки. «Друг мой, – сказала она со слезами на глазах, – я наверняка стану вдовой через несколько дней. Женщина моего возраста в этом государстве не может жить в одиночестве, предоставленная сама себе. Дом моего отца – мое единственное убежище, но отец человек дурного нрава, по уши в долгах и не щепетилен, он растратит мое состояние и нищета присоединится к вдовству. У меня один ты в этом мире, кому я могу доверить то, что у меня есть. В шкафу свалена добрая сумма денег, мои драгоценности, одежда; сделай мне одолжение взять все это на сохранение, иначе мой отец, полный рвения защищать свои интересы, все растратит в течение нескольких месяцев. Ты любишь меня, ты придёшь мне на помощь в этих прискорбных обстоятельствах». Я понимал, что этот дискурс вёл кружным путем к замещению одного мужа другим. Я отказался от брака из-за большого количества детей, которыми были обременены мои братья. Добровольный отказ от сладостей супружества еще мог бы сделать меня дядей – благодетелем для этого заброшенного потомства. Я рассматривал как преступную слабость идею отказа от своего решения, доведения до нуля бедной собственности Гоцци, и добавления к толпе детей этого имени банды маленьких кузенов, которым суждено жить в нищете. Но, с другой стороны, я страстно любил эту молодую женщину. Я обязан был ей признательностью и, несмотря на её ошибки, которым я был причиной, я считал её добродетельной, способной сделать меня счастливым и сделаться прекрасной и верной женой. Если бы я отказался от нее в тот момент, когда вдовство принесло в наши отношения невинность и свободу, высокие чувства, охватывавшие нас, оказались бы ложью. Я краснею, вспоминая о некоторых фразах, некоторых восклицаниях, вылетевших из уст моих, но моё ужасное трусливое отступление нельзя отрицать. Что подумала обо мне эта честная душа, видя меня убегающим от своего счастья и с нахмуренным лбом принимающим возможность связать себя с ней навсегда? Какое мнение может у неё сложиться о самозванце? Я говорил ей о честности, делая из неё преступницу, и возврат к чистоте привёл бы к разрушению нашей любви! Имел ли я право разбить её сердце потому лишь, что я был беспощаден к себе? Такое варварство недостойно благородного человека. Кроме того, моя любовь возрастала с каждым днём, и будущее мне представлялось полным очарования рядом с такой женой. Жребий брошен! – воскликнул я, надо жениться.
И я бы в самом деле женился, если бы не ударила внезапно молния Юпитера, разрушив все мои грезы и низвергнув меня, как Фаэтона, с сияющего Олимпа в земную грязь, куда я погрузился позорно по уши.
Глава XI
Конец моей последней любви
Божественный Платон, как же всегда омывался я в чистых водах твоей философии! Удар молнии, разрушивший одновременно обе мои любви – эфирную и чувственную, – не разбил моё сердце; только один человек оказался в результате распростертым в грязи земной. В глазах своих читателей я буду всё-таки выглядеть простаком, но простаком незапятнанным.
Один из моих далматинских друзей, занесённый в Венецию судьбой, неожиданно явился однажды утром ко мне, как с неба свалился, и попросил приюта на несколько дней. Случайно он вошел в мою рабочую комнату в момент, когда я перекидывался словом со своей хорошенькой соседкой. Он сразу же стал выдвигать всякие предположения и шутить по поводу моей оконной любви и красоты моей любовницы. Я пытался сохранять серьёзность, я восхвалял мудрость и безупречную скромность молодой женщины, уверяя, что никогда не ступал и ногой в дом соседа, что было правдой. Мой друг, умный, тонкий, хорошо разбирающийся в природе прекрасного пола, пожал плечами и сказал, что он прочитал всё, что я хотел скрыть, по моим глазам и по глазам дамы. «Ты, – добавил он, – превосходный друг, искренний и верный, но в любви ты бываешь смешным, слишком заботясь о скромности. Между нами тут не должно быть секретов. Всё, что я знаю, я готов рассказать тебе, а ты манкируешь дружеским доверием, скрывая этот любовный пустяк».
«Прошу тебя, – строго ответил я, – изгнать из головы эти несправедливые подозрения. Я не имею никаких тайных отношений с этой дамой, но чтобы доказать тебе мою искренность, я скажу, что если бы я любил эту достойную особу, я бы скорее вырвал язык, чем выдал такую тайну. Честь женщины должна храниться в скинии, а обязанности дружбы не могут призывать к легкомыслию, безрассудству и предательству. Это касается и друга, усматривающего обиду в соблюдении тайны». Мы обсудили все плюсы и минусы этого вопроса. Я остался твёрд в своих заповедях, и мой друг посмеялся надо мной, говоря, что я выражаюсь как в старом испанском романе. Продолжая рассуждать, он выжидал возможность увидеть красивую соседку. Она подошла к окну, и мой друг сказал мне: «Раз ты не влюблён в эту даму, ты не сочтёшь дурным, если я с ней поговорю».
Этот дьявол в человеческом облике обрушил на мою возлюбленную водопад болтовни, неумеренной лести по поводу ее шарма, прелестей и грации и, чтобы достигнуть большего своей лестью, превозносил свою дружбу со мной. Послушать его, мы были как два брата. Мое удивление было велико, поскольку я видел свою любовницу слушающей эти истории с сочувствием, с улыбкой на губах, отвечающей живо и даже фамильярно. Я был охвачен ревностью, но продолжал изображать безразличие со смертью в душе. В довершение мук я знал, что у моего замечательного друга золотое сердце, он верный товарищ, услужливый и честный во всём, кроме как в отношении женщин. С этой стороны я знал его как пирата, и самого упорного, самого активного из когда-либо бороздивших моря Венеры. Он был старше меня, намного опытнее, хорош собой, ловок, решителен, с хорошо подвешенным языком; было отчего дрожать от страха.
Два или три раза этот проклятый человек занимал такими диалогами мою любовницу, никогда не забывая упомянуть о братской дружбе, объединяющей нас. Наконец, через четыре дня пират собрался уезжать, к моему большому удовлетворению, как вдруг однажды он подходит к окну, показывая соседке ключ от ложи: «Не хотите ли, – говорит он, – пойти вместе с нами сегодня вечером в театр Сан-Лука посмотреть комедию? Вы мне кажетесь печальной, прогулка и спектакль пойдут вам на пользу». Женщина отказывается, но слабо. Он настаивает и вскоре зовёт меня на помощь, умоляя убедить соседку, чтобы она оказала нам честь своей компанией. Моя любовница смотрела на меня с видом, который ясно означал: «Что ты об этом думаешь?». Чёртов друг уставился на меня, чтобы помешать мне подать ей знак отрицания. Я был в замешательстве, попав в ловушку. Тем не менее, я рискнул сказать, что синьора осторожна, и если она отказывается, на это, вероятно, есть веские причины. «Как! – воскликнул мой друг, – у тебя хватает смелости оставить её скучать и грустить! Разве мы не порядочные люди, которым женщина может доверять?» – «Этого я не могу отрицать, – сказал я». – «Ладно, – говорит моя кокетка решительно, – я подожду молодую женщину, которая приходит каждый вечер составить мне компанию, пока моего мужа нет дома, мы пойдём с вами двумя, в масках. Ждите нас на углу этой улицы, через два часа после «Анжелюс». – «Браво! – воскликнул мой друг. – Нам нужно сегодня повеселиться. После спектакля мы пойдём в остерию ужинать».
Я был скорее мертв, чем жив, но по-прежнему продолжал изображать равнодушие. «Возможно ли, – думал я, – что всего за несколько мгновений добродетельный человек меняется от белого к черному и становится столь легкомысленным? Возможно ли, что одной этой беседы для вновь прибывшего человека оказалось достаточно, чтобы увести у меня любовницу, столь высоко мной ценимую, так меня любившую и серьезно думавшую стать моей законной женой?» Слова были сказаны, сказанное должно было совершиться; в назначенный час две маски спустились на улицу. Мой друг бросился к руке моей любовницы, как сокол на свою жертву, и я остаюсь в распоряжении компаньонки, упитанной крупной блондинки, около которой я казался мальчиком. Рядом я видел друга, говорившего тихим голосом что-то на ухо моему кумиру, с жаром, приводящим меня в ужас, с бесконечным изобилием слов, сопровождаемым пожатиями и вздохами. Я задыхался от горя, затем мой гнев обратился в горечь и я вскричал мысленно: – «Посмотрим, позволит ли соблазнить себя эта столь чистая героиня! Да, хотел бы я, чтобы она поддалась его красоте фата и обаянию мужчины!» Придя в театр, мы вошли в ложу. Блондинка раскрывает большие глаза, слушает пьесу и остаётся неподвижной, как статуя. Пират ни на мгновенье не даёт передышки моей любовнице и продолжает шептать ей на ухо, я уж не знаю, какие зажигательные предложения, которые смущают её до того, что она меняется в лице. Я притворяюсь дураком, сосредотачивая внимание на комедии, которая кажется мне нескончаемой. Наконец занавес падает, мы идем в трактир Луны, все время в том же порядке. Обед не был заказан. Нам открывают комнату, приносят свечи. Мой разбойник-друг держит руку моей любовницы и ходит с ней взад и вперед, изливая ей на ухо потоки слов, из которых я, будучи в ярости, не слышу ни словечка. Прогуливаясь с ними вместе слева направо, от одной стороны в другую, я вижу их вдруг выходящими из нашей комнаты и заходящими вдвоём в соседнюю, где я заметил мимоходом плохонькую кровать. Такая наглость меня поражает. Тучи накрывают мою жизнь. Сердце мне отказывает. Я падаю почти без сознания на диван, на котором сидит кума блондинка. Мы остаемся в молчании в течение доброй четверти часа – она немая по своей природе, а я немой из-за чрезмерной боли. Через пятнадцать минут бесстыдная пара покидает проклятую комнату в значительном беспорядке, в котором я ясно читаю своё несчастье. Виновная осмеливается подойти ко мне с весёлым видом и любезно протянуть мне свои порочные руки. Непроизвольным движением я грубо отталкиваю ее. Моя любовница смущена и обижена, друг удивлен, кума блондинка распахивает свои большие глаза, я преодолеваю свое негодование, словом, мы все четверо являем собой смешную картину. Я оборачиваю свой гнев против хозяина трактира, который не несёт ужин. Слеза скользит по продажной щеке неверной. Трактирщик приходит и выставляет на стол плохое рагу. О, Фиест![21] Я понял весь ужас праздника, который готовит тебе твой брат, когда ты пробуешь вкус мяса своих детей! Мы были словно под пыткой, кроме кумы блондинки, которая пустила в карьер свой аппетит. Я критиковал комедию, из которой не слышал ни одной сцены, со строгостью, в которой чувствовалось раздражение моего рассудка. Мой друг-предатель опускает голову, немного устыдившись своего неблагопристойного поведения, но поглощает ужин, не выказывая неудовольствия, медленно опускает в карман свою дрожащую руку; я осушаю свой бокал, надеясь, что вино отравлено.
Трактирщику заплачено, мы уходим. Мы доводим дам до их дверей, и я могу, наконец, произнести «Спокойной ночи», которое заканчивает эту отвратительную вечеринку. Едва закрылась дверь, мой друг поворачивается ко мне и смотрит мне в лицо с невероятной наглостью: «Это твоя вина, – говорит он. – Почему же ты отрицал то, что я видел? Почему ты притворялся равнодушным, когда ты влюблён? Если бы ты доверил мне правду, я бы проявил уважение к твоей любовнице. Это твоя вина». «Я сказал правду, – ответил я ледяным тоном, – но добавлю кое-что не менее верное: моя соседка согласилась сопровождать нас, потому что я поручился ей за твою деликатность, и ты обманул нас обоих. Не говори мне больше о дружбе: ты играл мной, заставив меня исполнять недостойную роль». «Эти возражения, – воскликнул он, – имеют не больше веса, чем твои романтические рассуждения. Женщины – капризные демоны, и радость, которую мы от них получаем, не имеет ничего общего с дружбой. Почему ты придаешь им в своём воображении возвышенный блеск, украшающий этот изменчивый пол? Во всех женщинах, холодных, страстных, целомудренных, благоразумных, я нахожу одно и то же; немного сноровки мне достаточно, чтобы победить. Я пользуюсь их непостоянством; когда они мне не поддаются, я перепрыгиваю через канаву страсти там, где ты бредешь неуклюже, как верный пастырь».
«Прекрасно, – ответил я; – барану, в своих любовных связях с овцами из отары, не хватает лишь дара речи, чтобы выразить чувства, сходные с твоими».
«Ты ребенок. Годы научат тебя лучше знать эти почитаемые божества. Я лучше разбираюсь в этом, чем ты. Но кума блондинка не лишена прелести; должен наступить и для неё свой черед. Завтра я пойду к ней, чтобы попытаться произвести осаду, и я поделюсь с тобой успехом».
«Иди, куда хочешь, и оставь меня в покое».
Он пошел мечтать о своей куме блондинке, а я пошел, снедаемый змеями ревности и гнева, которые не давали мне спать до утра. Как будто судьба захотела сделать для меня еще более горькой и унизительной потерю иллюзий, мой друг потерпел полную неудачу со своей кумой. Погубитель моей любви нашел в этом незначительном существе тигрицу и покинул Венецию в ярости, неся на лице следы своего поражения, выгравированные целомудренными и дурно ухоженными ногтями.
Моя гордость заявляла мне, что я не должен никогда больше видеться с любовницей. Но стоило лишь вспомнить о её милом облике, наших поездках, стольких сладких моментах, мое сердце смягчалось и просило дать отдых от потока упреков. Эти противоречия доставляли наибольшие страдания, и я был близок к тому, чтобы действительно стать несчастным человеком. Отвратительная картина падения моего кумира, возвращаясь мне на ум, возбуждала во мне ненависть, и это стало средством, способным меня вылечить. Грусть лечит более глубокую грусть.
Прошло десять дней, я все еще не был готов вновь увидеть причину своего страдания, когда услышал, как в моей комнате прокатился камень – носитель нашей переписки. Я подобрал его, не показываясь. Я открыл письмо и нашел в нём самое странное оправдание, которое женщина может привести: «Ты прав, – говорила мне красавица, – моя ошибка непростительна. Я не претендую на то, чтобы искупить её десятью днями беспрерывных слез. По крайней мере я могу плакать вполне свободно и вполне оправданно, потому что мой муж умер в Падуе. Прости меня боже, что не все мои слезы были для бедного мужа! Но я дважды виновата, перед ним и перед тобой, и я внушаю себе отвращение за это двойное преступление. Твой друг – демон, который меня околдовал. Он говорил, что страдает, несчастен и связан с тобой нежной дружбой. Он заверил меня, что ты одобришь, если я соглашусь доставить ему миг утешения. Это кажется невероятным, но я клянусь тебе, этот человек так закрутил мне мозги, что я думала проявить доброту безо всяких последствий. Я пала, не сознавая, что делаю, и рассудок вернулся ко мне слишком поздно, когда я находилась уже на дне пропасти. Оставь меня в моём позоре, покинь несчастную, недостойную тебя. Я заслуживаю, чтобы умереть в отчаянии. Это моё прощанье, страшное прощанье навсегда».
Положение молодой вдовы вызывало во мне жалость. Я хотел бы предложить ей советы и помощь друга, но это значило бы подвергнуть себя опасности снова стать её любовником, и ни за что на свете я не хотел бы вновь подпасть под власть человека, которого моя философия и моя деликатность представляли мне как существо низкое. Я одержал победу над своим сердцем. Я не хотел ни отвечать на письмо, ни видеться с неверной. Однако в один прекрасный день я встретился на улице со знакомым священником. «Я иду, – сказал он, – исполнить долг соболезнования к молодой женщине, вашей соседке, которая льёт вдовьи слезы. Помогите мне в этом благом деле». Случай был заманчивый. Я проводил священника. Мы нашли скорбящую вдову бледной и томной. Я дал ей советы по поводу её дел, в то время как добрый священник расточал утешения, пригодные для всех и никого не утешающие. Меня взволнованно и растрогано поблагодарили за мою доброту, мое сердце было готово растаять, но я уцепился за одежду священника и вышел с ним, в противном случае моя слабость снова погрузила бы меня в рабство.
В другой раз, это было через месяц, работница, кроившая мне камзол, встретила меня на улице, сказав, что потеряла мои размеры. Я пошел к ней. Я очутился в комнате, где встретился лицом к лицу с моей неверной, в трауре. Андромаха, оплакивающая Гектора, была менее красива, чем эта очаровательная женщина. Она, краснея, поздоровалась со мной. «Я бы не осмелилась, – сказала она, – пытаться Вас увидеть, если бы не одно важное дело: богатый купец попросил меня выйти за него замуж. В моих глазах не существует судьбы более счастливой, чем жизнь с таким другом, как вы. Я не достойна такого счастья. Я не буду пытаться преуменьшить свою вину, приписывая её вашей непредусмотрительности или предательству того, кто назывался вашим братом, и я хочу остаться единственной виноватой, но я считаю своим долгом сообщить Вам о возникших обстоятельствах. Скажите, как мне вести себя дальше: я подчинюсь». «Дитя моё, – ответил я, взяв ее за руку, – ваше горе проникает мне в душу, ваше предложение меня трогает. Отнесём к несчастной случайности роковую развязку нашей любви, не спрашивая, какая из сторон неправа или проявила неосторожность. Я долгое время живу с разбитым сердцем, не думайте, что всё это мне безразлично, но, как я себя знаю, я не смог бы в будущем смотреть на Вас прежними глазами. Наш союз породил бы двух несчастных. Пользуйтесь полученным уроком. Укрепляйте Ваш разум и остерегайтесь соблазнов. Выходите замуж за Вашего купца; оставайтесь ему верны и будьте счастливы».
Молва донесла до меня, что моя бывшая подруга жила хорошо, что она вела жизнь мудрой и верной жены. Надо ли сказать? Я не был рожден, чтобы быть галантным с женщинами. Мои завоевания не могут быть историей триумфов, поскольку у меня нет ни славы, ни удачи. Мой метафизический склад ума не особенно нравится представительницам прекрасного пола и, поскольку я решил не вступать в брак и моя третья любовь умерла, я решил теперь относиться к женщинам как наблюдатель, а не как влюблённый. Впоследствии моя театральная карьера вовлекла меня в интимные отношения со множеством актрис, красивых, молодых, опасных; я был их другом, и в этом простом звании я проводил долгое время с ними восхитительные часы. Женщины являются тем, что из них делают: связь с честным человеком делает их честными; можно только пожелать, чтобы развращенный человек встретил немного больше трудностей в повреждении их природной хрупкости и податливости. Мужья, которые не занимаются воспитанием жен, заслуживают своей судьбы, когда с ними случается что-нибудь дурное. Не то чтобы красавицами легко управлять: мои беды тому доказательство. Я был настолько неуклюжим любовником, что сделался бы, наверное, неуклюжим мужем. Для успокоения совести, однако, достаточно, что я никогда не затуманивал женщинам мозги софизмами, провоцирующими рассуждениями, направленными на разрушение их принципов, их скромности и их религии.
Глава XII
Набросок моего портрета. Литературная перестрелка
Читая историю любви, я непременно представлял героя красивым, хорошо сложенным и самым любимым в мире. Спорю, что многие люди думают, как я; тогда, если у меня есть тщеславие, я должен был бы, рассказав о своих сердечных слабостях, ничего не сказать о своей внешности. Читатель, чтобы представить меня достойным любовником красивой любовницы, должен наделить меня замечательной фигурой, изящной осанкой, изысканными манерами и, особенно, изысканным туалетом. Но мое молчание будет расценено как попытка обмана, поэтому я должен говорить. Во время моего пребывания в Далмации я был так молод, что мой рост еще не достиг максимума, что позволило мне играть женские роли в импровизированных комедиях. После возвращения в Венецию я не мог больше представлять горничных с такой же убедительностью. Вот каким мужчиной увлеклась моя очаровательная соседка из Санта Касьяно. Мой рост велик: я чувствую это по количеству ткани, необходимой мне на плащ, и по большому количеству ударов, которые получает моя шляпа, когда я прохожу через низкие двери. У меня всегда было немного лишнего веса. Я иду с рассеянным видом, нос склонён к земле, и я не знаю по большей части, куда ставлю ногу. Мое лицо, на мой взгляд, ни красиво, ни уродливо: я, впрочем, гляжу на него очень редко, охотно отхожу от зеркала. Полагаю, что я не горбатый, не хромой, не кривой и не косой. Если бы я имел один из этих недостатков или даже все сразу, я перенёс бы это, не теряя своего хорошего настроения. Если меня видят иногда в платье по моде, в этом виноват мой портной. Джузеппе Форначе, который одевает меня в течение сорока лет, может подтвердить, что я никогда не беспокоил его по поводу моей одежды. Я надеваю, не глядя, то, что он дает мне, поскольку доверяю ему; но я особенно ненавижу одежду грязную, в пятнах и изношенную, какую носит простонародье. Моя причёска не менялась с 1735 года до 1780-го, хотя мотылёк моды менялся сто раз; я никогда не поддавался его капризам и постоянно причесан на один фасон. Вы скажете, что это героизм; ничуть: это беззаботность в отношении причёски. Я никогда не обновляю пряжки моих туфель, разве лишь когда они ломаются, и, если модель бывала то овальной, то квадратной, это было решением ювелира, который, в своей предусмотрительности, заботился снабдить меня пряжками возможно более хрупкими, чтобы я возвращался в его лавку чаще. Мечтатели, лелеющие в голове некие фантазии, имеют дурную привычку хмуриться, что придаёт им вид суровый, угрюмый или гордый. Очевидно, что я человек весёлый: мои сочинения это доказывают; но, не знаю, как это получается, множество мыслей всегда одолевает мою голову. Иногда это семейные дела, иногда мои процессы, аргументы, которые я подготавливаю, неблагоприятные жизненные обстоятельства, о которых надо подумать, или, наконец, мои поэтические композиции и мои комедии. В результате я попадаю в число этих самых мечтателей, всегда рассеянных, потупившихся, бормочущих бессвязные слова; это, в добавление к моей медленной походке, молчаливости, к моей склонности к уединенным прогулкам, доставляет мне славу человека нелюдимого, а может быть и злого. Увидев меня, блуждающего по глухим закоулкам города, угрюмого, озабоченного, с опущенными глазами, меня можно заподозрить в намерении кого-то убить, меж тем как я мечтаю о своей комедии «Зелёная птичка». Я бы не был до конца уверен, что я не дурак, дураки никогда не знают, что они эти самые и есть, но, по крайней мере, мои безумства бывают кратковременными, а длинные и цветистые речи часто утомляют больше, чем лаконичная глупость. Что до моего характера, эти Мемуары сделают его достаточно понятным.
Может ли заинтересовать читателя, что я думаю о себе? Однако есть важный момент, по которому я не хочу, чтобы меня неправильно поняли: у меня были процессы, но я не сутяжник; я упорно защищал лишь наследственное имущество моих братьев и мое, и я не скупой. Я презираю алчность, и если я не щедр, то только из-за нехватки денег. Если бы я был богат, я был бы другим человеком; я не могу сказать, как это изменило бы мой характер. Поток комедий и стихов, что вышли из-под моего бедного пера, мог бы принести большие прибыли, но по большей части я отдавал их даром комедиантам и в библиотеки. Когда моя мать вошла во владение наследством своего дяди Тьеполо, я почувствовал большое облегчение, и мне стало столь же мало заботы о моих интересах, насколько упорно я защищал их ранее. Поскольку я писал сатиры, мне претит жить в роскоши за счет пороков и нелепостей, с которыми я боролся. Мои друзья часто высмеивают эту щепетильность, но это сильнее меня. Кроме того, в Италии наихудшее из ремёсел – это быть поэтом на жалованьи у комедиантов. Его работы критикуют, к нему придираются, его попрекают жалованьем, если его дарование ослабевает. Его изнуряют и, в случае успеха, пускают в галоп, как почтовую лошадь. О! Аполлон! Охрани поэтов от такой ошибки! У галерника на цепи, у носильщика, сгибающегося под тяжестью ноши, осла, избиваемого палкой, положение лучше, чем у поэта на жалованьи. Несчастный становится машиной, которую используют в течение нескольких лет, а затем – это бесполезный камень, который выбрасывают с поля, нищий, которому кидают милостыню с большей неохотой, чем душам мертвых, которым, однако, не нужно одежды для спасения от холода или еды – от голода. Поскольку такому количеству театральных пьес, в большинстве своём переданных комедиантам бесплатно, за двадцать пять лет, удалось полностью сохранить свою злободневность или свою бесполезность, что бы стало со мной, боже мой, если бы я писал за жалованье! Не принимайте меня за гордеца: если бы мы имели Меценатов, защитников литературы Италии, я принял бы от них пару щедрот без возражений, при условии, что это предложение было бы сделано с деликатностью. Но вместо жалованья, вместо пенсионов и пожертвований я бы предпочел, чтобы черти, духи и прочие потусторонние невидимые враги человека, оставались запертыми в горшке, куда их заключил царь Соломон. К сожалению, ученые нашли горшок и сняли крышку. Отсюда происходят все мои неприятности.
После моего грустного разрыва с прекрасной соседкой я долго болел, в чем сыграло не последнюю роль мое горе. Мой врач и природа победили недуг; первый, как обычно, приписал себе честь выздоровления, осуществленного усилиями второго. Возвращаясь к жизни, я думал о совсем других вещах, а не о любви. Превратности нашей слабеющей литературы причиняли мне беспокойство, по-настоящему нежное, как у сына по отношению к матери. Я имел слабость огорчаться при виде пропасти, в которую падала итальянская поэзия, основанная в тринадцатом веке, поднявшаяся в четырнадцатом, ослабевшая в пятнадцатом, вновь зазеленевшая, помолодевшая и восстановленная в шестнадцатом с помощью целой плеяды знаменитых писателей, испорченная в семнадцатом и, наконец, разрушенная, развращенная в наше время теми воспаленными умами, извращенными и амбициозными, которые хотят любой ценой сойти сегодня за оригиналов. Эти еретики проповедуют крестовый поход против почтенных отцов итальянской литературы, они отвращают молодежь от культа традиций и простоты. Им удалось, опираясь на призрак моды, склонить к экзальтации бесчисленное количество молодых талантов, способных к добротной работе, и я имел глупость из-за этого разозлиться.
Моя вторая слабость состояла в том, что я враждебно воспринял варварский жаргон, принятый во всех новейших литературных писаниях, напыщенный язык, разукрашенный во имя торжества стиля, и упадок нашего родного гармоничного языка. Раздутость мыслей и чувств сквозит в выражениях, она опирается на невежество писателей и укрепляется им, потому что невежество обладает привилегией создавать свой невероятный язык, не чувствуя к нему отвращения и сбывая его с поразительной наглостью.
Моя третья слабость состояла в том, что меня приводило в ярость исчезновение, вместе с чистым тосканским языком, разнообразия стилей. Все принимало тот же цвет и тот же чудовищный стиль, надутый, с претензией на возвышенное. Будь то проза или стихи, материя сложная или обиходная, серьезная или шутливая, богословский трактат, мадригал, акростих или галантная записка – у всего была одинаковая окраска. Я знаю, что бесполезно пытаться сохранить литературу в условиях, когда она, к сожалению, деградирует. Если общественный вкус подвергся порче, его не вернешь на путь истины, вот почему я называю свое негодование слабостью. Ядовитые семена идей, отравляющих все мозги – это убийцы нашего прекрасного языка. Некоторые люди, эрудированные и ревностные, разделяли мой страх и моё разочарование. Между собой мы присвоили необычайному пустословию новейших произведений название литературы самозванцев, и название было правильным: этот фальсифицированный товар был не более чем обман. Для того, чтобы об этом говорить и вместе защищаться от лжи, мы задумали писать самим и оборонять наше дело от самозванцев. Вы увидите, как я взял на себя почин. Мы можем похвастаться тем, что приостановили падение литературы, но надо признаться, в настоящее время зло осталось не вылечено и окончательное исцеление может произойти лишь с течением времени.
В 1740 году в Венеции по прихоти образованных людей была учреждена шуточная академия. Эта академия посвятила свою деятельность поклонению чистому языку и простоте, следуя по стопам синьоров Кьябрера, Реди, Дзени, Манфреди, Лацарини и многих других храбрых реставраторов стиля, противников чумы напыщенности и иносказательности. Под шуточным названием академии Гранеллески, она маскировала с помощью гротеска своё намерение привить молодежи вкус к хорошим вещам. Чтобы изгнать пышность и педантизм, эта ученая и забавная компания избрала в шутку президентом старого дурака по имени Иосиф Секеллари, до безумия влюбленного в стихи, чье творчество пользовалось большим успехом у насмешников. Люди достойные выбрали своим главой этого странного маньяка с целью лучше продемонстрировать свою литературную простоту. Синьор Секеллари под раскаты смеха был единогласно избран Президентом, и торжественно получил звание Архигранеллоне. Он серьезно согласился со званием и смешным прозвищем; его тщеславие вызвало много рифмованных комплиментов, которыми чествовали его коронацию и которые он принял как похвальные слова, хотя это были едкие насмешки. Его троном, поднятым на возвышение и покрытым пологом, служило кресло, купленное по случаю; сидя на нем, Секеллари воображал себя знаменитым кардиналом Бембо[22]. Только он имел привилегию быть осыпанным неистовыми аплодисментами, когда читал некую рапсодию, и эти триумфы, окончательно утверждавшие его в идее собственного превосходства, помогали сохранять мистификацию вплоть до его смерти. В летнюю жару простые академики лакомились мороженым, но Президенту подавалась на подносе чашка горячего чая. Зимой пили кофе, но президент получал стакан ледяной воды, и эти различия приводили в восторг доброго Гранеллоне, гордого своими мифическими привилегиями. Шутки, объектом которых служил Президент, бывали бесконечны, но лишь когда хотели немного развлечься на его счет, в основном же занимались вещами полезными и серьезными. Делали разбор новых работ, высказывали критические замечания, придерживаясь правил мудрости и беспристрастия, читали стихи, похоронные речи, статьи, биографии и т. д., и автор каждого произведения слушал с благодарностью замечания и рекомендации своих собратьев. Затем мы консультировались с Гранеллоне, чье абсурдное мнение вызывало смех, смягчая строгость предыдущей критики. В заседаниях преобладал замечательный дух беспечности, скромности и коллегиальности. Мой брат Гаспаро, который был одним из самых уважаемых членов Академии, предложил мне вступить в её ряды, и я отдал себя под его покровительство. Некоторые из членов академии подписали мою рекомендацию. Я упомяну только самые известные имена: два брата Фарсетти, Себастьян Кротта, Паоло Бальби и Николо Трон – патриции Венеции и хорошие писатели; каноник Росси, аббаты Теста, Керубини, Делука, Мартинелли и Мандзони, уважаемые историки, критики и книголюбы, граф Кампосанпьеро и Марк Форселлини – ученые археологи, и т. д. Эти высокоученые умы доходили в своих шутках до того, что писали письма Председателю с поздравлениями от имени Фридриха Великого, короля Пруссии, Султана, святой Софии, Иоанна Крестителя и других властителей.
Каждый из членов был официально удостоен прозвища, и я был назван Солитарио[23] из-за своей рассеянности и любви к заброшенным уголкам. Из недр нашей академии вышли добротные разборы новых работ, легкие поэмы, сатиры, портреты, эпиграммы, и во время выборов дожа, прокурора Св. Марка, Великого Канцлера или какого-либо сановника наши стихи «по случаю» всегда имели определенный успех. Публике нравились наши предупреждения, суждения и критика, она смеялась над ними, но не меняла своего дурного вкуса, потому что мы не смели достаточно сильно ударить по литературным самозванцам.
Нельзя отрицать силу воздействия слова на простые умы, не способные рассуждать. В ходу было одно модное выражение, имевшее странный отрицательный смысл и предлагавшее врагам науки и любой трудной работы очень удобный механизм разрушения: это слово «предрассудок». Все, что противостояло распущенности нравов, разрушению языка, разорению искусств и литературы, называлось предрассудком. Это ужасное слово, пришедшее из недр Франции, где оно служило военным кличем для широких кампаний, прибыв в Италию, изменило своё значение и стало в устах самозванцев способом заткнуть рот здравому смыслу и разуму. Кричат о предрассудках в отношении законов, удерживающих женщин в рамках приличия и семейных обязанностей, кричат против самых священных обязанностей, против морали, против приличий, просвещения и всякого рода тормозов, которые общество должно противопоставить человеческим страстям под угрозой скорейшего распада. Для декламаторов, ничтожных рифмоплётов, ораторов, не владеющих красноречием, невежд, бесталанных изготовителей комедий, опровергающих правила искусства, образцы вкуса, традиции, грамматику, словарь, рефлексию, естественность, учёность и умеренность, все эти понятия – предрассудки, достойные безоговорочного проклятия! И, невероятное дело: едва заслышав это слово, самые смелые опускают голову и пускаются в бегство.
Одним из тех, кто злоупотреблял самым наглым образом этим модным выражением, был иезуит Хавьер Беттинелли, поддержанный некоторыми из своих учеников. Эта клика, действительно довольно ученая, чтобы быть вредоносной, наделенная достаточным талантом, чтобы быть завистливой, достаточно амбициозная, чтобы хотеть поджечь храм Дианы, объявила войну всему, что было признано до неё. Они высмеивали Данте, Петрарку и Боккаччо. Они назвали предрассудком и малодушием уважение к этим великим именам и, соответственно, именовали гениальным, независимым, полным силы и оригинальности все, что ранит здравый смысл. Нашу Академию сердили дерзости падре Хавьера. Она изучила его труды и установила, что этот новый гигант, эта яркая комета был не более чем рабским подражателем Буало и некоторых менее известных французских авторов. Мой брат Гаспаро опубликовал «Защиту Данте», глубина и красноречие которой мгновенно поразили группировку иезуита. Утверждалась новая литература. Каждый день появлялись многочисленные сочинения, большие или малые, полные преувеличений, неестественные, изломанные, напыщенные, полные ложных сантиментов, вычурных мыслей, неприличных картин, непристойных выражений, замаскированных компиляций, и всё это сопровождалось необоснованными претензиями на серьезность и реализм. Это стало как привычка, как безосновательно приобретенная популярность, вроде той, которую получает вдруг недавно открытое кафе, магазин, куда толпа ломится, не зная почему, как модное гуляние по пощади без единого деревца, где бомонд притворяется, что ищет прохлады. Пристрастие ослепляло умы, аплодировали по привычке и из-за безразличия, и больше не различали хорошее от плохого. Напыщенность, грохот, мрачность завелись во всём, чистоту стали принимать за слабохарактерность, здравый смысл за бессилие и естественное за неаккуратность.
Самым больным и наиболее пораженным гангреной органом нашей литературы был театр. Мода подняла на пьедестал и провозгласила превосходными двух писателей-плагиаторов необычайной плодовитости – Карло Гольдони и аббата Пьетро Кьяри. Эти два поэта, конкурирующие и критикующие друг друга, затопили город Венецию трагикомическими драмами, бесформенной кучей переводов и награбленного добра, и ошеломленная молодежь подпала под влияние этих демонов бескультурья. Наша компания Гранеллески единственная смогла избежать общего увлечения и убереглась от чумы гольдонизма и кьяризма. Наша академия не желала показаться несправедливой и осуждать противника, не выслушав, как часто поступают литературные общества, теряя свой престиж и делая свои сентенции ничего не значащими и смешными. Мы отправились в два театра, где терпеливо выслушали множество творений, и сразу же отметили различие между Гольдони и Кьяри. У первого был талант, достойный внимания, в то время как второй был жалким бумагомарателем. Оба пользовались равным влиянием. Мое собственное мнение об этих двух поэтах таково: Гольдони был изобретателен, обладал определенной, порой естественной, но плохо направляемой силой духа, смутным инстинктом правды, но рабски и грубо копировал природу, не опираясь на искусство; его язык тривиален и полон двусмысленностей, его характеры слишком шаржированы, его плохое образование, нечистый стиль сделали репертуар его комедий своего рода каталогом каламбуров, розыгрышей и низких и неправильных выражений из нашего жаргона. Впрочем, в его пользу говорит то, что его фарсы написаны легко и на диалекте; вопреки складу своего ума, он хочет быть ученым, человеком философской системы, он выдвигает свои доктрины, посылая к черту предисловия и поддерживая новые теории, заставляющие музы содрогаться. Кроме комедии «Ворчун-Благодетель», сыгранной в Париже после бегства из Венеции, во всем его огромном ворохе пьес нет ни одной, какую стоило бы отметить, но также ни одной, которая бы не содержала известных комических черт среднего качества. На мой взгляд, этот поэт, с инстинктом хорошей комедии, стал посредственным автором из-за отсутствия культуры, благоразумия и особенно из-за фатальной необходимости производить больше, чем он может, находясь на жалованьи у комедиантов, которые требовали от него по шестнадцать новых пьес в год. Что касается Кьяри, скажу откровенно, что он был надутый педант, шагающий в своих семимильных сапогах[24], болтливый, многословный, нравоучительный, тёмный, неясный и скорее астролог, чем комический поэт. Его творения представляли собой плохо скроенные сцены тошнотворного стиля. Публика была сбита с толку модой, не делая никаких различий между двумя писателями, столь далекими друг от друга. Восхищались и кустиком и грибом, не замечая их несоразмерности, до такой степени венецианская молодёжь потеряла всякую способность суждения! Эти спектакли внушили мне жалость к бедной венецианской молодежи, и, как честный врач, я подумал о том, как бы прописать ей горчичники, способные пробудить от опасной летаргии, в которую погрузила её опиумная литература гольдонистов и кьяристов.
Глава XIII
Война объявлена. Разгром Гольдони и Кьяри
По своему характеру и по привычке, без всякой цели, я постоянно обдумывал стихи; поэтому не удивительно, что размышлял я и о литературном упадке нашей эпохи и о порче, наведенной на итальянский театр. Я сложил для нашей шуточной Академии небольшую поэму на тосканском языке, озаглавленную «Тартана пагубных влияний»[25], отточенную по стилю, подражающую старым образцам, в особенности знаменитому Пульчи[26]. Я представил в этой поэме, как тартана с грузом чумы вошла в порт Венеции и повсеместно распространила зловредное влияние, вызывающее помутнение умов у жителей. Древний флорентийский поэт, тёмный и сегодня забытый, по имени Бурчиелло[27] был капитаном тартаны. Он сделал венецианцам предсказания, которые легче объяснить, чем предсказания Нострадамуса. Он предсказал успех плохих произведений, появление большого количества сценических снадобий, заимствованных из зарубежной литературы, варварское использование разрушительных теорий в драматическом искусстве. Популярные адвокаты, эмансипированные женщины, а также модные поэты получили лишь лёгкие удары тростью, но Гольдони и Кьяри были объявлены капитаном Бурчиелло бичами заразы.
Академики Гранеллески весьма одобрили «Тартану», и я передал ее нашему ученому собрату Даниэлю Фарсетти, который попросил у меня рукопись. Конечно, я не предполагал, что шутка наделает шума в Венеции. Общественный переполох показался мне чрезмерным, Гольдони – слишком мастером своего дела, и я ожидал только лёгких аплодисментов от нескольких умных людей со строгим вкусом. Даниэль Фарсетти тем не менее, не сообщив мне о своем плане, послал рукопись «Тартаны» в Париж, где её напечатали. Типографские экземпляры прибыли в Венецию утром и оказались к двум часам распространёнными по всему городу, перелистывались, читались вслух в кафе. Я стал предметом оживленных споров. Некоторые яростно ополчались против меня, другие одобряли, смеялись над шутливыми предсказаниями Бурчиелло. Гольдони, помимо своей драматической плодовитости, располагал в своём организме каким-то мочегонным, под воздействием которого производил ежедневный дождь небольших поэм, песен, экспромтов, растекавшихся мутными и пошлыми ручьями, как из плохой прачечной. По случаю возвращения ректора Бергамо[28] он опубликовал сатирические терцеты, чтобы опровергнуть Бурчиелло и «Тартану». Введенный гневом в заблуждение, он назвал мою книжонку пеной, змеиной слизью, собачьим воем, невыносимой чушью. Он соизволил сравнить меня с завистником, беднягой, который тщетно ищет удачи, и наградил другими куртуазными выражениями. Между тем известный критик Лами в флорентийской газете расхвалил «Тартану», цитируя многочисленные фрагменты из неё. Ученый отец Калогера, издававший свой журнал итальянских записок, адресовал мне в своём ежемесячном мемуаре лестное одобрение, поощряя и дальше преследовать разрушителей нашего прекрасного языка. Моя поэма была востребована, её экземпляры стали большой редкостью; публика сначала колебалась, а затем как будто электрический ток прошел через Венецию – о ней дискутировали, как будто это происходило в древних Афинах. Я никогда не помышлял вызвать серьёзную битву, но оказался втянут в неё помимо своей воли. Гранеллески приказали мне ответить либо признать поражение от терцет Гольдони, так что я ответил, с ещё большим упорством и силой. Гольдони и Кьяри немедленно напали на меня в своём театре в прологах к своим пьесам. Эта игра раззадорила меня, была объявлена война, и два мои оппонента, которые воображали уже лёгкую победу над никому неизвестным противником, слишком поздно раскаялись в своих безрассудных провокациях.
Одна из стрел, которые Гольдони посылал мне ежедневно, содержала два стиха, неплохо скроенных, в которых он заявил: «Тот, кто критикует без оснований и не поддерживает своих предложений аргументами, поступает подобно собаке, что лает на Луну». Я в ответ написал стихотворение, озаглавленное «Предложение и Аргумент». В этой брошюре я вообразил, будто наша академия Гранеллески встретилась в один из прекрасных дней Карнавала за обедом в гостинице Пеллегрино, из окон которой открывается вид на площадь Сан Марко. Глядя с высоты балкона на переодетых людей, наши академики видят проходящую маску с четырьмя разными лицами. Монстр входит в гостиницу и, заметив меня, хочет бежать, но я прошу его остаться, говоря, что моя «Тартана» выдвинула предложение, которое я сегодня поддержу требуемыми аргументами. В монстре с четырьмя лицами подразумевался Театр Гольдони. Я вступал в персонифицированный диалог с упомянутым театром.
Я указывал своему оппоненту, что он заслужил свои первые успехи и заработал свою репутацию, дебютируя с действительно итальянскими комедиями, в сопровождении характерных персонажей и импровизированных интермедий, но что вскоре, как неблагодарный сын, предал и разорил мать, исключив национальные персонажи, импровизацию и тосканский язык.
Мое второе предложение, поддержанное аргументами, было таким: «После разрушения комедии дель-Арте, которая составляла честь нашего театра и принадлежала исключительно Италии, вы заменили её слезливой и беспородной драмой, противной гению нашей страны».
Третье предложение: «Вы выдвигаете как лучший и самый правильный этот слезливый жанр, который, наоборот, не базируется ни на каких правилах или традициях. Когда вы пишете комедию – произведение, где больше всего нужны стиль и чистота, – вы используете диалекты Кьоджи или Мурано, языки варварские, мало известные и полные вульгаризмов, что входит в противоречие с вашей претензией реформировать и упорядочить наш театр. Вы не предлагаете душе ничего, кроме этих диалектов, и, говоря о возвышении комедии, вы её принижаете, вы тащите её в трактиры, притоны, кафе, рисуете картины, исполненные правды низкой и вульгарной».
Четвертое предложение, поддержанное аргументами: «Покидая притоны и перекрестки, вы ведете нас в ложный мир, мир рыданий, где говорят напыщенно, волнуются неестественными страстями, которым ни один зритель не находит отзвука в своём сердце; вы используете мартеллианский стих[29], пригодный лишь для трагических героев, и вкладываете этот торжественный ритм в уста бедных буржуа, носящих бриджи и башмаки с пряжками, что утомляет и производит впечатление ужасного несоответствия».
Пятое предложение, самое полное из всех в отношении аргументации: «Характерные персонажи нашей национальной комедии были вытеснены из вашего репертуара под тем предлогом, что у них нет благородства, скромности и благопристойности, но вы ввели на их место эти отвратительные лица! Да ваши персонажи во сто крат менее благородны! Они наносят больший ущерб порядочности и скромности! Ваш театр – это рассадник сквернословия, грубых двусмысленностей, вредных правил и пагубных чувств, которые протаскивают разврат под покровом сентиментальности и со слезами на глазах просят прощения за слащавый порок».
Шестое предложение, основанное на очевидных фактах: «Ваши пошлые жанровые пьесы, написанные на диалекте, – вашего собственного изобретения, в то время как ваша комедия, слезливая и, так сказать, правильная, полностью заимствована из иностранных творений, поэтому то, что вы выдаёте за новое, – из старейшего в мире. Италия, у которой есть свой собственный театр, не поставляет больше идей для других стран, и ей не остаётся более ничего другого, как жить за счет своих соседей, что отодвигает её в последние среди наций ряды в области литературы».
Седьмое предложение: «Поддерживая свою работу, вы представили амбициозную теорию, в рамках которой вы злоупотребляете именем Мольера, чтобы навязать всем молчание и уважение; но, говоря о Мольере, вы следуете по стопам третьеразрядных его эпигонов и представляете нам пьесы, которые повергли бы в ужас этого великого поэта, которые и сам Детуш не осмелился бы одобрить[30]».
Четырехликий монстр отстаивал свои лучшие достижения. Его четыре челюсти открывались одновременно, чтобы осыпать меня оскорблениями и гордо гримасничать, но на его животе можно было видеть пятый рот, из которого раздавался голос совести, и этот печальный глас плакал, признавая, что я был прав. Моя брошюра о Предложении и Аргументе только разозлила противника. Аббат Кьяри и Гольдони удвоили свои сатирические выпады против меня, и, поскольку их прологи повторялись каждый вечер перед двумя тысячами человек в двух театрах, Сан-Сальваторе и Сан-Джованни-Кризостомо, их удары разили сильнее, чем мои. Вместо того чтобы нападать на меня одного, они насмехались над всей академией Гранеллески и рекрутировали каждый раз сотни распространителей своих идей. Они имели глупость насмехаться над чистым тосканским языком и выступали за использование вульгарных диалектов, что поразило всех мало-мальски образованных людей; между тем народ шел толпой в их театр и их эпиграммы очень забавляли партер.
В то время существовала бесподобная труппа превосходных актеров, не оценённая по заслугам: это была компания Сакки. Глава труппы, старый Сакки, игравший отлично Труффальдино, Фьорилли, неаполитанец, полный огня и юмора, исполнявший роли Тартальи; Дзанони, в амплуа Бригеллы, и венецианец Дербес – неподражаемый Панталоне. Эти четыре актера, придерживаясь задуманной канвы, импровизировали одновременно на сцене самые комические фарсы и были способны вызывать самые непосредственные отклики и взрывы смеха. Никогда наша национальная комедия дель-Арте не была в лучших руках, чем эти. Эти бедные люди когда-то играли в зале Сан-Самуэле. Появление Кьяри и Гольдони и мода на слезливый жанр разорили их театр, так что им пришлось эмигрировать, чтобы искать успеха в Португалии. В результате землетрясения Лиссабон оказался в руинах. Труппа в слезах вернулась в Венецию, как раз в разгар моей распри с Гольдони. Я послал стихи Сакки, поздравив с возвращением и попросив его возвратить в свою страну национальную комедию. Между тем Гольдони в очередном прологе направил мне вызов – представить, наконец, какую-нибудь пьесу. Наши Гранеллески, прибежав в поту в академию, заявили мне, что честь нашего сообщества задета этой провокацией. Больше не было пути к отступлению; абсолютно необходимо было ответить, причем иным способом, чем брошюры и аргументы. От меня ждали попытки. Прибытие Сакки и его превосходной труппы предоставило мне уникальную возможность. Я должен был смутить самозванцев, против которых ополчился. Четырёх дней оказалось мне достаточно, чтобы написать аллегорическую сказку на сюжет литературной ссоры, волновавшей публику. Я знал, к кому обращаюсь: у венецианца прекрасный вкус. Гольдони усыпил это поэтическое чувство, искажая наш национальный характер; необходимо было разбудить его. Я смело заявил, что моя пьеса будет детской сказкой. Вот её сюжет: Тарталья, одна из классических масок комедии дель-Арте, которая представляет персонифицированно народ, – сын короля бубен. Бедный молодой человек умирает от скуки и тоски, сраженный слезливыми драмами, надоевшими переводами, отравлен самозванцами и отупел из-за разговоров на вульгарных диалектах. Он забыл свой родной язык. Хроническая летаргия держит его в постоянной дремоте. Единственные признаки жизни, которые он ещё проявляет, – это зевота, вздохи и слезы. Король бубен Труффальдино в отчаянии, советуется со своим министром Панталоне и его ближайшими советниками Бригеллой, Леандро и т. д. Одни предлагают администрат опия, другие – вливание мартеллианских стихов; кто-то – экстракт модных теорий или трагикомический отвар; но Коломбина уверена, что все эти ужасные специфические средства лишь усилят летаргию. Спрашивают оракул, и божество отвечает, что принц вылечится, когда удастся заставить его засмеяться. Король открывает перед народом двери своего дворца. Танцуют перед глазами больного, совершают тысячу безумств, пытаясь его развеселить, но он лишь вытягивает в изнеможении свои онемелые члены и опускает голову на грудь. Старая женщина, пользуясь предоставленным всем свободным доступом во дворец, подходит к фонтану. Панталоне и Бригелла начинают дразнить эту женщину, донимая ее своими шутками. Старуха поднимает палку, чтобы побить злых шутников, но падает навзничь и разбивает свой кувшин. Падая, она задирает ноги, сын короля разражается смехом и внезапно полностью выздоравливает. Между тем старуха, которая была не кем иным, как злой Феей Морганой, поднимается и в ярости бросает страшное проклятие: «Принц, – говорит она, – излечился от своей летаргии. Слезливые драмы, переводы, катастрофические теории и самозванство не имеют больше влияния на него, его ум свободен от ядов, но сердце его будет больным и он не будет больше знать отдыха, пока не овладеет тремя золотыми апельсинами. Потому что его будет пожирать любовь к этим трем апельсинам!» – «Ну что ж, – отвечает Панталоне, – отправимся на поиски трех апельсинов». И после этого аллегорического пролога начиналась настоящая бабушкина сказка, в которой феерии, поэтические ребячества и игра воображения мешались с намеками, из которых одни злые – против Кьяри и Гольдони, другие сентиментальные – об упадке национальной комедии и неблагодарности публики к Сакки и его компании. Когда я дал прочесть этот проект в Гранеллески, академиков одолел страх. Они отговаривали меня представлять эту шутку, которая неизбежно будет освистана. Поставить её означало столь грубо задеть привычки и вкусы партера, что разгром казался неизбежным; но я доверял Сакки, Дербесу, Фьорилли и Дзанони, очаровательным актерам, одаренным гением комического в редкой степени. Я не хотел отступать. Однажды утром афиша объявила об открытии Театра Сан-Самуэле и возвращении импровизированной комедии феерической пьесой «Любовь к трем апельсинам».
Наша академия, напуганная моей неосторожностью, не смела идти на представление. С первой сцены публика, с жадностью следящая за всеми намеками, показывала некоторые признаки удовольствия. Четыре характерные маски, особенно Труффальдино и Панталоне, проявляли живость, изящество и невероятный блеск. Сакки, действительно тронутый, был счастлив, и благодарил партер тоном упрёка так уморительно, что его горести были оплачены бешеными аплодисментами. Я должен был принять объятия Гранеллесков и самого Архигранеллоне.
Гольдони и аббат Кьяри, скорее разозлённые, чем удивлённые, обрушились на меня с бранью в своих прологах, но было слишком поздно: удар был нанесен. «Нужно, – произнес актёр в театре Сан Сальваторе на следующий день, – нужно кое-что еще, кроме бабушкиных волшебных сказок, чтобы быть поэтом; нужны комедии, а не детские сказки». Однако публика хорошо прочувствовала, что в детской сказке было больше поэзии, чем в слезливых картинах трагикомической драмы. Враждебная партия оказалась мертва раньше, чем осознала эту пагубную правду. Вся Венеция хотела увидеть новую пьесу, и теперь, следовательно, клевета, рассуждения и аргументы были бесполезны. Увидев меня, выскочку, внезапно в положении, когда единственным способом урегулировать спор явился опыт, где единственным высшим судьёй была публика и единственный законный приговор – успех, Гольдони и Кьяри задрожали. Еще один опыт, и этот вопрос мог бы быть решен.[31]
Чудо было завершено моей второй пьесой. «Ворон» – сказка, посвященная детям, большим и малым, и украшенная характерными интермедиями для исцеления ипохондриков, следовала сразу за «Любовью к трем апельсинам». Эта пьеса была представлена двадцать раз подряд при огромном стечении зрителей. Это уже была не просто канва для импровизаций, как первая пьеса: я взял на себя труд написать её свободным стихом и наметить сюжет импровизированных сцен. Мои четыре маски превзошли сами себя в веселье. Газеты изволили серьезно рассмотреть это произведение и отметить наличие плана, а также моральной цели.
Поскольку железо было горячо, надо было его ковать. Моя третья сказка «Король-олень» была встречена с ещё большим одобрением, чем две предыдущие. В ней находили философские намеки и скрытый смысл, адресованные королям, чего сам я не обнаруживал; такова была теперь уверенность в глубине моего ума! Я узнал из публичных выступлений, что поставил перед глазами монархов мира истинную картину их слабостей, из которой они должны извлечь важные уроки.
Мои противники не обладали таким добросердечием. В гневе они надрывали глотки, твердя, что успех моих пьес основан на феерии, на театральных эффектах, превращениях и использовании театральных машин и ни в малейшей степени не на достоинствах стиля, версификации, интересном сюжете, моральных устремлениях или каких-то удачных аллегориях. Итак, я решил написать пьесу, лишенную этого театрального реквизита и машинерии, которым приписывали мой успех. Моя комедия «Турандот», полностью лишенная оптических иллюзий, успешно ответила на эти атаки, и молчание моих врагов было красноречивым признанием их поражения. «Турандот» – моё наиболее тщательно написанное творение, то, которое я считаю лучшим. Я могу сказать это без особого тщеславия, поскольку заслуга здесь принадлежит очаровательной персидской сказке, откуда я взял сюжет. Сакки и его комическая труппа прилепились ко мне и смотрели на меня как на Бога. Со своей стороны, я относился к ним очень по-дружески. Прежнее увлечение творениями Гольдони и Кьяри существенно снизилось. Уменьшилась выручка в Сан-Сальваторе и в Сан-Джиованни Кризостомо, в то время как в Сан-Самуэле каждый вечер все места были заполнены. Эти факты говорили сами за себя. Вскоре дезертирство стало неудержимым. Грубые драмы Кьяри игрались в пустом зале. Актеры, разочарованные, просили для прокорма сказок и феерических комедий. Бедный Кьяри не знал, что делать. Он покинул своё место и отправился в Америку, справедливо полагая, что Труффальдино и Панталоне не последуют за ним так далеко. Гольдони сопротивлялся дольше. Он смог бы, без сомнения, разделить со мной популярность, отказавшись от своих жалких схем, но его самолюбие слишком бы пострадало, перейди он на жанр, который так резко критиковал. Он потерял уверенность в себе и покинул Венецию, направившись в Париж, где итальянский театр приходил в упадок. Он его там и прикончил. Я один остался владеть территорией. Труппа Сакки, оказавшись востребованной, стала первой, самой богатой и самой любимой из трех комических трупп, и предоставляю вам судить, стал ли я самым обожаемым, ласкаемым, ублажаемым актёрами, молодыми и старыми, актрисами, прекрасными и уродливыми; но что я говорю? уродливых среди них не было.
Глава XIV
Жизнь артиста. Зарисовки кулис
Полагаю своим долгом описать некоторые особенности компании Сакки, с которой я жил в добром согласии двадцать пять лет.
Комедианты не скрывают своих страстей и не окутывают свои характеры пеленой условностей, как это делают светские люди. Я наблюдал их так близко, что читал каждый день всё, что скрыто в глубине их сердец. В попытках их изучить мне пришлось бы вложить в уста каждого из них чувства в соответствии с его характером, слова в согласии с его складом ума. Семеро из них были гении нашей национальной комедии, и мне досталась счастливая участь восстановить с ними этот несправедливо забытый жанр. В результате компания Сакки обрела славу и большой финансовый успех. Актеры этой труппы отличались добродетелями, достаточно редкими среди комедиантов. В их среде царила атмосфера порядочности, что позволило мне теснейшим образом связать с ними свою судьбу. Их единство, их послушание, их нравы, по крайней мере по виду, правила для женщин никогда не принимать подарки от галантных молодых людей, некоторые проявления благотворительности, свидетелем которых я был, располагали меня в их пользу. Когда актриса становилась объектом скандала, они собирались, чтобы обсудить ситуацию, и, если случай бывал сочтён серьезным, актриса изгонялась из труппы, независимо от таланта. Я не ханжа и не слишком придирчив во взаимоотношениях с другими; я дружил с самыми разными людьми, но никогда не согласился бы на фамильярные отношения с аморальной компанией комедиантов, я ни за что не стал бы видеться с ними за пределами театра и я не любил бы их, как любил это веселое сборище, которое оказало мне честь, нарекая званием попечителя труппы. Кто смог бы сосчитать огромное количество прологов и эпилогов в стихах, которые я передал им, а они читали при открытии или в конце каждого сезона? Эти комплименты на публике по отношению к молодым дебютантам! эти моления, изливаемые свежими и трепещущими губами! эти вставные песенки для артистов с голосом! Сколько весёлых глупостей вставлял я в их роли, великий боже! Сколько исчерканных листов бумаги! монологов, отчаянных восклицаний, угроз, упреков, молитв, серьезных нравоучений, моральных уроков, нежных или страстных речей, шуток, нелепостей, чудовищных глупостей – все для того, чтобы добиться этой так страстно желаемой награды – аплодисментов! Сколько сыновей я воспитал! сколько опекунов обманул! сколько устроил свадеб в финальных сценах! Меня всегда выбирали в кумовья при крещении, при благословении, обручении, приглашали свидетелем при рождении. Скольким маленьким пострелятам я крёстный! Я был советником, арбитром, посредником, близким другом, судьёй, поэтом, спасителем, всегда с удовольствием и всегда с шуткой. Все молодые девушки в труппе желали сыграть хорошо и добиться успеха, им нужно было помочь, научить, и как они прислушивались к моим мнениям! Я учил их языку, хорошему произношению; они показывали мне свои письма, украшенные самыми невероятными орфографическими ошибками, и я терпеливо их исправлял. Летом, когда обычно все покидали Венецию, почта несла мне каждый день мешок писем, весёлых, сердитых, иногда нежных. Они приходили из Милана, Генуи, Турина, Пармы, Мантуи, Болоньи. Они спрашивали у меня совета, делали меня участником своих ссор, зависти и любовных интрижек. Я отвечал всегда, иногда сурово и по-отечески, иногда сердечно, а иногда резко, чтобы пробудить их сознание, потому что переписка – очень полезное упражнение для актрисы.
Ошибается тот, кто думает, что можно жить среди актрис без любовных отношений. Для того, чтобы добиться чего-либо от этих бедных девушек, надо любить их или хотя бы притвориться. Это способ их воодушевлять, направлять, вести их к добру, воспитывать их чувства и развивать их таланты. Через любовь их можно потерять или возродить. Они замешаны на любовном тесте. Едва они теряют молочные зубы, любовь становится их поводырём: они замечают её издалека и следуют за её факелом в потёмках своего детства. Я достаточно наблюдал эти слабые и интересные существа, чтобы знать, что в отношении любви известная строгость компании Сакки существовала лишь на словах. С актрисами слово «дружба» – из сказочного репертуара, оно подразумевает слово «любовь», если не углубляться в нюансы, а когда речь идёт о дружбе между женщинами, это всего лишь обманные маневры и поцелуи Иуды. Однако я подтверждаю как честный свидетель, что актрисы нашей компании заводили любовные отношения осмотрительно, достойно, без скандала и никогда не вмешивали в них низменный интерес. В большинстве комических трупп актрисы без стыда применяют уловки, достойные осуждения; обирают молодых людей, живут за их счет, не краснея, и язык немеет от их непередаваемого цинизма. Есть за кулисами два одиозных выражения для обозначения их плутней: одно словцо – «развести», что означает ловко вынудить поклонника сделать подарок, другое словцо «лопух», что означает дурачок, простофиля, бескорыстный воздыхатель, над которым смеются и которого разоряют. В компании Сакки эти позорные слова были изгнаны из словаря, и никогда, насколько мне известно, такие вещи не практиковались в театре Сан-Самуил. Эти бедные девушки любили инстинктивно, по склонности или следуя примеру своих родителей. Они поощряли энтузиазм бескорыстных почитателей, чтобы иметь друзей в зале и срывать аплодисменты. Они старались выйти замуж, чтобы оставить сцену, которую все актрисы якобы ненавидят, но которую никогда не могут заставить себя покинуть; и в ужасе, с которым они говорят о профессии актрисы, опять видна комедия. Мои закулисные любовные интрижки всегда были не более чем разговорами, поединками остроумия, шутками, которые меня забавляли. Я любил всех этих молодых актрис, ни к одной из них не проявляя слабости. В своем стремлении блистать и выдвинуться они смотрели на меня, как на звезду, от которой зависит их триумф или их провал. Это соперничество, в котором я играл свою роль – в их интересах, на благо труппы и для успеха моих пьес – выворачивало их мозги наизнанку, поскольку они хотели завоевать моё сердце. Некоторые охотно сделали бы из поэта мужа, но у меня было достаточно порядочности, чтобы не внушать им на этот счёт никаких иллюзий. Несколько раз я становился объектом гнева, ссоры, зависти и даже слез, и эти реальные события, смешиваясь со сценами, которые игрались тем же вечером, терялись в театральной перспективе.
Во всех городах, где группа проводила весну или лето, те же бури повторялись для других влюблённых. По возвращении в Венецию, к осени, дождь писем, получаемых от заграничных влюблённых, наглядно подтверждал ту истину, что постоянство действительно не является самой прекрасной добродетелью актрис. Видя столько присылаемых записок, я проявлял любопытство; меня заставляли немножко попросить, а затем удостаивали доверия. Сообщали с гордостью, что эти письма были написаны поклонниками из хороших семей, богатыми, с серьезными намерениями. Это были хорошие партии – кавалеры из Турина, Пармы, Модены, горевшие желанием жениться. Бедные молодые люди сталкивались, к сожалению, с препятствиями: они ожидали смерти отца или матери, или дяди, чтобы сделать её женой, но счастливый момент свободы не замедлит настать в ближайшее время, поскольку эти несносные персонажи были при смерти от туберкулеза, апоплексии или водянки. Итак, чтобы лучше доказать мне, насколько основательны были эти надежды, они давали мне письма, и пока я их пробегал, смотрели на меня снизу, чтобы увидеть на моем лице какие-нибудь знаки ревности. Мое лицо не выдавало никаких чувств. Я советовал плутовкам отбросить в сторону романтические химеры, отвлекающие их от занятий; я призывал их прежде всего работать и ждать, пока не явится некий талантливый молодой актер, чтобы умножить племя хороших комедиантов. Часто я разрушал их иллюзии, диктуя им срочные и категоричные письма, в которых влюбленный иностранец ставился перед необходимостью объясниться. Будущий муж ничего не отвечал, и ошибка становилась очевидной. Они говорили мне тогда, что настоящее чувство они испытывали только ко мне, что другие мужчины чудовища и лжецы; но эти горькие разочарования доставляли лишь двадцать четыре часа меланхолии. У нас было слишком много работы, чтобы скорбеть.
Я сказал, что добрая гармония царила в компании: разумеется, я имел в виду, что актрисы ссорились, рвали друг друга в клочья, бросались взаимными обвинениями, приходили ко мне на суд, я винил всех, и воцарялся мир; но если я видел кого-то обиженным, я немедленно бросался на его защиту, заставляя замолчать несправедливость. Некоторые удачные роли в моих сказках доставляли этих бедных девочек прямиком на небеса. Какие обещания, какое счастье, сколько признательности и что за излияния радости и нежности! Признаюсь, при виде их, таких счастливых, таких взволнованных, мое сердце не раз трепетало; я хвалил их страстно, с воодушевлением. Бывали небольшие законные ошибки, вызванные слишком страстными словами, вырывавшимися у меня; но на следующий день, когда опьянение от представления исчезало, мой здравый смысл и моё хладнокровие оказывались сильнее. Оскорбленное самолюбие превращало этих агнцев в фурий, а потом они смеялись и прощали меня, желавшего быть только поэтом и другом. Горе мне и всей труппе, если я не любил всех одинаково!
Молодые актрисы все превзошли по шесть толстенных книг об искусстве любви, не считая Овидия, поэтому порядочному человеку очень трудно было жить с ними, постоянно быть их советником, их конфидентом, причиной их успеха и не натворить, в конце концов, одну из тех благоглупостей, которые свет осуждает. Я говорю «глупости», чтобы соответствовать общепринятому языку, потому что мои наблюдения о воспитании этих юных девиц убедили меня, что найти добродетельную женщину среди комедианток не легче, чем в частных семьях. Общественное мнение недостаточно философично, чтобы признать истинность этого утверждения, а общественное мнение надо уважать, даже если оно ошибочно. Мой темперамент, мой страх перед цепями любого рода, мой опыт, сострадание, которое я всегда ощущал, внимательно наблюдая за человеческим родом, и мои тридцать пять лет, ибо я уже достиг этого почтенного возраста, были верными советниками, которые предохраняли меня от вышеупомянутой благоглупости.
Наделяя моих актрис равной долей дружбы, я должен был установить разные степени протекции. Часто актрису, которую преследовали и считали неспособной, я поддерживал за достоинства, не принимая во внимание интриги и зависть. Я видел, что все эти молодые девушки выходят замуж одна за другой – благодаря успеху и аплодисментам – единственно с тем приданым, что я им предоставлял. Со всеми, кто выходил замуж, я сразу прекращал всякие шутки, чтобы дать пример должного уважения к серьезным брачным отношениям. Что касается мужчин нашей комической республики, они всё свое внимание употребляли на то, чтобы избавить меня от скуки или неприязни. Они упрашивали меня не придавать значения малым страстишкам, легким интрижкам, профессиональной зависти, тщеславию и претензиям, которые исходили из воспалённого воображения их жен. Я политично отвечал, что суета и интриги вызывают у меня отвращение и никогда не отдалят меня от их компании, как это представляется женщинам, но я могу изменить свое мнение, если увижу мужчин, впадающих в ту же ошибку. Таким образом, одна половина труппы избегала причуд другой половины. Я проводил сладостные часы досуга среди этого живого люда, остроумного, весёлого и милого. Я вкушал там приятное спокойствие, и моё самолюбие бывало часто польщено при виде почтенных людей, уважаемых персон, знати и дам из высшего общества, ищущих моего внимания и часто посещающих компанию Сакки, отдавая ей предпочтение перед другими труппами актёров.
Некоторые люди имеют непреодолимое предубеждение против комедиантов: я не хочу высмеивать их предрассудки, не говоря уже о тех, кто предпочитает свой круг, клубы и кафе. Чтобы не возбуждать их гнева суровыми истинами, я прошу лишь их подумать и снисходительно учесть разнообразные способности и вкусы человечества.
К чёрту так называемую культуру, которую захотели внести в нравы театра! Это она испортила и разрушила понемногу нашу разновидность семейной комедии. Принятие большого числа актёров на жалованье для использования в специальных амплуа уничтожило также и дух коллективизма. Каждый начал изучать роль и работать сам по себе, в своей собственной манере, вместо того, чтобы способствовать общему успеху. Единство, которое существовало, по крайней мере, в теории, разрушалось, и в конечном итоге все проиграли. Ещё не настал момент, чтобы рассказать об этих печальных изменениях. Я сделаю это в свое время и в том месте, где расскажу также о событиях, наглядно продемонстрировавших мне верность дружбе и добрую волю моих протеже.
У всех в головах имеются свои естественные болячки, от которых ни опыт, ни размышления, ни время не могут нас исцелить: за двадцать пять лет моей комедийной жизни я оказывал компании Сакки множество любезностей и добрых услуг, доходя при этом до глупости и самообмана, будучи не в состоянии исправиться. Я исповедовал ненависть к лицемерию; те, кто со мной знаком, знают, что эта ненависть искренняя. Однако могу заметить, при соблюдении приличий, проявляя твёрдость и не нарушая обычаев, которые по существу и не следует затрагивать, наша труппа процветала; наоборот, независимость, потеря человеческого уважения и новые теории превратили эту республику в Вавилонскую башню. Увы! Я с горечью наблюдал этих бедных людей, следующих от богатства к бедности, отрекающихся от родителей и друзей, расходящихся, подозревающих друг друга, становящихся непримиримыми врагами, несмотря на мои усилия их объединить, пока, наконец, испытывая отвращение к их разброду и слабоумию, не пришел к жестокой необходимости отойти от них в сторону, как будет далее рассказано в этих Мемуарах.
Глава XV
Мои опрометчивые поступки по отношению к королю духов
Публика своенравна. Как только я водрузил свой маленький революционный флаг, произведения Кьяри, которые нравились публике последние десять лет, превратились в то, чем они были со дня своего рождения, – в бесформенные чудовища. Творения Гольдони заслуживали большего уважения, но с ними обращались не лучше. Нашли, что все эти комедии похожи друг на друга. В них обнаружили вялость, бедность идей и сотню других недостатков, о которых раньше и не помышляли. Гольдони, говорили они, ничего не придумал, его котомка была пустой. Таким образом, свет переходит от одной крайности к другой, и в несчастье моих оппонентов я нашел предупреждение для себя самого. Правда в том, что повальное увлечение Кьяри и Гольдони, принципом которых была вульгарная легкость, должно было разделить судьбу всех чрезмерных увлечений. В Италии любого модного комического поэта, обласканного благосклонностью публики, с неизбежностью ждёт падение, как Гольдони, если у него нет в запасе чрезвычайного резерва и определенной игривости. Надоедает его манера и стиль, надоедает, наконец, всегда слышать его имя. Первый, кто появится с видимостью новизны, произведёт революцию и заставит мгновенно забыть прежнего фаворита. Больше не восхищаются ни талантом, ни солидной или поверхностной эрудицией поэта; его рассматривают как источник временного развлечения, и в один прекрасный день его покидают, не называя причины. Венеция является самым переменчивым из всех городов нашей переменчивой страны. Действительной причиной проигрыша Гольдони была его слишком большая плодовитость. Он получал от комедиантов по тридцать цехинов за каждую свою пьесу, независимо от того, аплодировали ей или нет. Я отдавал Сакки свои первые вещи даром, и эти бесплатные капризы воспринимались лучше, чем платные произведения. Другая столь же фатальная причина была не столь лестна для моего самолюбия. Если бы я согласился слушать Сакки и его труппу, мои поэтические вены были бы быстро истощены от кровопускания. От меня просили шестьдесят пьес в год, как от бедного Гольдони, но я благоразумно остерёгся такой чрезмерной плодовитости. Я давал не более одной или двух комедий каждый театральный сезон. Этого было достаточно, чтобы поддержать судьбу моих подопечных и сохранить благосклонность завсегдатаев театра Сан-Самуэле.
Несмотря на такое решение, мода завела нас дальше, чем я рассчитывал. За моими первыми четырьмя волшебными сказками последовали ещё шесть других, самыми успешными из которых были «Счастливые нищие», «Зобеида», «Женщина-змея», и «Зеленая птичка». Успех труппы Сакки привёл в смятение труппы соперников; у меня появились подражатели и вкус к волшебному жанру стал своего рода страстью. Людям невозможно оставаться в пределах разумного! Театры предлагали теперь картины и роскошные декорации, волшебные превращения, буффонаду без искусства. Больше не обращалось внимания на аллегорический смысл, на сатиру нравов или поучения, для которых мои сказки служили лишь предлогом. Интерес вызывали только видимость и эффекты. Пришла смешная, несносная мода, оправдывающая критику моих побежденных врагов. Как будто достаточно было появления на сцене фей, чтобы заслужить аплодисменты; из-под земли вылезла куча чудес, нелепостей, колдовства, нервических, бессмысленных, детских фантазий, неспособных поразить ничьё воображение. Это было так же жалко, как слезливые, варварские и невразумительные пьесы моих предшественников. Я стал, в свою очередь, основателем школы безвкусия. Голодные авторы этого вздора были более достойны сострадания, чем гнева, но, стремясь по-прежнему писать свои «бабушкины сказки», я вскоре был вынужден отослать этот причудливый жанр на кладбище и моя репутация была похоронена рядом с ним.
Гольдони, находясь в Париже, исходил потом и кровью, пытаясь пробудить в этой столице итальянский театр; слыша эхо моих фантастических комедий, он соизволил пойти на то, чтобы отправить в Венецию сказку аналогичного жанра, озаглавленную: «Добрый и злой дух». Эта пьеса имела такой же успех, как и мои. Если целью Гольдони было показать, что он может сравняться со мной в этом жанре, то он оказался прав, что я вполне признаю, и моя гордость ничуть не оскорблена оказанным ему хорошим приемом.
Ошибаются те, кто полагает, что дни моих сценических триумфов были самыми счастливыми в моей жизни. Напротив, это был момент, когда самые жестокие несчастья начали неотступно поражать меня. Собрание моих фантастических комедий дошло до десяти пьес, но, видит бог, я никогда не старался способствовать проникновению к нам этого ужасного мира магии! Я покинул, слишком поздно для моего спокойствия, этот жанр, такой опасный и компрометирующий. После представления «Двух трудных ночей»[32], последней из моих феерий, я счёл необходимым в дальнейшем сохранять молчание и прервать свою работу по двум причинам, о которых скажу ниже.
У публики к моим комедиям стали проявляться некоторые симптомы равнодушия. Компания Сакки не оказывала мне больше прежнего уважения. Тщеславные посвящали себя карьере, каждый приписывал успех своим маленьким заслугам, каждый принимал важный вид и делал из мухи слона. Никто меня больше не слушал, желая интерпретировать роли на свой фасон и оставляя по боку мое мнение. Доброе согласие и слаженность игры от этого страдали. Не проявляя дурного характера, я отговорился семейными делами и не предложил Сакки комедий на следующий сезон. Публика, привыкшая к некоторому регулярному рациону, ворчала, не видя ожидаемого появления новинок. Их, быть может, встретили бы прохладно, если бы я их дал, но их спрашивали настоятельно, поскольку я отказался. Окликали актеров на сцене, упрекая за то, что я отошел от их театра. Труппа актеров прибежала ко мне, бросилась к моим ногам и обрушилась на меня с мольбами и ласками. Вместо того, чтобы рассмеяться им в лицо, как стоило бы, я был серьезен, но сказал очень решительно, что не намерен больше создавать волшебные сказки. Я хотел совсем отказаться от театральной поэзии, но неотступные просьбы компании Сакки и особенно опасность полного её разорения, которую она с ужасом почувствовала, заставили меня решиться пообещать несколько произведений нового жанра, при условии, что они будут также поставлены в театре Сан-Самуэль и от меня не будут больше требовать чудесных историй или сказок с феями.
С бегством Гольдони пришел в упадок театр Сан Сальваторе, расположенный в центре города, в самом популярном квартале. Его Превосходительство синьор Вендрамини, владелец этого театра, прислал ко мне некоего аббата с любезными комплиментами и предложением оставить Сакки и его труппу; он предложил мне большие финансовые льготы, чтобы я пришел на помощь компании Сан Сальваторе. Я ответил вежливым отказом, заявив, что не пишу, чтобы разбогатеть, и не могу по чести отказаться от своих друзей. Его Превосходительство предложил принять его услуги в качестве посредника для решения вопросов с актерами, которым я покровительствую. Сакки вступал во владение театром Сан Сальваторе на очень выгодных условиях и получал лучший зал в Венеции вместе с уверенностью сделать большие прибыли. Я не мог больше отказывать моим протеже в новом произведении; мне пришлось нарушить молчание, хотя бы из уважения к сеньору Вендрамини, но я попросил для этого значительной отсрочки. Теперь, по прошествии времени, когда я стал умнее, я знаю, что мои деликатные сомнения были самой большой глупостью в мире. Лучше бы я больше противился мольбам и меньше беспокоился о сантиментах. Мой отдых оказался под угрозой, не стоило создавать «Регула» и жертвовать для этого интересами своих близких. Всё-таки это вещи разной степени важности.
Причина гораздо более серьезная, чем предыдущие, о которой я ничего не говорил, побуждала меня удалиться от кулис. Нельзя безнаказанно играть с демонами и феями. Нельзя по своему желанию покинуть мир духов, если ты по неосторожности уже в него попал.
Все шло хорошо вплоть до представления «Турандот». Жизнь продолжалась обычным путем. Малые события моей жалкой судьбы происходили с естественной строгостью. «Счастливые нищие» не вызвали слишком много проблем или несчастий. Потусторонние силы простили мне эти первые безрассудства. «Женщина змея» и «Зобеида» привлекли внимание потусторонних сил к моей дерзости. Духи прислушивались к этим творениям в нерешительности, колеблясь между снисхождением и порицанием. «Синее чудовище» и «Зеленая птичка» возбудили их ропот. Однажды вечером меня обдало волной предчувствия, когда механизм сцены стал работать очень плохо. У главной актрисы внезапно случилась мигрень. Дважды пришлось отменять спектакль за час до открытия зала. Посреди импровизации отличный актер Дзанони потерял голос. Эти зловещие предупреждения должны были бы открыть мне глаза, но я был слишком молод, чтобы оценить по достоинству те опасности, которые окружили меня, в моей крови было слишком много сил, я даже чувствовал тайное удовлетворение, игнорируя предупреждения оракулов. Если куры отказываются есть, их бросают в воду, чтобы заставить пить, как поступал безрассудный Варрон[33].
В день представления моего «Короля джиннов» возмущение невидимого врага проявилось в явной форме. На мне были новые панталоны, я взял чашку кофе в кулисах. Занавес поднялся. Внимательная и плотная толпа заполнила театр. Начался пролог пьесы, все предвещало успех, когда невольное содрогание, непреодолимый страх потрясли мои чувства. Мои руки задрожали, и я уронил чашку кофе на свои шелковые штаны. Уходя, ошеломленный, в комнату актёров, я оступился на лестнице и порвал на коленке эти уже испорченные штаны. Незнакомый голос нашептывал мне на ухо, что не следовало мне ставить «Короля джиннов», и как бы я не раскаялся вскоре в этой дерзости. До сих пор спрашиваю себя, не заслуживаю ли я действительно порицания за то, что общался несколько легкомысленно с существами, которые имеют право на наше уважение, хотя лишены тела. Есть определённые требования вежливости по отношению к разуму. Форма, объем и плотность необходимы для выполнения этих обязанностей, потому что нельзя требовать, чтобы вы целовали руки, обнимали колени духа, у которого нет ни рук, ни ног. Духи, понимая эти трудности и уступая нашей слабости, никогда не упускают случая временно принять человеческую форму, когда хотят засвидетельствовать свою покорность; но именно потому, что мы не можем выразить наше уважение внешними знаками, они могут придавать больше значения внутреннему чувству благоговения и разражаются гневом по отношению к неосторожному, который бравирует своим легкомысленным поведением. Христианская заповедь о возвращении кесарю кесарева, не предписывает ли человеку оказывать больше уважения существам невидимым, более могущественным, чем сам Цезарь?
Эти размышления пришли мне в голову слишком поздно. Потусторонний мир, действительно задетый, не захотел принимать извинений, которые я собирался принести. Когда он дал мне некоторые доказательства своего гнева, я колебался между двумя противоположными решениями – одно было жестким и смелым, другое более мудрым. Первым решением была война: я мог бы воспользоваться атаками и уловками, чтобы войти непосредственно в отношения с врагом, внимательно наблюдать, подлавливать его на его страстях, его ошибках, его смешных сторонах и неустанно выставлять их в моём театре. Таким образом, я обернул бы его злобу себе на пользу и пристыдил бы его наиболее чувствительным образом. Понимая уже природу духов, благодаря непосредственному их изучению и своему чтению, я смог бы найти в их частых посещениях средство пресечь их нападки. Феи поняли опасность, угрожающую им, они угадали мои мысли и не смели предаваться своей страсти из-за опасения потерять самих себя. Вместо того, чтобы поразить меня каким-нибудь большим несчастьем, что раздразнило бы мой поэтический язык, они удовлетворили свою обиду тысячей мелких беспрестанно повторяющихся уколов, прозаических невзгод, к которым театральное искусство не могло приспособиться, но которые отравляли всю мою жизнь.[34]
Второе решение, которое предлагала мне осторожность, состояло в том, чтобы порвать со сказочным жанром, чтобы не выводить больше на сцену этот таинственный мир, который не желает быть познанным, опустить завесу, приподнятую на мгновение, но сохранить у фей благотворный страх того, что я буду вынужден разорвать в клочья эту завесу, если они доведут меня до отчаяния. Тем самым гнев духов немного утихомирится, и они никогда не дойдут против меня до последней крайности.
Я не советую никому подвергать себя опасностям, от которых я бежал. Феерическая литература ограничена некими рамками, потому, несомненно, что поэты мудрее и лучше информированы, чем я. Потусторонний мир смеется над невежеством и простотой кормилиц и нянюшек, сочиняющих сказки, не выходя при этом за рамки уважения, и не смешивающих никогда в своих рассказах описание персонажей и насмешки над ними. Что же касается арабских сказочников, которые глубоко проникли в этот ужасный мир, то это были любопытные и бесстрашные путешественники, которые, по-видимому, посвятили себя развлечению смертных, но бьюсь об заклад, они были наказаны; примечательно, что мы даже не знаем их имен. Их слава была украдена их и моими врагами, чтобы отбить охоту у подражателей. Для меня обошлось бы слишком дорого последовать по их стопам.
Я не говорил с достаточной деликатностью с феями и духами, – это ошибка, которую я признаю. Я позволил себе некоторые оскорбительные шутки и не всегда сохранял серьезный тон, которого требовал сюжет такой важности; но не мелочно ли, достойно ли духов разозлиться на меня из-за аллегорий, заимствованных из их сказочной жизни в честных и невинных целях? Ах! если бы все персонажи моих феерических пьес были животные или добрые люди, как мой император Китая в комедии «Турандот», не из-за чего было бы и сердиться. Моя самая большая ошибка была в том, что я ввёл в эти произведения Труффальдино, Тарталью, Панталоне и другие фарсовые персонажи, для которых все средства хороши, лишь бы рассмешить. Эти национальные маски, под видом глупости, дают волю своему ироническому остроумию и разговаривают непочтительно о ведьмах, волшебных палочках, дарах, проклятиях и жезлах, которые являются священными и почитаемыми предметами. Если Бог продлит мою жизнь, я прекрасно сознаю, что должен предпринять паломничество в Фессалию, Астрахань и Кашмир и босиком и с верёвкой на шее просить прощения за свои грехи у Морганы, Карабос и Пери-бану.
В этом состоит моя надежда, как будет видно из последующих моих злоключений, о которых я еще расскажу.
Глава XVI
Недоразумения. Препятствия. Преследования
Если бы я хотел рассказать о недоразумениях и помехах, которым меня подвергали злые силы, и не просто часто, но каждую минуту моей жизни, я составил бы об этом толстый том, способный рассмешить, при том что все эти неприятности приводили меня в бешенство.
Обычно, когда принимают одного человека за другого, ошибка основана на некотором сходстве в фигуре или в лице, но в моём случае дьявол не даёт себе слишком много труда. Вдруг, и я не знаю, в связи с чем, многие люди начали называть меня другими именами и путать с людьми, которые со мной совершенно не связаны. Однажды в Сан-Паоло я встретил бедного старого работника, совершенно мне незнакомого. Он кинулся ко мне, целовал подол моего платья и благодарил со слезами на глазах и от всего сердца за освобождение своего сына из тюрьмы. Я объяснил ему его ошибку и уверял, что он принял меня за другого. Он удвоил изъявления благодарности и, глядя мне в лицо, уверял, что я синьор Парута, его защитник и хозяин. Все мои усилия его разубедить в этом, оказались бесполезны. Несомненно, я делаю вид, что я не сеньор Парута, чтобы великодушно избавить себя от его благодарности. Добрый человек только больше проникался благодарностью, он следовал за мной по пятам и призывал благословение небес на мою голову и на все другие головы семьи Парута. Я узнавал сам и спрашивал у своих друзей, кто этот благословенный сеньор. Мне сказали, что патриций Парута – это тощий и больной человек, который в любом случае не похож на меня.
Каждый знает Микеле делл'Агата или знаком с ним – знаменитым импресарио нашей оперы. Всем известно, что он ниже меня на ладонь, толще на две ладони, одевается иначе, чем я, и имеет физиономию, совершенно отличную от моей; отчего же в течение нескольких лет и до самой смерти этого Микеле меня почти ежедневно останавливали посреди улицы и называли его именем певцы, певицы, танцоры и танцовщицы, хормейстеры, портные, художники и письмоноши? Я выслушивал множество жалоб, благодарностей, просьб о ложах и просьб о деньгах, ходатайств, молитв, жалоб, замечаний о декорациях и гардеробе. Я был вынужден отсылать или отказываться от посылок и писем, адресованных Микеле делл'Агата, с криками, с протестами, уверяя, что я совсем не этот Микеле; и все эти околдованные люди смотрели на меня косо и удалялись взволнованные, обеспокоенные, ища в умах мотивы, по которым Микеле мог не желать называться Микеле.
Раздосадованный этой неразберихой, я отправился одним красивым летним утром в Падую. Моя прекрасная подруга синьора Мария Канциани, известная танцовщица и умная женщина, проводила в этом городе последние месяцы своей беременности. Я направился к ней с визитом. Горничная посмотрела на меня, открыла дверь и сказала своей хозяйке: «Мадам, это сеньор Микеле делл'Агата, который хочет вас видеть». Я вхожу, и синьора Канциани разражается смехом из-за этой ошибки; к счастью, она её не разделяет. Выходя от неё, я пересекаю мост Св. Лаврентия и встречаю на этом мосту знаменитого профессора астрономии Тоальдо, которого я отлично знаю и который меня знает очень хорошо. Я приветствую его. Он смотрит на меня, серьезно снимает шляпу и говорит: «Привет, Микеле!» Затем идет своей дорогой и направляется по своим делам, как если бы он сказал что-то совершенно обыкновенное. Эта общая настойчивость меня удивляет: у меня кружится голова; я спрашиваю себя, не Микеле ли я на самом деле и не является ли недоразумением то, что я считаю себя Карло Гоцци. К счастью, Микеле не имел врагов, и никто не собирался ему мстить.
Однажды вечером стояла сильная жара, красивая луна освещала площадь Сан-Марко, и я прогуливался по этой площади в поисках свежести, беседуя с патрицием Франко Гритти. Вдруг слышу голос, кричащий мне в уши: «Что ты здесь делаешь в такой час? Почему бы тебе не пойти спать, ты, осел?» Одновременно я получаю сзади пару крепких пинков. Я поворачиваюсь в ярости, готовый драться, и вижу сеньора Андреа Градениго, который рассматривает меня внимательно и рассыпается в извинениях, говоря, что принял меня за Данило Цанки. Я принимаю извинения по поводу именования меня ослом и пинков, но спрашиваю, по какому случаю он удостоил Данило конфиденциями такого рода. Сеньор Градениго отвечает мне, что он интимнейшим образом связан с Цанки, и хотел сыграть с ним злую шутку, к которой не имели никакого отношения ни эти удары, ни мой зад.
И это еще не всё. На той же площади Сан-Марко я болтал однажды со своим другом Карло Андричем. Вижу, издалека подходит грек с усами, одетый в длинное платье, с красной шапкой на голове, держащий за руку ребенка, одетого так же. Как только грек увидел меня, его лицо озарилось, он двинулся ко мне с открытым видом, с восторгом заключил меня в объятия, влепил поцелуй в щеку и, обращаясь к ребенку, сказал: «Ну, мальчик, поцелуй руку своему дяде Константину». Я похолодел, неподвижный, как статуя; наконец, я спрашиваю, с чего это грек вздумал меня хватать. «Хороший вопрос, – говорит он: – разве вы не мой лучший друг, Константин Цукала?» «Нет, я не Цукала; я не хочу быть им и я не целую детей». Андрич держался за бока от удовольствия, а я потратил пять минут, чтобы убедить грека, что он ошибся. Заинтересовавшись этими ошибками, я решил на этот раз провести расследование насчет упомянутого Цукала. Я запросил торговца, и с ужасом обнаружил, что Константин Цукала – это человек небольшого роста, тонкий и хрупкий, не имеющий со мной ни единой черты сходства.
Но достаточно, разумно промолчим о многих других ошибках и поговорим о препятствиях и преследованиях.
Зимой или летом, призываю в свидетели небо, никогда или почти никогда неожиданный дождь или гроза не падали на город без того, чтобы я был вне дома и без зонтика. Этот дождь не прекращался, пока я не вставал под крышу какого-нибудь портика или кафе; тогда случалось яростное наводнение. Наконец, устав ждать или вынужденный из-за какого-либо дела в любом случае продолжить свой путь, я никогда не покидал своего убежища, без того, чтобы не быть при этом насквозь промокшим. Когда я возвращался домой, промокнув под дождём, никогда или почти никогда не случалось так, чтобы снова не выглянуло солнце, как только я переступал порог своего дома. На протяжении всей моей жизни, по крайней мере в восьми случаях из десяти, когда я хотел быть один и собирался работать, некий нежеланный визитёр являлся мне мешать и доводил мое терпение до последних пределов. По меньшей мере в восьми случаях из десяти, когда я начинал заниматься своей бородой, мне тотчас кто-то звонил и некая спешащая личность хотела поговорить со мной без промедления. В большинстве случаев это были люди важные, которых я не мог попросить подождать, и я должен был или стирать наспех мыло, уже размазанное по лицу, или показываться с бритвой в руке, с подбородком, бритым только с одной стороны. В самое прекрасное время года, в сухой сезон, имелась ли между плитами хоть одна небольшая лужица стоячей воды, в которую злой дух не отправлял бы мою рассеянную ногу?
Мне следует, без сомненья, перестать говорить о других помехах, но я не боюсь показаться смешным и намерен упомянуть этот факт, который меня слишком часто убивал. Это будет моя месть.
Всегда, когда некие мелкие неприятности, на которые природа нас осудила, заставляли меня искать на улице уединённый угол, враждебные демоны не смущались направить мимо меня какую-нибудь прекрасную даму; или открывалась дверь, и я видел выходящую из нее целую компанию, к вящему огорчению моей скромности. О, Король джиннов, как хватает у вас стыда так низко пасть в вашей злобе? Конечно, это не более чем мелочи, признаю, но эти пустяки, присоединяясь к другим, более суровым преследованиям, образуют совокупность, которую можно назвать жизнью горькой и печальной., К концу этих воспоминаний станет ясно, что мои приключения, споры и раздоры с сеньором Пьетро Антонио Гратарол, которому я не желал ничего дурного, должны быть отнесены на счёт озлобленности моих невидимых врагов. В ожидании момента, когда придет время рассказать об этих приключениях, я расскажу здесь о других помехах, серьезных для меня и комических для читателя.