Рис. 2.
Рис. 3.
III
Если мы на правильном пути, то пора наконец пожать плоды наших усилий. Мы узнали, что многие, находившиеся под впечатлением от статуи, волей-неволей пришли к мысли о том, что скульптура изображает Моисея в тот момент, когда он увидел отступничество своего народа, пляшущего вокруг золотого кумира. Но это толкование должно быть отвергнуто, ибо оно требует продолжения: ожидания того, что Моисей сейчас вскочит на ноги, разбив скрижали, и займется возмездием. Это, однако, противоречит назначению статуи как фрагмента надгробного ансамбля на могиле папы Юлия II, над которой должны были расположиться еще три или даже пять фигур. Тем не менее стоит вернуться к этому толкованию, ибо наш Моисей не вскочит с камня, отшвырнув скрижали. То, что мы видим, есть не готовность к насильственным действиям, а лишь следствие порывистого движения. Действительно, в порыве гнева он хотел вскочить на ноги и отомстить вероотступникам, забыв на миг о скрижалях, но он преодолел это искушение и остался сидеть, подавив ярость и испытывая смешанную с презрением душевную боль. Он не швырнет скрижали наземь, чтобы они разбились о камни, потому что именно из-за них он смирил свой гнев и ради их спасения погасил свою ярость. Если бы он поддался своему гневу и возмущению, то отпустил бы скрижали и отвел от них правую руку, которая их удерживала. Соскользнув вперед, они могли упасть и разбиться. Это и остановило Моисея. Он вспомнил о своей миссии и отказался от удовлетворения жажды мести. Он отвел руку назад, чем спас падающие скрижали, не дав им разбиться. Моисей застыл в этом положении, которое и запечатлел Микеланджело, сделав его стражем надгробия.
В фигуре Моисея можно выделить три стадии движения по вертикали. В выражении лица отражаются аффекты, овладевшие Моисеем; ниже, в средней части, мы видим признаки укрощенного порыва; нога приподнята для начала движения, словно верхняя и нижняя части тела готовы действовать. Левая рука, о которой мы еще не говорили, слегка прижимает к животу и словно ласкает нижний край ниспадающей на грудь бороды. Возникает впечатление, что эта рука стремится смягчить ярость, с какой другая рука чуть ранее схватилась за бороду.
Но нам могут возразить, что здесь изображен не тот известный нам по Библии Моисей, который на самом деле впал в гнев и отбросил скрижали, разбившиеся о камни. Это какой-то другой Моисей, созданный мыслью и чувствами художника, который исказил библейский текст и извратил образ божественного мужа. Вправе ли мы обвинить Микеланджело в произволе, граничащем со святотатством?
Место из Священного Писания, где описано поведение Моисея в сцене с золотым тельцом, звучит так:
«Исход, глава 32.
…7. И сказал Господь Моисею: поспеши сойти [отсюда], ибо развратился народ твой, который ты вывел из земли Египетской;
8. скоро уклонились они от пути, который Я заповедал им: сделали себе литого тельца, и поклонились ему, и принесли ему жертвы, и сказали: вот бог твой, Израиль, который вывел тебя из земли Египетской!
9. И сказал Господь Моисею: Я вижу народ сей, и вот народ он – жестоковыйный;
10. итак, оставь Меня, да воспламенится гнев Мой на них, и истреблю их, и произведу многочисленный народ от тебя.
11. Но Моисей стал умолять Господа, Бога своего, и сказал: да не воспламеняется, Господи, гнев Твой на народ Твой, который Ты вывел из земли Египетской силою великою и рукою крепкою.
…14. И отменил Господь зло, о котором сказал, что наведет его на народ Свой.
15. И обратился и сошел Моисей с горы; в руке его [были] две скрижали откровения (каменные), на которых написано было с обеих сторон: и на той и на другой стороне написано было;
16. скрижали были дело Божие, и письмена, начертанные на скрижалях, были письмена Божии.
17. И услышал Иисус голос народа шумящего, и сказал Моисею: военный крик в стане.
18. Но [Моисей] сказал: это не крик побеждающих и не вопль поражаемых; я слышу голос поющих.
19. Когда же он приблизился к стану и увидел тельца и пляски, тогда он воспламенился гневом, и бросил из рук своих скрижали, и разбил их под горою;
20. и взял тельца, которого они сделали, и сжег его в огне, и стер в прах, и рассыпал по воде, и дал ее пить сынам Израилевым.
…30. На другой день сказал Моисей народу: вы сделали великий грех; итак, я взойду к Господу, не заглажу ли греха вашего.
31. И возвратился Моисей к Господу и сказал: о [Господи!], народ сей сделал великий грех: сделал себе золотого бога;
32. прости им грех их, а если нет, то изгладь и меня из книги Твоей, в которую Ты вписал.
33. Господь сказал Моисею: того, кто согрешил предо Мною, изглажу из книги Моей;
34. итак, иди [сойди], веди народ сей, куда Я сказал тебе; вот Ангел Мой пойдет пред тобою, и в день посещения Моего Я посещу их за грех их.
35. И поразил Господь народ за сделанного тельца, которого сделал Аарон».Ознакомившись с современной критикой Библии, мы не можем, читая это место, не обнаружить в нем неуклюжее соединение сведений, собранных из разных источников. В начальных стихах Господь сам говорит Моисею о том, что его народ развратился и изготовил себе идола. Моисей просит не карать грешников. Однако в стихе 18 он ведет себя так, словно ему ничего не известно, и внезапно впадает в гнев (стих 19), увидев сцену с плясками вокруг тельца. В стихе 14 он уже вымолил прощение для своего согрешившего народа, но в стихе 31 он вновь восходит на гору, чтобы молить о прощении, сообщает Господу об идолопоклонстве народа и получает уверение в отсрочке наказания. В стихе 35 говорится о некоей божьей каре, но в чем она состояла, не сообщается, тогда как в стихах с 20 по 31 описано, как Моисей самостоятельно творил суд и расправу. Давно известно, что исторические части книги, повествующие об Исходе, грешат вопиющими несовпадениями и противоречиями.
У человека эпохи Возрождения, естественно, не могло быть столь критического отношения к библейскому тексту. Люди той эпохи обязаны были понимать текст буквально, воспринимать его как единое целое и сознавать, что Священное Писание не допускает свободного толкования в произведениях искусства. Библейский Моисей уже знал о поклонении народа золотому тельцу, воззвал к Господу о милосердии, а потом вдруг впал в ярость при виде золотого тельца и пляшущих людей. Не было бы ничего удивительного в том, что художник, пожелавший изобразить реакцию героя на эту болезненную для него неожиданность, сделал это исходя из внутренних побуждений героя, независимо от библейского текста. Подобные небольшие отклонения от буквы канона и тогда не возбранялись художникам. Существует, например, знаменитая картина Пармиджанино, выставленная в его родном городе, где Моисей разбивает скрижали о камни на вершине горы, хотя в Библии совершенно ясно сказано, что он разбил их под горой. Само изображение Моисея сидящим не находит никакого подтверждения в Библии, что дает некоторым исследователям право говорить о том, что статуя Микеланджело вообще не должна была, по замыслу автора, запечатлеть какой-то определенный момент жизни героя.
Куда серьезнее отступления от буквы Священного Писания представляется искажение, которое – согласно нашему толкованию – претерпел у Микеланджело характер Моисея. Как свидетельствует Библия, Моисей был человеком вспыльчивым и склонным к бурному проявлению страстей. Так, в приступе праведного гнева он заколол египтянина, жестоко избивавшего израильтянина, из-за чего был вынужден бежать из Египта в пустыню. В состоянии аффекта он вдребезги разбил скрижали, написанные самим богом. Если предание фиксирует такие черты характера, то его можно считать непредвзятым и достоверным, свидетельствующим о реально существовавшей когда-то великой личности. Однако Микеланджело посадил на папскую гробницу другого Моисея, превосходящего во многом и библейского, и исторического Моисея. Микеланджело переработал мотив разбитых скрижалей – они не разбились из-за вспышки гнева, напротив, Моисей попытался смирить свой гнев из страха разбить скрижали, во всяком случае – старался этого не допустить. Именно поэтому Микеланджело придал фигуре Моисея сверхчеловеческие черты; массивный торс, могучая мускулатура – это всего лишь телесные признаки, которыми скульптор выразил величайший психологический подвиг, показав, что человек способен усилием воли подавить свою страсть во имя служения высшему предназначению.
Здесь мы подходим к концу нашего истолкования статуи Микеланджело. Осталось задать только один вопрос: какими мотивами руководствовался художник, когда избрал такого Моисея, столь нетрадиционного для гробницы папы Юлия II? По многим причинам было бы уместно искать объяснение в характере самого папы и в отношении к нему Микеланджело. Папа Юлий был близок Микеланджело как воплощение величия и силы грандиозного масштаба. Юлий был человеком поступка, его цель была ясна и всем известна: объединение Италии под властью римского папы. То, что удалось сделать лишь много столетий спустя совершенно другим силам, он намеревался совершить один за короткое, отпущенное ему время неограниченной власти. Он торопился сделать это, не гнушаясь насилием. Папа ценил Микеланджело как равного себе гения, но нередко заставлял его страдать из-за вспышек своего гнева или грубости. Художник и сам отличался неистовством страстей и честолюбием, но, будучи прозорливым и дальновидным, не мог не сознавать обреченности всех великих упований. Поэтому он избрал Моисея для надгробия папе – как упрек усопшему и предостережение самому себе, – поднявшись благодаря критическому осмыслению над собственной природой и страстями.IV
В 1863 году один англичанин по имени В. Уоткисс Ллойд посвятил Моисею Микеланджело небольшую книжку [82] . Раздобыв это сочинение объемом сорок шесть страниц и ознакомившись с ним, я испытал смешанные чувства. Это была еще одна возможность понять на собственном примере, сколь мелкие, можно сказать инфантильные, мотивы способствуют решению больших задач. Я был раздосадован, что Ллойд во многом предвосхитил то, чем я так дорожил и что мне казалось плодом моих собственных усилий, и только после второго прочтения я смог порадоваться такому совпадению. Тем не менее наши оценки расходятся в одном очень важном пункте.
Сначала Ллойд замечает, что общепринятые описания скульптуры неверны, поскольку Моисей не собирается вставать, что правая рука не держится за бороду, что ее придерживает всего лишь указательный палец. Ллойд также понял, что поза Моисея может объясняться лишь обращением к прежнему, не показанному художником положению и что смещение левых прядей бороды вправо несомненно указывает на то, что правая рука и левая половина бороды находились до этого в более тесной близости. Но Ллойд избирает другой путь, чтобы обосновать такое соседство руки и бороды; он считает, что не рука ухватилась за левую сторону бороды, а сама борода находилась ранее там. Ллойд говорит, что надо представить себе, что «голова Моисея перед тем была повернута вправо, и его подбородок находился над рукой, которая, как и сейчас, придерживала скрижали». Давление каменных скрижалей на ладонь заставило пальцы правой руки раскрыться под ниспадающими локонами бороды, а внезапный поворот головы в другую сторону привел к тому, что часть прядей была на мгновение задержана оставшейся неподвижной рукой, отчего образовалась гирлянда, которую можно трактовать как след проделанного пути.
От другой возможности – первоначального движения правой рукой влево – Ллойд, обсудив такую возможность, отказался, что свидетельствует, что он был на волосок от признания правильности нашего толкования. Невозможно представить, чтобы пророк, если только он не находился в состоянии крайнего возбуждения, вытянул руку в сторону, чтобы потянуть бороду вправо. В этом случае положение пальцев было бы совершенно иным, не говоря о том, что скрижали неминуемо упали бы, так как их удерживала только тяжесть правой руки. Представить, что Моисей, придерживая скрижали, совершает столь неловкое движение, было бы профанацией. (Unless clutched by a gesture so awkward, that to imagine it is profanation.)
Легко видеть, в чем заключается упущение автора. Он совершенно справедливо признал необычный вид бороды следствием произведенного движения, но не сделал надлежащего вывода из не менее важного положения скрижалей. Обратив внимание на состояние бороды, он не обращает внимания на скрижали, положение которых считает неизменным. Таким образом, он отрезает себе путь к нашему конечному выводу, который благодаря анализу очевидных, но малозаметных деталей привел нас к неожиданному истолкованию статуи и намерений ее создателя.
Но что, если мы оба находимся на неверном пути? Что, если мы приняли за значимые и требующие истолкования детали, которые были безразличны для самого мастера или же были им выполнены в силу каких-то формальных требований, и в них нет ничего загадочного? Что, если мы разделим судьбу столь многих интерпретаторов, считавших, что они отчетливо видят то, чего мастер не собирался создавать ни подсознательно, ни осознанно? Я не в состоянии однозначно ответить на эти вопросы. Но уместно ли приписывать такому гениальному художнику, как Микеланджело, в работах которого столько выразительной мысли, простодушную неопределенность, и адекватна ли подобная неопределенность применительно к столь выдающимся и неповторимым чертам статуи Моисея? К сказанному можно смиренно добавить, что вину за неопределенность художник делит со своими интерпретаторами. В своих творениях Микеланджело достаточно часто доходил до крайних границ того, что способно выразить искусство. Возможно, и при создании скульптуры Моисея ему не вполне удалось, если, конечно, у него был такой замысел, запечатлеть процесс, как разряд сильнейшей эмоции в результате ее подавления переходит в состояние покоя.
МОТИВ ВЫБОРА ШКАТУЛКИ (1913)
I
Две сцены из Шекспира – одна радостная, другая трагичная – побудили меня к постановке небольшой проблемы и к ее решению.
Радостная сцена – это выбор женихами шкатулки в «Венецианском купце». Красивая и умная Порция, согласно воле ее покойного отца, должна отдать свою руку и сердце тому из женихов, который правильно выберет одну из трех шкатулок. Они сделаны из разных металлов: золота, серебра и свинца, – и в какой-то из них находится портрет Порции. Двое соискателей ее руки потерпели неудачу, выбрав золотую и серебряную шкатулки. Третий жених, Бассанио, выбирает сделанную из свинца и получает невесту, благосклонности которой он удостоился еще до начала судьбоносного испытания. Каждый жених мотивирует свой выбор длинной речью, в которой расхваливает выбранный им металл и рассуждает о недостатках двух других. Тяжелая задача выпадает на долю третьего соискателя: что он может сказать в похвалу свинца в сравнении с золотом и серебром? Речь его коротка и кажется неубедительной. Если бы нам пришлось выслушать такую речь на психоаналитическом сеансе, то мы заподозрили бы существование тайного мотива за столь неудовлетворительным объяснением своего выбора.
Загадочный сюжет выбора из трех шкатулок принадлежит не Шекспиру, он почерпнул его в одной из историй «Gesta Romanorum» («Деяния римлян»), где девушка устраивает такое же состязание для того, чтобы получить в мужья сына императора [83] . В ней металлом, приносящим счастье, также оказывается свинец. Нетрудно догадаться, что здесь имеет место некий древний мотив, нуждающийся в толковании, исследовании и объяснении. Первое предположение, помогающее объяснить выбор между золотом, серебром и свинцом, мы находим в высказывании Эд. Штукена [84] , который много и плодотворно занимался этой проблемой. Штукен говорит: «Кто такие три жениха Порции, объясняет нам сделанный ими выбор. Марокканский принц выбирает золотую шкатулку: он – Солнце; арагонский принц выбирает серебряную шкатулку: он – Месяц; Бассанио выбирает свинцовую шкатулку: он – Звездный Мальчик». В подтверждение такого толкования автор приводит эпизод из эстонского народного эпоса «Калевипоэг», где в испытании участвуют три жениха, оказывающиеся солнечным, лунным и звездным юношами (последний – «старший сын Полярной звезды»), причем невеста также достается третьему – звездному – жениху.
Итак, наша простенькая проблема привела нас к астральному мифу! Жаль только, что с этим объяснением мы не до конца проследуем по пути этого толкования. Перед нами встает другой вопрос, ибо мы не верим, подобно некоторым исследователям, что мифы спускаются к нам с небес; скорее мы, вместе с О. Ранком [85] , склонны думать, что они проецируются на небо после того, как возникают на Земле в чисто человеческих обстоятельствах. Поэтому мы сосредоточим наше внимание именно на этом человеческом содержании.
Еще раз внимательно присмотримся к разбираемому предмету. В эстонском эпосе и в «Деяниях римлян» речь идет о том, как девушка выбирает одного из трех женихов. В «Венецианском купце», по видимости, речь идет о том же, но одновременно мы видим нечто вроде инверсии мотива: мужчина выбирает между тремя… шкатулками. Если бы мы имели дело со сновидением, то мы бы сразу подумали, что шкатулки – это женщины, ибо они символизируют нечто существенное в женщинах – в том числе любовь к коробочкам, флакончикам, кулечкам и т. п. Если мы принимаем такую символическую подмену в мифе, то сцена со шкатулками в «Венецианском купце» действительно является инверсией, как мы и предполагали. Словно по мановению волшебной палочки – как то и бывает в сказках – с нашей астральной темы слетает ее пышный наряд, и мы видим, что речь идет о чисто человеческом мотиве:
Тот же самый сюжет является содержанием еще одной шекспировской сцены – на этот раз в самой, пожалуй, потрясающей его трагедии. Здесь, правда, речь идет не о выборе невесты, но слишком многое связывает эту сцену с выбором шкатулки из «Венецианского купца». Старый король Лир решает еще при жизни разделить королевство между тремя своими дочерьми, сообразно силе их любви к нему. Две старшие дочери, Гонерилья и Регана, не жалеют слов для выражения своей любви, а младшая, третья, Корделия, отказывается это делать. Лир должен был бы распознать и вознаградить эту неброскую и бессловесную любовь, но Лир не замечает ее, отвергает Корделию и делит свое царство между двумя старшими дочерьми, чем навлекает страшные несчастья на себя и других. Разве это не сцена выбора одной из трех женщин, из которых младшая – самая лучшая и самая предпочтительная?
Нам тотчас вспоминаются сцены такого же содержания из других мифов, сказок и художественных произведений. Пастух Парис выбирает одну из трех богинь, из которых он объявляет самой красивой третью. Золушка тоже младшая дочь, которую королевский сын предпочитает двум ее сестрам. Психея в сказке Апулея, с одной стороны, почитается как принявшая человеческий облик Афродита, а с другой – подвергается унизительному обращению со стороны этой самой богини, которая относится к Психее не лучше, чем злая мачеха к Золушке. Психея точно так же вынуждена перебирать из двух сортов зерен, и если Золушка делает это с помощью голубей, то Психее помогают муравьи [86] . Тот, кто захочет глубже вникнуть в материал, может найти и другие художественные воплощения этого мотива с присущими ему характерными чертами.
Но мы удовлетворимся Корделией, Афродитой, Золушкой и Психеей! Три женщины, из которых третья является самой предпочтительной, везде представлены практически одинаково, поскольку приходятся друг другу сестрами. Нас не должно смущать то обстоятельство, что Лир выбирает из трех дочерей, – это лишь подчеркивает, что Лир – старик. Нелегко представить себе глубокого старика, который вынужден выбирать какую-то из трех женщин, поэтому они представлены его дочерьми.
Но кто эти три сестры и почему выбор должен пасть именно на третью из них? Если мы сумеем ответить на этот вопрос, то найдем искомое объяснение. Один раз мы уже прибегли к помощи психоанализа, когда выяснили, что три шкатулки символизируют трех женщин. Наберемся мужества и продолжим исследование в том же ключе, ступив на дорогу, ведущую в неведомое и непредсказуемое, на дорогу, которая окольными путями, возможно, выведет нас к желанной цели.
Нам сразу бросается в глаза, что эта предпочтительная третья, помимо красоты, обладает в большинстве случаев другими, особыми и только ей присущими чертами. Это свойства, которые, как представляется, образуют некое единство, хотя, конечно, нам не следует ожидать, что во всех случаях они – эти качества – будут выражены одинаково отчетливо. Корделия ведет себя неброско, она незаметна и проста, как свинец. Она практически нема – она «любит и молчит». Золушка прячется от всех так, что ее трудно отыскать. Пожалуй, нам позволительно отождествить такую скрытность с немотой. Но это подходит лишь для двух случаев из пяти нами выбранных. Хотя намек на немоту можно проследить еще в двух случаях. Мы уже решили, что упрямо молчащую Корделию можно сравнить со свинцом. О свинце говорит Бассанио в своей короткой реплике во время выбора шкатулки:
(В некоторых вариантах вместо paleness стоит plainness [87] .)
То есть: твоя простота мне ближе, чем назойливая броскость двух других. Золото и серебро «громогласны», свинец нем, как Корделия, которая «любит и молчит» [88] . В древнегреческом мифе о суде Париса о подобной сдержанности Афродиты ничего не говорится. Каждая из трех богинь говорит с юношей и пытается завоевать его благосклонность пылкими обещаниями. Однако в современной обработке этой сцены мы снова отчетливо видим эту черту третьей женщины. В либретто «Прекрасной Елены» Парис рассказывает, после упоминания о посулах двух других богинь, как вела себя Афродита во время соперничества за признание прекраснейшей:
А третья – да, третья,
Стояла рядом, молча.
И ей я принужден был яблоко отдать…
и т. д.
Если мы все же заключим, что особое качество нашей «третьей» заключается в конечном счете в молчании, то психоанализ в таком случае говорит нам, что в сновидениях молчание есть распространенное символическое представление смерти [89] .
Больше десяти лет назад один очень образованный и умный человек рассказал мне о своем сне, который он посчитал доказательством телепатической природы сновидений. Во сне он увидел своего друга, о котором давно не имел никаких известий, и упрекнул его в долгом молчании. Во сне друг ничего не ответил. Потом выяснилось, что приблизительно в то самое время, когда этому человеку приснился сон, его друг покончил с собой. Оставим в стороне проблему телепатии; но то, что в этом сновидении молчание символизировало смерть, не вызывает никакого сомнения. Точно так же и скрытность, склонность прятаться, с которой сказочный принц трижды сталкивается при встрече с Золушкой, в сновидениях является непременным символом смерти. О смерти говорит и бледность свинца, о которой сказано в одном из вариантов пьесы Шекспира [90] . Перенос этого толкования из языка сновидений в язык разбираемого нами мифа удастся нам легче, если мы обнаружим, что молчание и в других не являющихся сновидениями сюжетах должно трактоваться как знак смерти.
Для примера я хочу разобрать девятую сказку братьев Гримм, озаглавленную «Двенадцать братьев» [91] . У короля и королевы было двенадцать детей, одни только мальчики. Король сказал, что если тринадцатой родится девочка, то братья должны будут умереть. В ожидании рождения тринадцатого ребенка король велит изготовить двенадцать гробов. С помощью матери сыновья убегают из дома и прячутся в дремучем лесу, где клянутся убивать каждую встреченную ими девушку.
У королевской четы рождается дочь, она вырастает и узнает от матери, что у нее есть двенадцать братьев. Решив их найти, девушка отправляется в лес, где обнаруживает самого младшего из них. Юноша узнает сестру, но вынужден скрыть это и, помня клятву братьев, хочет ее спрятать. Сестра говорит, что готова умереть, лишь бы спасти своих братьев. В итоге они сердечно принимают ее, девушка остается жить в их доме, где братья нежно о ней заботятся.
В садике возле дома растут двенадцать лилий. Девушка срывает их, чтобы подарить каждому брату по цветку. В тот же миг братья превращаются в воронов и исчезают вместе с домом и садом. Вороны олицетворяют души братьев, а умерщвление двенадцати братьев их сестрой, которое в начале сказки было представлено в виде заготовленных гробов, теперь происходит в результате срывания цветов. Девушка, которая снова хочет спасти братьев, получает условие – она сможет спасти их, если в течение семи лет будет молчать, не произнося ни слова. Она принимает на себя этот обет, подвергающий ее собственную жизнь смертельной опасности, – то есть умирает ради братьев, как и поклялась до встречи с ними. Сдержав обет молчания, в конце концов она избавляет воронов от заклятия.
Точно так же в сказке о шести лебедях сестра своим молчанием спасает превращенных в птиц братьев – то есть оживляет их. Девушка приняла твердое решение спасти братьев, «пусть даже ей это будет стоить жизни», и, будучи женой короля, рискует собственной жизнью, поскольку, несмотря на жестокие обвинения, не желает нарушить обет молчания.
Несомненно, из сказок мы могли бы извлечь и другие доказательства того, что немоту следует понимать как образ смерти. Если мы и дальше последуем по этому пути, то убедимся, что третья из сестер, из которых жених выбирает невесту, это покойница. Хотя возможно, что она олицетворяет саму смерть или богиню смерти. В силу нередкого смещения качество, которым божество наделило человека, приписывается самому божеству. Такое смещение представления не должно казаться нам странным, ибо в современных трактовках, приведенных здесь, сама смерть представляется мертвецом.
Если, однако, третья сестра является богиней смерти, то мы легко узнаем и остальных сестер. Это три богини судьбы, называемыеII
Давайте оставим на время дальнейшие истолкования истории с выбором шкатулок и займемся мифом о роли и происхождении богинь судьбы [92] .
Древнейшая греческая мифология знает только одну Мойру, олицетворявшую неотвратимость судьбы (у Гомера). Позднейшее превращение Мойры в союз трех (реже двух) сестер-богинь возникло, вероятно, как подражание богиням красоты и времен года и тоже сестрам – харитам и горам (Орам).
Горы были первоначально дарующими дожди и росу богинями небесных вод, богинями облаков, из которых выпадают дожди, а поскольку облака представляли себе сплетенными из пряжи, то постепенно эти богини стали еще и пряхами, а затем эта функция перешла к мойрам. В избалованном солнцем Средиземноморье урожайность полей и садов зависит от дождей, и поэтому горы превратились в богинь растительного мира. Именно им были обязаны люди красотой цветов и обилием плодов и потому щедро наделили их самих красотой, привлекательностью и приветливостью. Так они стали богинями времен года и приобрели свою тройственность, если мы не хотим удовлетвориться божественным характером числа «три» в качестве одного из возможных объяснений. Дело в том, что древние греки различали лишь три времени года: зиму, весну и лето. Осень была добавлена к календарю позже, уже в греко-римский период. После этого художники стали часто изображать не трех, а четырех гор.
За горами постепенно закрепилась их связь со временем, и они стали надзирать за ходом времени суток, а не только за сменой времен года, так что в конечном итоге само имя богинь стало использоваться как обозначение часа (
Такое познание и истолкование явлений природы повлияло на понимание человеческой жизни. Миф о природе превратился в миф о человеке, и богини погоды превратились в богинь судьбы. Но эта особенность гор нашла свое воплощение уже в мойрах, которые следили за соблюдением необходимого порядка в человеческой жизни с той же неумолимостью, с какой горы следили за соблюдением законов природы. Неотвратимая строгость закона, отношение к смерти и гибели, несовместимое с радостным и приветливым обликом гор, воплотились в суровых мойрах, словно человек мог воспринять всю серьезность законов природы, лишь подчиняясь конкретной личности.
Мифологи разобрались и со значением имен божественных прях. Имя второй из них, Лахесис, обозначает «Дающая жребий» [93] – как мы бы сказали сегодня, посылающая испытание судьбой, то есть Атропа «Неотвратимость» олицетворяет собой смерть; на долю Клото «Грядущей» выпадает управление роковым станком.
Теперь самое время вернуться к толкованию мотива выбора между тремя сестрами. Испытывая глубокую внутреннюю неудовлетворенность, мы замечаем, что ситуация становится абсолютно запутанной и непонятной, если мы остановимся на прежнем своем толковании. Мы видим, что пришли к странному противоречию. Третья из сестер должна быть богиней смерти, самой смертью, но в суде Париса – это богиня любви, в сказке Апулея – богоравная красавица, в «Венецианском купце» – красивая и умная женщина, в «Короле Лире» – единственная верная и любящая дочь. Может ли противоречие быть более явным и неоспоримым? Но может быть, такое невероятное возвышение на самом деле вполне естественно. Это возвышение действительно происходит, если в нашем мотиве всякий раз женщин выбирают свободно и если выбор смерти случаен, ибо никто сознательно не выберет собственную погибель.
Между тем устранение противоречий известного рода, их контрадикторная замена – как показывает опыт психоанализа – происходит без всяких затруднений. Мы не станем здесь ссылаться на то, что в таких внешних проявлениях бессознательного, как сновидения, внешне несовместимые противоположности могут обозначать один и тот же элемент. Подумаем вместо этого о том, что в психической жизни существуют мотивы, способствующие осуществлению реакций, замещающих какие-то элементы их противоположностями, и благодаря этим реакциям мы можем в ходе психоаналитических сеансов вскрывать эти скрытые мотивы. Появление мойр явилось следствием догадки о том, что человек есть часть природы и поэтому подлежит непреложному закону смерти. Но в человеке есть нечто, изо всех сил сопротивляющееся такому подчинению и не желающее отказываться от представлений о мнимой исключительности человека. Мы знаем, что человек использует воображение для удовлетворения тех своих желаний, которые не могут быть удовлетворены в реальности. Воображение восстает против мифа о мойрах и воплощенных в них представлений и создает новый производный миф, в котором богиня смерти замещается образом богини любви со всеми благодеяниями, которыми она осыпает человека. Третья сестра перестает быть смертью – отныне она самая красивая, самая лучшая, самая желанная и наиболее достойная любви женщина. Технически такая замена не вызывает никаких трудностей. Она возможна благодаря давно известной нам амбивалентности, завершающей и придающей законченный вид древнейшим представлениям о взаимосвязях вещей, которые были забыты нами сравнительно недавно. Сама богиня любви, занявшая место богини смерти, некогда идентифицировалась с ней. Еще греческая Афродита не полностью разрывает свою связь с загробным миром, несмотря на то что она уже давно уступила свою хтоническую роль другим божествам – Персефоне, многоликой Артемиде-Гекате. Великие богини-матери народов Востока являются одновременно родительницами и убийцами, богинями жизни и плодовитости и одновременно богинями смерти. Таким образом, замена неприемлемого элемента его желательной противоположностью восходит в наших мотивах к их древнему тождеству.
Теперь мы можем ответить на вопрос о том, откуда взялся обычай выбора в мифе о трех сестрах. Здесь снова имеет место желаемая инверсия. Выбор становится на место необходимости и неотвратимости рока. Так человек стремится преодолеть смерть, неизбежность которой он мысленно вынужден признать. Человек выбирает там, где на самом деле он должен подчиниться неизбежности, и выбирает человек не свой ужасный жребий, а самую красивую и желанную женщину. Какой триумф исполнения желания!
Правда, при ближайшем рассмотрении мы замечаем, что трансформация древнего мифа является далеко не полной и недостаточной для того, чтобы нельзя было об этом догадаться. Свободный выбор между тремя сестрами не является, собственно, свободным. Необходимо выбрать именно третью, и если этого не происходит, если выбирают других, то этот выбор сопровождается великими несчастьями – как в «Короле Лире». Самая лучшая и самая красивая, заменившая собой богиню смерти, сохраняет тем не менее черты чего-то ужасного, по которым мы можем угадать ее скрытую сущность [94] .
Проследив превращения мифа, попытаемся теперь вскрыть тайные причины этих превращений. Для этого мы посмотрим на трактовку этого мотива у Шекспира. Создается впечатление, что писатель сводит его к первоначальному мифу, чтобы дать нам почувствовать его столь захватывающий и поблекший впоследствии смысл. Этим возвращением к истокам драматург достигает глубокого воздействия на наши чувства и переживания.
Чтобы избежать недоразумений, хочу сказать, что в мои намерения не входит возражать против того, что драма короля Лира призвана внушить нам две житейские мудрости: покуда жив, не отказывайся от своих прав и достояния и не принимай лесть за чистую монету. В пьесе действительно есть эти и подобные им предостережения, но мне представляется, что совершенно невозможно только ими объяснить то потрясающее впечатление, какое производит пьеса на зрителя, я не могу согласиться с тем, что намерения и цели автора были исчерпаны этими простыми предостережениями. Мне думается также, что мнение, согласно которому автор хотел представить хорошо знакомую ему трагедию неблагодарности, а эмоциональное воздействие пьесы объясняется художественным мастерством Шекспира, не приближает нас к пониманию того, что открывается при анализе мотива выбора между тремя сестрами.
Лир – старик. Мы уже говорили о том, что именно поэтому три сестры появляются в пьесе в виде его дочерей. Тема их отношений с отцом, которая могла послужить основой плодотворной драматургической разработки, дальше в пьесе не разрабатывается. Лир – не только старик, он умирающий старик, и это обстоятельство делает вполне естественным и оправданным столь торопливый дележ наследства. Этот обреченный на скорую смерть человек не желает тем не менее отказываться от женской любви – он хочет слышать, как его любят. Вспомним последнюю душераздирающую сцену, этот апофеоз трагичности на современной сцене: Лир выносит на руках мертвое тело Корделии. Корделия – это смерть. Если перевернуть эту ситуацию, она станет нам понятнее и ближе. Тогда Корделия – это богиня смерти, выносящая убитого героя с поля брани, как валькирия в германской мифологии. Вечная мудрость в обличье древнего мифа велит старику отречься от любви, выбрать смерть и примириться с ее неизбежностью.
Драматург приближает и делает понятным для нас древний мотив, предоставляя выбор между тремя сестрами престарелому умирающему человеку. Регрессивная обработка, которой Шекспир подверг искаженный миф, позволяет разглядеть скрытый за аллегорическим толкованием трех женских образов глубинный смысл этого древнего мифа. Можно смело утверждать, что существуют лишь три типа отношений, в которые мужчина вступает с женщинами. Женщина может выступать в роли родительницы, спутницы и губительницы. Можно также сказать, что женский образ матери на протяжении жизни предстает в трех разных формах: в образе собственно матери, в образе возлюбленной, которую мужчина выбирает по образу матери, и наконец, мать-земля, которая снова принимает мужчину в свое лоно. Старик, однако, тщетно гонится за любовью женщины, за любовью, полученной от матери; только третья из женщин судьбы, молчаливая богиня смерти, принимает его в свои объятия.
БОЛЕЗНЬ КУЛЬТУРЫ (1930)
I
Невозможно отделаться от впечатления, что люди, меряя вещи фальшивой мерой, стремятся к власти, успеху и богатству, искренне удивляясь тем, кто ни во что не ставит эти якобы истинные ценности жизни. Тем не менее при таком суждении трудно избежать опасности забыть о пестром разнообразии человеческого мира и его духовной жизни. Есть люди, почитаемые современниками, несмотря на то что их величие, душевные качества и достижения чужды целям и идеалам массы. На это можно легко возразить, что почитает этих людей лишь незначительное меньшинство, а все остальные не желают даже слышать о них. Но думается, что не так все просто, поскольку существует несоответствие между мыслями и поступками и невероятное многообразие мотивов, движущих людьми.
Один из таких превосходных людей в письмах называет себя моим другом. Однажды я послал ему небольшое эссе, в котором трактовал религию как иллюзию, и он ответил, что с радостью согласился бы с моим суждением, но очень сожалеет о том, что я должным образом не оценил собственно источник религиозности. Этот источник – совершенно необычное чувство, каковое никогда не покидало его самого и которое он с уверенностью обнаруживает у многих других людей и полагает, что оно присуще миллионам. Чувство, которое он предлагает назвать «ощущением вечности», ощущением чего-то безграничного, бескрайнего, поистине «океанического». Это чувство – факт сугубо субъективный, не имеющий отношения к догматам веры; он не дает гарантий личного бессмертия, но это источник религиозной энергии, каковую улавливают церкви и религиозные системы, направляют в нужное им русло, заодно истощая и обесценивая ее. Только на основании одного этого океанического чувства человек может называть себя религиозным, даже если он отвергает всякую веру и всякую иллюзию.
Это откровение моего искренне уважаемого друга, который и сам является непревзойденным мастером поэтических иллюзий, доставило мне немалые трудности [95] . Сам я не могу открыть в себе этого «океанического» чувства. Всегда испытываешь неудобства, пытаясь научно описать и обработать чувства. Можно, конечно, попытаться описать их физиологические проявления. Там, где это не удается, – а думается мне, что и океаническое чувство лишено таких проявлений, – не остается ничего иного, как ухватиться за содержание представления, ассоциативно связанного с разбираемым чувством. Если я правильно понял моего друга, то он имеет в виду то же, что и один оригинальный и необычный драматург, который сказал: «Мы не можем выпасть из этого мира» [96] . То есть это чувство нерасторжимой связи, принадлежности к окружающему миру во всей его полноте. Хочу сказать, что для меня это скорее интеллектуальное знание, не лишенное, правда, некоторого чувственного оттенка, что характерно и для других мыслительных актов подобного масштаба. Мой личный пример не убеждает меня в первичности природы такого чувства, но это не значит, что я могу оспаривать его существование у других людей. Вопрос заключается в другом: правильно ли оно истолковано и в какой мере его можно признать «источником и купелью» всякой религиозной потребности?
У меня нет аргументов, способных решающим образом повлиять на решение этой проблемы. Идея о том, что человек с помощью непосредственного, целенаправленного чувства получает знание о своей неразрывной связи с окружающим миром, звучит настолько странно, настолько не вяжется с тканью нашей психологии, что стоит попытаться исследовать это чувство психоаналитически, то есть генетически. Мы можем руководствоваться следующим ходом мыслей. В норме у нас нет более отчетливого чувства, чем чувство собственной самости, ощущения собственного «я». Это «я» представляется нам чем-то само собой разумеющимся, единым и четко очерченным, отличающимся от всего остального. То, что эта видимость не более чем иллюзия, что на определенной глубине наше «я» без четко очерченной границы переходит в нечто неосознаваемое, обозначаемое нами термином «оно», которому «я» служит лишь фасадом, мы узнаем только в ходе психоаналитического исследования, каковому мы обязаны и многими другими данными об отношении «я» к «оно». Однако по меньшей мере извне нам представляется, что «эго» утверждает себя в четко очерченных границах. Только в одном состоянии – в очень необычном состоянии – это не так, хотя такое состояние мы не можем назвать болезненным. На пике влюбленности стирается и расплывается граница между «я» и предметом влюбленности. Вопреки всем доводам рассудка влюбленный утверждает, что «я» и «ты» едины, и искренне готов принять это за истину. То, что временно возникает в результате влияния мощного физиологического фактора, может, конечно, стать результатом устойчиво действующих болезненных факторов. Патология демонстрирует нам великое множество состояний, при которых граница между «я» и окружающим миром либо стирается, либо начинает проходить не в том месте. В некоторых случаях части нашего собственного тела, фрагменты духовной жизни, восприятия, мыслей и чувств кажутся нам чужими и не принадлежащими нашему «я». Здесь мы отдаем окружающему миру то, что очевидно возникает в «я» и по праву должно принадлежать ему. То есть чувство «я» подвержено нарушениям, и границы «я» нельзя считать неизменными.
Дальнейшие рассуждения приводят нас к следующим выводам: чувство «я», характерное для взрослого человека, не может быть таким с самого начала. Ощущение и восприятие «я» должно развиваться. Мы не можем с полной достоверностью доказать факт такого развития, но можем, с определенной долей вероятности, его реконструировать [97] . Новорожденный младенец еще не отделяет свое «я» от окружающего мира как источника воздействия на него ощущений и восприятий. Лишь постепенно ребенок учится выделять различные стимулы и раздражители. Должно быть, на ребенка сильнейшее впечатление производит то, что некоторые источники раздражений, в которых он вскоре распознает собственные органы, могут доставлять ему разнообразные ощущения в любое время, другие источники доступны ему лишь иногда. Самый желанный из этих источников – материнская грудь, которую можно вернуть требовательным криком. Тем самым его «я» впервые противопоставлен некий «объект», то есть нечто, находящееся вовне. Этот внешний предмет можно увидеть и почувствовать в результате определенных целенаправленных действий. Следующий стимул к выделению «я» из массы ощущений, – то есть к признанию «внешнего», окружающего мира, – связан с частыми и неизбежными болевыми и неприятными ощущениями, отменяющими неограниченный прежде принцип удовольствия. Этих неприятных ощущений следует избегать. Возникает тенденция отделять от «я» все, что может стать источником неудовольствия, отбросить неприятности вовне, построить чистое, наполненное удовольствием «я», которому противостоит чуждый, угрожающий внешний мир. Границы такого примитивного, довольного собой «я» определяются на основании чувственного опыта. Кое-что из того, что доставляет удовольствие и с чем ребенок не желает расставаться, не принадлежит «я», а некоторые мучительные вещи, от которых он бы с радостью избавился, являют собой неотделимую часть «я», его наследственную, врожденную часть. Ребенок методом проб и ошибок знакомится с тем, как путем целенаправленной умственной деятельности и мышечной активности различать внутреннее – принадлежащее «я», и внешнее – происходящее в окружающем мире. Тем самым он делает первый шаг к установлению принципа реальности, каковой и будет в дальнейшем направлять развитие ребенка. Конечно, это различение служит в первую очередь практической цели – защите от действительных или угрожающих неприятных ощущений. То, что для защиты от известных неприятных импульсов, поступающих изнутри, «я» по необходимости использует те же методы, что и для защиты от поступающих извне неприятных ощущений, служит исходной точкой значимых патологических расстройств.
Таким же образом «я» отмежевывается от окружающего мира. Правильнее будет сказать: изначально «я» содержит в себе все и только позднее начинает отделять от себя окружающий мир. Наше взрослое ощущение своего «я» является, таким образом, лишь жалким остатком обширного – или, лучше сказать, всеохватывающего – ощущения внутренней связи с окружающим миром. Если мы примем, что это первичное ощущение «я» – в большей или меньшей степени – содержалось в духовной жизни великого множества людей, то оно, как своеобразный противовес, должно уравновешивать узкое и резко очерченное ощущение «я» зрелого возраста и сохранять характерные для него представления о безграничности и причастности к всеобщему, идентичные тому, что мой друг толкует как океаническое чувство. Имеем ли мы, однако, право допустить существование пережитков изначального феномена, занимающих место рядом с тем, что из него развилось в зрелом возрасте?
Несомненно, в таком событии нет ничего странного ни для психической жизни, ни для других сфер существования человека. В биологии мы придерживаемся того мнения, что высокоразвитые виды вышли из низших форм. Но наряду с высокоразвитыми организмами и теперь продолжают существовать простейшие формы жизни. Громадные динозавры исчезли с лица Земли, уступив место млекопитающим, но истинный представитель рода динозавров, крокодил продолжает жить рядом с нами. Эта аналогия может показаться несколько натянутой, учитывая то обстоятельство, что уцелевшие низшие формы не являются прямыми предками нынешних высокоразвитых видов. Промежуточные звенья, как правило, вымерли и известны нам только по научным реконструкциям. В духовной сфере, напротив, сохранение примитивных свойств наряду с развившимися из них свойств более высокого порядка встречается настолько часто, что не нуждается в иллюстрировании примерами, взятыми из эволюционной биологии. Такой ход событий по большей части является следствием расщепления в ходе эволюционного развития. Количественная часть строения – инстинктивные влечения сохраняются неизменными, другая же часть претерпевает развитие.
Здесь мы касаемся более общей проблемы сохранения базовых элементов в психике. Эта проблема разработана недостаточно, но является столь важной и животрепещущей, что мы, не имея для этого надлежащих средств исследования, осмелились уделить ей внимание. Нам удалось преодолеть старое заблуждение относительно того, что быстрое забывание стирает всякие следы памяти, то есть уничтожает их. Теперь мы придерживаемся противоположного мнения: в душевной жизни не погибает ни один возникший в ней элемент, все, что человек воспринимает, сохраняется и при определенных условиях, например, при далеко зашедшей регрессии, может снова возникнуть в сознании. Можно попытаться проиллюстрировать это утверждение примером из другой области знаний, из истории развития Вечного города [98] . Историки сообщают нам, что древнейший Рим представлял собой Roma quadrata – огороженное поселение на Палатине. Затем последовала фаза города на семи холмах, фаза объединения поселений, стоявших на склонах каждого из этих холмов. Потом мы видим единый город, обнесенный стеной Сервия, а позже, после всех перипетий республиканской и императорской эпохи, появляется наконец город, заключенный в стенах, возведенных по приказу императора Аврелиана. Мы не станем прослеживать дальнейшие его изменения и вместо этого зададим себе вопрос: что сможет обнаружить современный путешественник, снабженный подробными историческими и топографическим инструкциями, в Риме – какие следы существовавших ранее городов сможет он найти? Стену Аврелиана – если не считать нескольких проломов – он найдет практически неизменной. В некоторых местах он увидит также найденные во время раскопок участки стены Сервия. Если наш путешественник знает достаточно много, – больше, чем современная археология, – то он сможет вписать в картину современного города весь ход этой стены, а заодно и очертания Roma quadrata. Наш путешественник не найдет домов, которые когда-то заполняли пространство внутри стен, или обнаружит их редкие остатки, поскольку тех домов больше не существует. Самое большее, что он сможет найти, обладая знаниями о Риме времен республики, это те места, на которых когда-то стоял храм и общественные здания того времени. Теперь там находятся развалины, но не тех старых зданий, а новых строений, воздвигнутых позднее на их месте после пожаров и разрушений. Едва ли стоит напоминать о том, что все эти остатки Древнего Рима обнаруживаются как отдельные включения в хаотичный лабиринт большого современного города, выросшего за столетия, прошедшие со времен Ренессанса. Разумеется, многие древности остаются в земле или под фундаментами новых строений. Именно так сохраняется прошлое, предстающее перед нами в таких исторических местах, как Рим.
Давайте теперь предположим нечто совершенно фантастическое. Допустим, что Рим – это не место проживания людей, а обладающее психикой существо с таким же долгим и богатым прошлым, существо, в котором не погибло ничто из того, что в нем когда-либо существовало, и все фрагменты прошлого продолжают жить наряду с элементами, возникшими в недавние времена. Для Рима это означало бы, что на Палатине до сих пор во всем своем величии возвышались бы императорский дворец и Септизоний Септимия Севера, что зубцы стен замка Святого Ангела до сих пор были бы украшены великолепными статуями, существовавшими до осады Рима готами, и т. д. Более того: на месте Палаццо Каффарелли – при его полной сохранности – стоял бы храм Юпитера Капитолийского, но не в том виде, какой придали ему римляне в императорскую эпоху, а в раннем, созданном по этрусским образцам, с глиняными антефиксами. Там, где сейчас находится Колизей, мы могли бы одновременно созерцать Золотой Дом Нерона. На месте Пантеона мы нашли бы не только нынешний Пантеон, оставленный нам императором Адрианом, но и стоявшее на том же месте здание, построенное Марком Агриппой. Да, на том же месте мы обнаружили бы церковь Марии и храм Минервы, на фундаменте которого была построена эта церковь. При этом от угла зрения зависело бы, какую из построек мы видим в каждый данный момент.
Очевидно, нет смысла дальше развертывать перед читателем эту фантазию – в конечном счете мы можем так дойти до абсурда. Если мы хотим представить себе следующие друг за другом исторические объекты, то мы представляем их стоящими рядом друг с другом; одно и то же место не может быть занято одновременно двумя предметами. Вся наша затея выглядит праздной игрой ума и имеет только одно оправдание: она показывает всю тщетность попыток понять свойства и особенности психической жизни с помощью наглядных представлений.
Можно, конечно, привести на это одно возражение. Зададимся вопросом, почему мы прибегли именно к образу прошлого исторического города и сравнили его с прошлым психической жизни. Допущение о сохранении всего прошлого опыта справедливо в отношении духовной жизни только при условии, что орган психики остается нетронутым, что его ткань не поражена травмой или воспалением. Повреждающими влияниями, которые можно уподобить этим болезненным изменениям, богата история любого города, даже не с таким бурным прошлым, как у Рима, города, который никогда не подвергался неприятельским нашествиям, как, например, Лондон. Мирное развитие города включает в себя разрушение старых зданий и замену их новыми, и поэтому образ города с самого начала не годится для сравнения с одушевленным организмом.
Мы смягчим это возражение, если обратимся, отказавшись от сравнения с городом, к более понятному сравнению с телесным устройством животного или человека. Но и здесь мы сталкиваемся с прежней трудностью. Ранние фазы развития организма едва ли оставляют какие-то ощутимые следы. Они растворяются, погибают в более поздних органах и тканях, для формирования которых отдают тот материал, из которого они состоят. Эмбрион ничем не проявляет себя во взрослом организме. Вилочковая железа, присутствующая у ребенка, у взрослого замещается соединительной тканью, то есть, в сущности, перестает существовать. Трубчатые кости взрослого человека, несмотря на то что я могу угадать в них очертания детских костей, уже не являются таковыми – они стали толще, плотнее и длиннее, приняв окончательную форму. Остается лишь признать, что сохранение предыдущих стадий наряду с окончательным состоянием возможно только в психической жизни и что мы никогда не сможем наглядно это себе представить.
Возможно, в своем допущении мы заходим слишком далеко. Вероятно, нам следует ограничиться утверждением, что прошлое в психической жизни
Таким образом, если мы готовы признать, что у многих людей действительно существует некое «океаническое» чувство, и сведем это чувство к ранней фазе ощущения своего «я», то перед нами встает следующий вопрос: насколько мы вправе считать его источником религиозной потребности?
Подобное притязание не кажется мне достаточно убедительным. Чувство может служить источником энергии только в том случае, когда оно само порождено сильнейшей потребностью. Что касается религиозного чувства, то его происхождение от детской беспомощности и пробужденной ею тоски по отцу представляется мне несомненным, причем это чувство является не просто продолжением детского чувства; оно устойчиво поддерживается страхом перед неодолимой силой судьбы. Я не могу допустить существования более сильной детской потребности, чем потребность в отцовской защите. Тем самым оттесняется роль океанического чувства, которое могло бы стать лишь выражением стремления к неограниченному нарциссизму. Происхождение религиозных институтов можно отчетливо проследить и вывести из чувства детской беспомощности. Возможно, за детской беспомощностью можно найти что-то иное, но пока оно окутано для нас непроницаемым туманом.
Я могу, однако, себе представить, что впоследствии, задним числом, океаническое чувство вписывается в наше отношение к религии. Представление о бытии в слиянии с всеобщим, интеллектуальное содержание такого представления может быть первой попыткой религиозного утешения, поиском иного пути отрицания опасности, которую «я» ощущает со стороны окружающего мира. Я еще раз хочу признать, что мне очень трудно работать с такими необъятными понятиями и явлениями. Еще один мой друг, испытывающий под влиянием неуемной любознательности невероятную тягу к самым необычным экспериментам и возомнивший себя вследствие этого всезнающим, уверял меня, что в практической йоге в результате отвлечения от внешнего мира и привлечения внимания к собственным телесным функциям, в результате использования определенной техники дыхания и в самом деле можно пробудить в себе ощущение причастности к единому и всеобщему, что мой друг желает считать возвратом к древним, похороненным под последующими напластованиями состояниям психической жизни. В возвращении к этим состояниям он видит, так сказать, физиологическое основание многих мистических премудростей. Но здесь мы переходим уже в область таких темных свойств психической и духовной жизни, как транс и экстаз. На это я могу ответить лишь словами из «Кубка» Шиллера:
«Кто живет на Земле, тот жизнью земной веселись!»
II
В моей статье «Будущее одной иллюзии» речь идет не столько о глубинных источниках религиозного чувства, сколько о том, что средний рядовой человек понимает под своей религией, – о системе учений и обетов, которая, с одной стороны, с завидной полнотой разъяснит ему все загадки этого мира, а с другой стороны, даст уверенность, что о нем позаботятся в этой жизни и избавят от страданий в жизни потусторонней. Это заботливое провидение рядовой средний человек не может представить себе иначе как в образе великого возвышенного отца. Только такой отец может знать потребности дитяти человеческого, откликаться на его мольбы, жалеть и принимать знаки раскаяния. Все это настолько инфантильно, настолько чуждо действительности, что человеколюбивому уму трудно свыкнуться с мыслью о том, что подавляющее большинство смертных никогда не сможет подняться выше этого уровня. Еще больший стыд испытываешь, узнав, что значительная часть живущих ныне людей, которые должны бы хорошо понимать, что подобная религия не стоит того, чтобы ее исповедовать, продолжает ее яростно защищать в арьергардных боях. Стоило бы влиться в ряды верующих, чтобы предостеречь философов, пытающихся спасти религию заменой бога неким безличным призраком: не упоминайте имя божье всуе! Если так поступали великие духовные наставники прошлого, то это еще не повод следовать сегодня их примеру. Все знают, почему они должны были это делать.
Но вернемся к простому человеку и его религии, к религии, которая одна только и заслуживает, чтобы ее так называли. Здесь нам приходит в голову высказывание нашего великого поэта и мыслителя о том, в каких отношениях находятся религия, искусство и наука.
Wer Wissenschaft und Kunst besitzt,
hat auch Religion;
Wer jene beiden nicht besitzt,
der habe Religion! [99]
С одной стороны, в этом изречении религия противопоставляется двум высшим достижениям человечества, а с другой стороны, поэт утверждает, что искусство и наука могут выступать вместо религии, замещать ее. Если мы вздумаем спорить с простым человеком о религии, то авторитет поэта будет отнюдь не на нашей стороне. Попробуем пойти иным путем, чтобы приблизиться к истинной оценке этого афоризма. Жизнь в том виде, в каком она нам дана, тяжела и беспросветна, она доставляет нам боль, разочарования, ставит перед нами неразрешимые проблемы. Для того чтобы вынести бремя жизни, нам не следует пренебрегать успокаивающими средствами. (Без подпорок нам не обойтись, говаривал Теодор Фонтане.) Эти средства могут быть троякого рода: отвлекающие, заставляющие нас презирать наши бедствия; замещающие удовольствия, уменьшающие страдание; опьяняющие, делающие нас нечувствительными к бедам и страданиям. Нам необходимо хотя бы одно из перечисленных выше средств [100] . На отвлекающее средство указывает Вольтер, советуя своему Кандиду возделывать сад; к тому же роду средств относятся и занятия наукой. Замещающие удовольствия в том виде, в каком их предлагает искусство, – это противопоставленные реальности иллюзии, обладающие сильнейшим психологическим воздействием благодаря той роли, которую играют в психической жизни фантазии. Опьяняющие средства воздействуют на обмен веществ в нашем организме, изменяют его химизм. Очень не просто определить в этом ряду место религии. Придется расширить поиск.
Вопрос о цели и смысле человеческой жизни ставился великое множество раз. Удовлетворительный ответ на него пока не найден, и, возможно, его просто не существует. Некоторые из задающих этот вопрос добавляют: если выяснится, что жизнь не имеет цели, то она потеряет всякую ценность. Но эта угроза ничего не меняет. Более того, представляется, что мы имеем право отказаться от постановки этого вопроса. Предпосылкой его является, как мне думается, человеческое высокомерие, масса проявлений которого нам и без этого хорошо известна. Никто не говорит о смысле жизни животных, если речь не идет об их пользе для человека. Но и такой подход не выдерживает критики, ибо с некоторыми животными человек не делает ничего, если не считать того, что он их описывает, классифицирует и изучает. К тому же есть бесчисленное множество биологических видов, которые избегли даже этой участи, так как вымерли до того, как человек успел их увидеть. И лишь религия знает ответ на вопрос о смысле и цели жизни. Едва ли мы ошибемся, если скажем, что идея смысла жизни устоит или падет только вместе с религиозной системой взглядов.
Обратимся поэтому к более скромному вопросу: что открывается самим людям в их деятельности и отношениях как смысл и цель жизни, чего они от нее требуют, чего хотят в ней добиться? Едва ли мы ошибемся с ответом: люди желают счастья, они хотят его достичь и остаться счастливыми. У этого стремления есть две стороны – положительная и отрицательная. С одной стороны, люди хотят избегнуть боли и неудовольствия, а с другой – хотят добиться максимума удовольствия и радости. В узком смысле слово «счастье» относится только ко второму устремлению. В соответствии с этой дихотомией цели деятельность человека разворачивается в двух направлениях, в зависимости от того, первой или второй цели – частично или исключительно – хочет человек достичь.
Это, как очевидно, и есть программа элементарного принципа удовольствия, задающего цель жизни. Принцип этот изначально направляет деятельность психического аппарата; в целесообразности его функционирования нет никаких сомнений, но все же такая программа вступает в конфликт со всем окружающим миром – как с макрокосмом, так и с микрокосмом. Данный принцип вообще невозможно осуществить до конца, ему противодействует само устройство мироздания. Можно даже сказать, что намерение сделать человека «счастливым» не входило в план «творения». То, что человек понимает под счастьем в узком смысле этого слова, есть не что иное, как внезапное удовлетворение давно копившейся потребности, и по своей природе такой всплеск удовольствия может быть лишь кратковременным эпизодом. Любое длительное сохранение состояния, которого требует принцип удовольствия, порождает лишь чувство индифферентного благополучия. Мы устроены так, что можем наслаждаться лишь контрастами, но редко – устойчивыми состояниями [101] . Таким образом, наша способность к счастью ограничена нашей конституцией. Намного меньше проблем мы испытываем с переживанием неприятностей и трудностей. Страдания угрожают нам с трех сторон: со стороны нашего собственного тела, склонного к упадку и разрушению, и для нас болезненны даже их предупреждающие сигналы – боль и страх; со стороны окружающего мира, грозящего обрушиться на нас со всей своей первозданной, неукротимой и неумолимой яростью; и наконец, со стороны других людей. Страдания, угрожающие нам из этого последнего источника, мучительнее остальных. В известной мере мы считаем их избыточными, хотя они не менее фатальны и столь же неотвратимы, как и страдания любого другого происхождения.
Нет ничего удивительного в том, что под давлением возможности этих страданий люди умеряют свои претензии на счастье. Как и сам принцип удовольствия под влиянием окружающего мира преобразуется в принцип реальности, в согласии с которым человек чувствует себя счастливым уже от того, что ему удалось избежать несчастья и преодолеть страдание, – когда сам принцип удовольствия оттесняется на задний план под влиянием необходимости избежать страдания. Размышления на эту тему учат нас, что решение этой проблемы можно искать множеством способов. Все эти способы родились в лоне житейской мудрости, и все были испробованы людьми. Неограниченное удовлетворение своих потребностей – это самая соблазнительная приманка соответствующего образа жизни, но вести такую жизнь – это значит ставить наслаждение впереди осмотрительности, и наказание за такую ошибку обычно не заставляет себя ждать. Другие способы, преимущественно направленные на избегание неудовольствия, подразделяются в зависимости от источника неудовольствия, на который направлен тот или иной способ. Существуют умеренные и крайние способы, односторонние и такие, которые действуют одновременно на нескольких направлениях. Добровольная самоизоляция, отчуждение от других людей – это самая разумная мера защиты от страдания, вызываемого межличностными отношениями. Мы понимаем: счастье, которого мы достигаем таким путем, – это счастье покоя. Самая лучшая защита от внушающего страх окружающего мира – это отвернуться от него, если речь идет об одном человеке. Существует, однако, другой, лучший путь – объединиться с другими людьми и, призвав на помощь современную технику, перейти в наступление на природу, чтобы подчинить ее человеческой воле. Тогда мы работаем вместе со всеми ради достижения счастья для всех. Но самые интересные способы защиты от страдания – это способы, с помощью которых мы стараемся повлиять на собственный организм. В конце концов, любое страдание есть не более чем ощущение, оно существует лишь до тех пор, пока мы его чувствуем, а чувствуем мы его благодаря определенному строению нашего организма.
Самым грубым, но и самым действенным методом такого воздействия является химическое воздействие, то есть интоксикация. Я не уверен, что кто-то до конца понимает механизм ее действия, но фактом остается то, что существуют чужеродные для организма вещества, присутствие которых в крови и тканях создает ощущение удовольствия, и при этом условия функционирования организма изменяются до такой степени, что мы становимся неспособными воспринимать неприятные раздражители. Это не синхронное воздействие того или иного вещества; просто оба состояния связаны между собой некоей внутренней связью. Должно быть, в нашем организме присутствуют какие-то эндогенные вещества, производящие аналогичный эффект, ибо мы знаем по крайней мере одно патологическое состояние – манию, когда больной испытывает эйфорию опьянения без введения соответствующих опьяняющих ядов. Помимо этого, для нормальной психической жизни характерны колебания от легкости до затруднений в получении удовольствия, и эти колебания совершаются параллельно снижению или повышению чувствительности к неудовольствию. Достойно сожаления, что эти токсические эффекты психической жизни до сих пор не стали предметом научного исследования. Применение опьяняющих средств в борьбе за счастье и за избавление от страданий будет расценено как величайшее благодеяние, и отдельные индивиды, как и целые народы, найдут для таких средств достойное место в системе своих влечений. Мы будем благодарны этим средствам не только за доставленное ими чувство удовольствия, но и за желанное ощущение независимости от окружающего мира. Мы понимаем, что с помощью «таблеток беззаботности» мы сможем в любой момент избавиться от гнета реальности и бежать от нее в наш собственный, лучше устроенный мир. Известно, правда, что именно это свойство опьяняющих средств обусловливает их опасность и вред. В определенных обстоятельствах именно они ответственны за то, что огромная энергия, которая могла бы быть направлена на улучшение человеческой участи, пропадает напрасно.
Сложное строение нашего психического аппарата допускает, однако, существование целого ряда других методов воздействия. Как удовлетворение инстинктивных влечений есть счастье, так причиной тяжелых страданий является избегание такого удовлетворения, обусловленное влиянием окружающего мира. Можно надеяться, что путем воздействия на стимулы к влечению нам удастся отчасти освободиться от страдания. Этот способ защиты от страдания заключается не в воздействии на психический аппарат, а во влиянии на внутренние источники потребностей. В крайних своих проявлениях этот способ предусматривает умерщвление влечений, как того требует восточная мудрость, а йога осуществляет на практике. Если это удается, то человек одновременно отказывается от всякой деятельности (жертвует жизнью), обретая на этом пути лишь счастье покоя, то есть абсолютной бездеятельности. Тот же путь можно использовать для достижения более умеренной цели – например, для влияния только на инстинктивные влечения. В этих случаях управление берут на себя высшие психические инстанции, подчиненные принципу реальности. Здесь ни в коем случае нет намерения отказываться от удовлетворения желаний; в известной мере защита от страдания достигается тем, что отказ от удовлетворения подавленных влечений воспринимается не так болезненно, как воздержание от неподавленных инстинктов. С этим сочетается неизбежное ослабление наслаждения. Чувство счастья от удовлетворения дикого влечения, не обузданного «эго», несравненно сильнее, чем насыщение влечения подавленного. Непреодолимость извращенных побуждений и вообще запретных импульсов находит здесь свое рациональное объяснение.
Другой способ защиты от страдания осуществляется за счет переключения либидо, что становится возможным благодаря необычайной гибкости нашего психического аппарата. Задача заключается в таком смещении цели инстинктивного влечения, чтобы оно не встречало противодействия со стороны окружающего мира. Этому способствует сублимация влечения. Наилучших результатов достигает тот, кто умеет получать максимум психического и интеллектуального удовольствия от своей работы. К таким людям судьба обыкновенно бывает милостива. Удовлетворение такого рода, как радость художника, создающего произведение силой своей фантазии, или радость ученого, решающего сложную проблему и открывающего истину, имеет особое качество, которое мы когда-нибудь сможем охарактеризовать метапсихологически. Пока же можно, прибегая к наглядной аналогии, сказать, что эти радости кажутся нам «тоньше и выше», но их интенсивность слаба в сравнении с радостью от удовлетворения грубых первобытных влечений; они не потрясают нашу телесную сущность. Недостаточность этого способа заключается еще и в том, что он доступен очень немногим. В качестве предпосылки такой способ требует редких способностей и дарований. Но даже немногим избранным такой способ не предоставляет гарантированной защиты от страдания, он не выковывает для них непробиваемый стрелами судьбы панцирь и отказывает всякий раз, когда источником страдания становится само тело [102] .
Если уже при этом способе отчетливо выражено намерение стать независимым от окружающего мира и находить удовлетворение во внутренних, психических процессах, то эти же черты еще яснее проступают при следующем по счету способе. Здесь связь с реальностью ослабевает в еще большей степени, удовлетворение черпают в иллюзиях, которые распознаются именно как таковые, но при этом несовпадение их с действительностью не мешает получать от них удовольствие. Источником, откуда черпают фантазии, является воображаемая жизнь. В свое время, когда завершилось становление восприятия реальности, эта воображаемая жизнь уклонилась от испытания действительностью и осталась для мнимого осуществления неисполнимых желаний. На первом месте среди этих желанных фантазий стоит наслаждение произведениями искусства, наслаждение, которое дает созерцателю с помощью художника самому приобщиться к творчеству [103] . Кто восприимчив к чарам искусства, тот знаком с источником удовольствия и утешения, до сих пор недостаточно оцененным. Но мягкий, поверхностный наркоз, в который погружает нас искусство, является не более чем мимолетным бегством от тягот реальной жизни; эта эйфория недостаточно глубока, чтобы заставить нас забыть о наших реальных бедах и невзгодах.
Намного сильнее и основательнее действует другой способ, способ, который видит своего единственного врага в реальности, каковая является источником всех бед и страданий, реальность, непригодная для жизни, с которой надо порвать все связи, если человек хочет быть хотя бы отчасти счастлив. Отшельник поворачивается к миру спиной, не желая впредь иметь с ним дела. Но человек может пойти еще дальше, он может переделать мир и вместо реального мира создать свой собственный, самые неприемлемые черты которого устранены и заменены желанными чертами и свойствами. Тот, кто в отчаянии избирает этот путь к счастью, как правило, не достигает ничего; действительность оказывается для такого человека слишком сильным противником. Тот, кем овладевает такой бред, может сойти с ума, если не получит вовремя действенную помощь. Правда, такой человек будет утверждать, что каждый из нас – остальных – ведет себя как параноик, и станет упорно подгонять под желаемую картину те стороны жизни, которые не приносят ему страданий, внося этот бред в реальную жизнь. Особое значение приобретают случаи, когда большое число людей совместно предпринимают попытку создать себе гарантированное счастье и защиту от страданий с помощью бредового извращения реальности. Религия является весьма характерным для человечества проявлением такого массового бреда. Естественно, те, кто приобщен к этому бреду и верит в него, не распознают его как таковой.
Я не уверен, что список перечисленных мной методов обретения счастья и избавления от страданий является исчерпывающим; я также сознаю, что этот материал можно по-другому организовать и упорядочить. Правда, я не привел еще один способ, и не потому, что я о нем забыл, но потому, что им мы займемся позже в иной связи. Да и разве можно забыть об этом виде умения жить! Это умение проявляется совершенно поразительным соединением нескольких характерных черт. Естественно, этот способ или, если угодно, метод направлен на то, чтобы уничтожить зависимость человека от судьбы. Пользуясь этим методом, удовлетворение влечений перемещают в область внутренних психических процессов, поскольку – как мы уже упоминали – либидо поддается переключению, но в данном случае оно отвращается не от внешнего мира, а, наоборот, направляется на его объекты, – и обретают счастье от чувственного отношения к этим объектам. При этом не удовлетворяются усталым примирением с простым избеганием неудовольствия, наоборот, мимо него проходят, не обращая на него ни малейшего внимания, увлекаясь страстной тягой к позитивному переживанию счастья. Возможно, такой способ приближает к цели намного успешнее, чем все прочие. Естественно, я имею в виду то отношение к жизни, которое ставит в ее эпицентр любовь и ожидает полного удовлетворения влечений от любви и влюбленности. Такая психическая установка вполне естественна и предсказуема; одно из проявлений любви – половая любовь – представляет собой образец ни с чем не сравнимого удовольствия и наслаждения, являясь образцом нашего представления о счастье. Что может быть более естественным, чем упорствовать в поиске счастья на той же дороге, где мы повстречали его в первый раз. Уязвимая сторона такого подхода очевидна: иначе не нашлось бы ни одного человека, который добровольно согласился сменить эту проторенную дорогу на другую. Никогда мы не бываем так беззащитны перед страданием, чем когда любим, никогда не бываем так безнадежно несчастны, как в моменты, когда теряем предмет своей любви. Но тема счастья, обретаемого посредством любви, этим не исчерпывается, о ней можно сказать еще очень многое.
Сюда же можно добавить другой интересный факт: счастья в жизни ищут – преимущественно в наслаждении красотой – везде, где нам указывают на нее наши мышление и суждение: красотой форм и осанки человеческого тела, природных объектов и ландшафтов, художественных и даже научно-технических творений. Эта эстетическая установка смысла жизни весьма слабо защищает нас от угрожающих нам страданий, но может реально их смягчить. Наслаждение красотой обладает мягким опьяняющим и притупляющим воздействием на наши ощущения. Трудно оценить пользу красоты, в нашей культуре мы не видим ее практической необходимости, но без нее мы не представляем нашу жизнь. Научная эстетика исследует условия, при которых те или иные предметы представляются нам прекрасными; тем не менее о природе и происхождении красоты эта наука не может нам ничего сказать; как это обыденно и скучно – прикрывать полную бесплодность таких попыток велеречивыми, но абсолютно бессодержательными словами. К сожалению, психоанализ практически тоже ничего не может сказать о красоте. Единственно надежными представляются выводы, почерпнутые из области сексуальных ощущений, где мы видим образцовый пример целенаправленного возбуждения. «Красота» и «возбуждение» изначально были свойствами сексуальных объектов. Примечательно, что вид гениталий почти всегда вызывает возбуждение, но их почти никогда не называют красивыми. Это обозначение закрепилось по большей части за определенными вторичными половыми признаками.
Невзирая на такую неполноту наших представлений, я все же осмелюсь, в конце нашего исследования, высказать несколько замечаний. Программа, которая навязывает нам принцип удовольствия как средство достижения счастья, не может быть выполнена, но тем не менее человек смеет или, лучше сказать, сохраняет способность не оставлять повторных попыток на этом ристалище. Люди прокладывают к счастью множество дорог – это либо положительная цель получения удовольствия, либо отрицательная цель избегания неудовольствия. На обеих этих дорогах мы не в состоянии полностью добиться того, к чему так сильно стремимся. Счастье в том умеренном объеме, в каком оно признается возможным, является проблемой индивидуальной рационализации либидо. Не существует универсальных советов, которые могли бы помочь всем без исключения. Каждый должен сам, методом проб и ошибок, найти собственный уникальный способ обрести радость и счастье. На выбор пути могут повлиять самые разнообразные факторы. Речь идет о том, удовлетворения скольких своих влечений субъект ожидает от окружающего мира, насколько этому субъекту по силам изменить предметы своих влечений. Решающую роль здесь, помимо внешних условий и отношений, играет психическая конституция индивида. Эротичный человек на первое место поставит чувственные отношения с другими людьми; самодостаточный нарцисс будет искать удовлетворения в процессах своей внутренней психической жизни; деятельный человек не станет отрываться от окружающего мира, в котором он будет непрестанно пробовать свои силы. Люди промежуточного типа определяют область смещения своих интересов в зависимости от своих дарований и меры возможной сублимации влечений. При этом каждое экстремальное решение наказуемо, так как оно подвергает индивида опасностям, делая недостаточным избранный им метод. Как предусмотрительный коммерсант никогда не вкладывает все свои деньги в одно предприятие, так, вероятно, и любой человек не станет ожидать удовлетворения всех своих влечений посредством одного-единственного устремления. Успех не может быть гарантированным, ибо зависит от взаимодействия множества разных моментов, из которых самый важный, видимо, – это способность психической конституции приспосабливать душевную жизнь к требованиям окружающего мира и использовать эту адаптацию для получения удовольствия. Тот, кто обладает особенно неблагоприятной комбинацией влечений, кто не смог правильно перестроить и заново упорядочить структуру либидо, необходимую для получения удовольствия, тому будет тяжело извлечь радость из внешних обстоятельств, тем более оказываясь перед лицом трудных проблем. Последним средством, сулящим по крайней мере мнимое удовлетворение, является бегство в невротическое заболевание, которое возникает по большей части еще в ранней молодости. Те, кто терпит фиаско в своих усилиях достичь счастья, находит утешение в хронической опьяняющей интоксикации или, отчаявшись, отвергает мир и обретает убежище в психозе [104] .
Религия нарушает эту тонкую игру в выбор и приспособление, так как навязывает всем свой собственный и единственный путь к достижению счастья и защите от страданий. Метод этот заключается в том, что религия преуменьшает ценность жизни и замещает истинную картину мира бредовым о нем представлением, что в качестве предпосылки требует устрашения интеллекта. Такой ценой, за счет насильственной фиксации психического инфантилизма и внедрения в массовое сознание бредовой идеи, религии удается уберечь многих людей от индивидуального невроза, но едва ли этот метод способен на нечто большее. Как уже было сказано, существует множество путей, способных привести к счастью, но ни один из этих путей на дает гарантированного результата. Религия также не может гарантировать исполнение своих обещаний. Когда верующий наконец оказывается вынужденным положиться на неисповедимую божью волю, он тем самым признает, что последним утешением и радостью в его жизни остается полное и безоговорочное подчинение. Возможно, готовность к такому исходу сокращает время поиска иного выхода.
III
Пока наше исследование о природе счастья не привело нас к выводам, которые не были бы известны ранее. Оттого, что мы поставим следующий вопрос и поинтересуемся, почему людям так трудно стать счастливыми, мы не далеко продвинемся на пути к получению желаемого ответа и едва ли сможем узнать что-то новое. Впрочем, мы уже дали ответ, в котором указали три источника страданий: непреодолимая сила природы, слабость и уязвимость нашего тела и бесчисленные учреждения, управляющие отношениями человека с семьей, государством и обществом. Относительно первых двух источников наше суждение едва ли изменится: мы вынуждены безоговорочно признать эти источники и смиренно им покориться. Мы никогда не сможем полностью одолеть природу; наш организм, который и сам является частью природы, всегда останется бренным и ограниченным – в своих возможностях, объеме деятельности и способностях к приспособлению. В этом знании нет ничего удручающего – наоборот, оно указывает нам направление деятельности. Опыт многих тысячелетий убеждает нас в том, что если мы не можем устранить все страдания, то по крайней мере мы способны избавиться хотя бы от некоторых из них, а большую часть остальных так или иначе смягчить. Но такое поведение неприемлемо в отношении третьего источника страданий – социального. Этот источник мы вообще хотели бы проигнорировать, ибо выше наших сил понять, почему созданные нами самими установления и учреждения не могут стать для нас дополнительным источником защиты и благополучия. Правда, по зрелом размышлении осознав, что эти средства защиты не работают, мы начинаем подозревать, что и здесь причина кроется в непобедимой природе: на этот раз в свойствах нашей собственной психики.
Задумавшись о возможности счастья, мы приходим к столь поразительному заключению, что вынуждены подробнее на нем остановиться. Оно заключается в том, что большую часть ответственности за все наши беды несет наша так называемая культура. Мы стали бы намного счастливее, если бы смогли избавиться от культуры и вернуться к первобытным отношениям. Данное утверждение я называю поразительным еще и потому, что все, чем мы пытаемся защититься от страданий и угроз, принадлежит именно нашей культуре.
Но каким образом так много людей приходит к выводу о странной враждебности человеку его собственной культуры? Я имею в виду глубокую и давно возникшую неудовлетворенность таким состоянием культуры, которое создало почву, на которой – при соответствующих исторических условиях – становится возможным высказанное нами суждение. Я надеюсь, что нам удалось указать последние и недавние причины; но я недостаточно образован для того, чтобы проследить всю цепь причинно-следственных отношений вплоть до истоков истории человечества. Фактор враждебности культуры возник – или уже существовал – во время победы христианства над язычеством. Обесценивание земной жизни христианским учением стимулировало действие этого фактора. Еще одна причина была обусловлена техническим прогрессом и успехами мореплавания, что привело к открытию первобытных народов и племен. При неизбежной недостаточности наблюдений и неумении по достоинству оценить нравы и обычаи этих народов европейцы решили, что туземцы ведут непритязательную, простую и счастливую жизнь, недоступную порабощенным культурой европейцам. Позднейшие исследования отчасти подтвердили правоту этого суждения; однако во многих случаях причину легкости бытия, которой первобытные племена были обязаны щедрости природы и удобством удовлетворения наиболее насущных потребностей, приписывали главным образом отсутствию сложных и запутанных требований со стороны культуры. Такой ход мысли нам хорошо знаком и имеет место, когда вскрываются причины и механизмы развития невроза, который грозит похоронить крошечный остаток счастья культурного человека. Обнаружилось, что человек заболевает неврозом, когда мера ограничений, накладываемых на него требованиями культурного идеала, становится невыносимой, и человек заключает, что возвращение в счастливое состояние возможно лишь при устранении этих требований или при их значительном смягчении.
Сюда примешивается также элемент разочарования. На протяжении нескольких последних поколений люди достигли невероятного прогресса в естественных науках и в их техническом применении, люди покорили природу в невиданных доселе масштабах. Детали и отдельные достижения этого прогресса хорошо известны, и здесь не место их перечислять. Люди гордятся своими достижениями и имеют на это полное право. Но при этом люди заметили, что завоевание пространства и времени, подчинение природы нисколько не приблизили их к исполнению тысячелетней заветной мечты – то есть не сделали людей счастливыми. Пришлось удовлетвориться умозаключением, что покорение природы не является единственным условием обретения человеческого счастья, что оно не является также главной целью устремлений культуры, и поэтому неправомочен вывод о бесполезности технического прогресса. Ведь можно возразить: разве это не положительное удовольствие, не бесспорное счастье, когда я могу сколь угодно часто слышать голос моего ребенка, живущего в сотнях километрах от меня? Когда я могу практически сразу узнать о том, что мой друг сошел с парохода, благополучно завершив долгое и утомительное путешествие? Разве не имеет никакого значения, что медицине удалось во много раз снизить детскую смертность и заболеваемость рожениц сепсисом, а также на много лет продлить продолжительность жизни представителей европейской культуры? Можно продолжить этот список благодеяний, которыми мы обязаны нашей обруганной всеми, кому не лень, эпохе научного и технического прогресса. Но тем не менее снова и снова раздаются недовольные голоса критиков, утверждающих, что все это не более чем «дешевые удовольствия», как в известном старом анекдоте. Дескать, это такое же удовольствие, какое испытывает человек, который холодной ночью высунул ногу из-под одеяла, замерз, спрятал ногу обратно и наслаждается теплом. И если бы не было железной дороги, позволяющей преодолевать громадные расстояния, то мой ребенок не уехал бы из дома и мне не пришлось бы радоваться его голосу по телефону, так как я ежедневно слышал бы его живой голос. А если бы не было трансокеанских лайнеров, то моему другу не пришлось бы предпринимать долгое путешествие, и мне не пришлось бы прибегать к услугам телеграфа, чтобы перестать за него волноваться. Какой толк от снижения детской смертности, если именно она побуждала нас к усиленному деторождению; теперь же мы производим на свет и воспитываем меньше детей, чем в те благословенные времена, когда не имели ни малейшего понятия о гигиене. Кроме того, это затруднило нашу половую жизнь в браке, и разве это не нарушает благотворное действие естественного отбора? На что нам долгая жизнь, если она так тяжела и безрадостна, так полна страданий, что мы с нетерпением ждем смерти как избавительницы от всех бед?
Представляется очевидным, что мы плохо себя чувствуем в нашей современной культуре, хотя трудно судить, насколько счастливыми ощущали себя люди предыдущих эпох и насколько их ощущения были обусловлены состоянием их культуры. Мы всегда будем испытывать склонность к объективной оценке этого бедствия и будем пытаться мысленно перенестись в прошлое, – правда, сохранив наши сегодняшние притязания и мироощущение, – чтобы уяснить, какие тогда могли быть причины для счастья или несчастья. Такой способ оценки, кажущийся объективным и не зависящим от особенностей субъективного восприятия, конечно же, является самым субъективным из всех, поскольку в этом случае мы ставим на место неведомой нам душевной конституции других людей свою собственную. Тем более что представление о счастье предельно субъективно. Мы можем сколько угодно ужасаться положению античного галерного раба, крестьянина времен Тридцатилетней войны, жертвы святой инквизиции, еврея, поминутно ожидающего погрома, но мы никогда не сможем проникнуть в чувства этих людей, не сможем угадать изменения, вызванные исходной заторможенностью, постепенным наступлением апатии, привычными ожиданиями, грубыми и утонченными способами наркотизации, притупляющей всякие чувства и ощущения – как приятные, так и болезненные. В случае воздействия чрезвычайно сильных страданий в душах людей образовывались и приходили в действие соответствующие защитные механизмы. Мне кажется бесплодным дальнейшее обсуждение этой стороны проблемы.
Настало время подумать о сущности нашей культуры, ценность которой для счастья поставлена нами под вопрос. Мы не будем создавать формулы, в немногих словах описывающие эту сущность, тем более что мы еще находились в процессе нашего исследования. Достаточно лишь еще раз повторить [105] , что словом «культура» мы обозначаем всю сумму жизнедеятельности по правилам, которая отличает нас от наших животных предков. Культура служит двум главным целям: защищает людей от природы и регулирует отношения между людьми. Для того чтобы лучше понять предмет, будем выискивать признаки культуры в деталях, каковыми она проявляется в человеческих сообществах. Давайте при этом оставим сомнения по поводу словоупотребления и, что называется, доверимся чувству языка – внутреннему чувству, не допускающему противоречий между мыслями и выражающими их абстрактными словами.
Исходный пункт рассуждения прост: культурной мы называем любую деятельность и любую ценность, которая приносит пользу людям, то есть заставляет землю служить человеку, защищая его от буйных капризов природы и тому подобного. По поводу этой стороны культуры у нас возникает меньше всего сомнений. Уже в достаточно давние времена первыми шагами культурной деятельности стало изготовление орудий труда, укрощение огня и строительство жилищ. Из всех достижений самым значимым и беспримерным представляется овладение прирученным огнем [106] ; благодаря остальным человек проложил себе путь, по которому следует и доныне, и нам нетрудно обнаружить побуждающий мотив такого упорного движения. С помощью изобретенных им инструментов и орудий человек усиливает и восполняет функции своих органов – как двигательных, так и чувствительных – или убирает препятствия на пути их непосредственного использования. Механизмы предоставляют в распоряжение человека исполинскую силу, которую он, подобно собственным мышцам, может использовать по своему усмотрению. Пароход и самолет сделали доступными для него океанские и воздушные пространства. С помощью очков он исправляет недостатки природных линз в своих глазах. Телескопы позволили далеко раздвинуть границы известной нам Вселенной, микроскоп сделал видимым то, что было прежде недоступно невооруженному глазу. Изобретя фотографическую камеру, человек создал инструмент, навсегда сохраняющий мимолетные зрительные восприятия, в то время как граммофонная пластинка навсегда сохраняет столь же текучие звуковые впечатления. В основе этих двух изобретений лежит материализация возможностей припоминания, сохранения памяти. С помощью телефона человек слышит на таком расстоянии, которое посчитали бы фантастическим даже в волшебных сказках. Печатные книги – это голоса давно ушедших от нас людей. Жилище напоминает утробу матери, по которой мы все подсознательно тоскуем как о месте, где мы ощущали себя в уюте и безопасности.