Только Зимовеев и Сиромаха отказались поддержать эту ее игру. Но зато она и мстит им как умеет. А умеет она многое!
Кстати, где же эти геологи? Вот с кем можно посоветоваться без обиняков!
И, едва подумав о них, замечаю обоих в зеркальном окне ресторана. Они, уже парадно одетые, в пиджаках, в сорочках с галстуками, сидят за столом, отдернув штору, и смотрят на меня. Заметив мой взгляд, оба начинают кивать, махать призывающе руками, и я торопливо прохожу мимо Зины и Довгуна в прохладный подъезд гостиницы.
— Ну, как вас встретила мать игуменья? — улыбаясь, спрашивает Зимовеев.
На этот раз нет и следа злости на его курносом загорелом лице. Он весь — любопытство.
— Кофе с коньяком… — Я тоже пытаюсь улыбаться, но мне это, наверное, не удается.
— В свою веру не обратила?
— Почти.
Сиромаха меланхолически поглядывает в окно на проходящих. Он, кажется, не слышит нашего разговора. Геологи уже пообедали, потягивают «шприц». Так здесь называют освежающее питье из местного красного вина, разведенного на две трети фруктовой или минеральной водой. Я заказываю суп-гуляш по-венгерски и большую рюмку водки. Зимовеев насмешливо говорит Сиромахе:
— Смотри-ка, как перевернуло товарища корреспондента после кисло-сладких разговоров с настоятельницей! Сразу захотелось и острого и горького!
— Там не только настоятельница была. Был еще и один иностранный корреспондент! После такой встречи и огуречный рассол не поможет!
— Рекомендую чаламаду! — серьезно говорит Зимовеев и кивает официанту.
Чаламада — настолько острая закуска из маринованных перцев, лука и огурцов, что у меня захватывает дух и на глазах выступают слезы. Подождав, пока я перестаю махать рукой перед обожженным ртом, Зимовеев настойчиво спрашивает:
— И что же постановило столь высокое собрание?
Я вдруг вспоминаю промелькнувшие у меня там, в монастыре, подозрения, откладываю вилку, смотрю прямо в глаза буровому мастеру и говорю:
— Настоятельница перехватила письма, адресованные послушнице, и собирается обратиться к местным властям. В свидании с послушницей мне отказали под тем предлогом, что она больна, на среду назначено пострижение в монахини.
Зимовеев сидит неподвижно, только глаза его уходят куда-то в сторону. Зато рядом я слышу шепот, похожий на голос умирающего: «Софьюшка!», и, встрепенувшись, вижу искаженное лицо Сиромахи. Зимовеев вскакивает, бросается к нему, пытаясь влить сквозь стиснутые зубы глоток «шприца».
— Разве можно так! — шипит он на меня.
— Но я же не знал, — растерянно бормочу я.
Он помогает Сиромахе подняться и ведет его через внутреннюю дверь ресторана в гостиницу. На пороге кивает мне, и я понимаю это как приглашение поторопиться с обедом и подняться к ним в номер. Но у меня уже нет никакого аппетита. Торопливо расплатившись, я спешу за геологами.
Сиромаха сидит у окна и все так же неотрывно смотрит на улицу. Следов потрясения больше не видно. Зимовеев мечется по номеру, ругаясь так виртуозно, что я тороплюсь прикрыть двери: он может собрать сюда всех жителей гостиницы. Увидев меня, он поворачивается на носках и бешено кричит:
— Да рассказывайте же!
Я еле удерживаюсь от желания закричать в свою очередь на него. Сажусь так, чтобы видеть лицо Сиромахи, и холодно говорю:
— Нет уж, лучше рассказывайте вы!
— Сядь, Зимовеев, — каким-то усталым, без выражения голосом говорит Сиромаха. — Товарищ корреспондент тут ни при чем. Сначала уж я расскажу, а потом он, может, что посоветует…
В голосе его появляется слабая надежда, и мне хочется сделать черт знает что. Может быть, ворваться в монастырь, силой отбить девушку, лишь бы вернуть радость на это измученное лицо, наполнить бесцветный голос всеми красками жизни…
— Вы Софью не видели, а я знал ее еще школьницей, — говорит он, и при одном имени девушки голос геолога полнится силой. — Мы росли в одном селе…
Из путаного, со многими отступлениями рассказа Сиромахи я выясняю и отбираю для себя только главное. Девушка жила сиротой. В последний год войны бандеровцы убили ее отца и мать. Софье тогда только что исполнилось пять лет. Сиромаха жил по соседству с ее домом и помнит ту страшную ночь. Бандеровцы подожгли село со всех сторон, — сельский отряд самообороны до этого причинил им много неприятностей, и бандиты пытались отомстить, как они это умели…
К счастью, подоспевшие с марша воинские части разгромили налетчиков и успели отстоять от огня большую часть села. Уцелел и дом Софьи.
К Софье переселилась сестра ее матери. Постепенно девочка оправилась от тяжелых воспоминаний, пошла в школу. Только была очень тихой, задумчивой, ходила вместе с теткой в церковь, хотя пионеры и высмеивали ее. Впрочем, в те времена верующих было полсела, а пионеров и комсомольцев единицы. Эти области воссоединились не так давно, а потом еще несколько лет прожили под оккупацией…
К седьмому классу девочка выровнялась, стала очень красивой. Сиромаха, который с детства жалел ее и защищал как мог, привязался к ней еще больше, но он в это время уже заканчивал десятилетку и собирался поступать в институт. Перед отъездом он разговаривал с Софьей…
— Тетка запрещала ей учиться. Таскала по церквям, чтобы замолить «грехи» родителей, умерших без покаяния. Да и о наказании убийц нужно было молиться и молиться. Человека, который убил ее родителей, так и не поймали… Ну и Софья слушалась тетку…
Тут голос геолога стал срываться. Зимовеев посмотрел на меня волком, чтобы я прекратил расспросы, но Сиромаха остановил его слабым взмахом руки и продолжал свой рассказ.
Из института он писал домой, сестре, расспрашивал о Софье. В школу она больше не ходила, а потом и совсем исчезла из села…
Осенью прошлого года, приехав в город по делам своей геологической группы, Сиромаха обратил внимание на проходивший из монастыря в городской кафедральный собор хор монахинь. Монахини шли попарно, опустив глаза долу. Большинство были молодые, но сопровождали хор старые монахини, выступавшие, как взводные, по сторонам и с краю этой роты Христовых невест. Сиромаха прижался к стене дома и пережидал, когда пройдет удивительная процессия, с любопытством разглядывая молодые, но такие печальные лица. И вдруг в последнем ряду увидел Софью…
Встреча была так удивительна, что он невольно окликнул девушку. Девушка подняла на него глаза, вскрикнула, рванулась к нему, но одна из старших сестер толкнула ее в плечо, заслонила от Сиромахи, другая ухватила девушку за руку, и получилось, что ее словно бы силой втащили во врата церкви…
Первым побуждением Сиромахи было войти в собор. Но одна из монахинь осталась в притворе, с очевидным намерением рассмотреть подозрительного человека, нарушившего чинное шествие хора, а вокруг стояла толпа верующих, ожидавших какой-то особо торжественной службы, и Сиромаха побоялся, что монахиня устроит ему какую-нибудь провокацию…
Но он прикинул про себя, что служба продлится не меньше двух часов, а за это время можно успеть многое…
Сиромаха был очень приметно одет: в резиновом плаще, в высоких охотничьих сапогах, как обычно одевался в дорогу и на разведку. Он разыскал в городе коллегу, заехал к нему и переоделся в его выходной костюм. Через два часа он опять стоял у церкви, а в руке у него было зажато небольшое послание Софье…
В этом месте рассказа Сиромаха поднял на меня свои правдивые глаза и попытался объяснить, что сделал он это из простого сочувствия односельчанке. Он уже давно забыл то первое слабое чувство, которое рождалось в нем в давние времена. Ведь когда Сиромаха покинул село, Софьюшке было всего пятнадцать лет. Можно ли было принимать в расчет те детские разговоры и привязанности? Да, они изредка встречались на майдане во время воскресных гуляний, если Софьюшке удавалось ускользнуть из-под бдительной опеки строгой тетки. В такие вечера он провожал ее домой. Однажды, перед самым его отъездом, они даже поцеловались. Но все это помнилось, как детство…
Но вот ее рвущий душу вскрик, ее испуганно-жалобный взгляд во время этой нечаянной встречи Сиромаха забыть уже не мог. Сейчас он неожиданно увидел тяжкое страдание человека, знакомого, доброго, хорошего, и страдание бессмысленное, непонятное, стоящее почти что на пороге тайны… Как могла Софьюшка стать монахиней? Сиромаха тогда не очень-то разбирался в чинах ангельских и в монастырских званиях. Он не обратил внимания на то, что одни монахини были с белыми воротничками, другие в сплошь черном одеянии, потом уже он выяснил, что хор-то состоял из молодых послушниц, а монахини лишь сопровождали их, чтобы оградить от соблазна неустойчивые души.
Сиромаха простоял возле кафедрального собора с полчаса. Он запомнил, что Софьюшка шла в последнем ряду крайней слева. Если старшие монахини и станут оберегать ее, так только от человека в длинном резиновом плаще, которого могли приметить. Но в обычном штатском костюме они его не распознали бы в толпе любопытных.
На этот раз он встал с внешней стороны тротуара, замешавшись среди зевак. И ему повезло.
Софья снова шла в последнем ряду, но уже справа, как он и предположил. Старшие монахини шли впереди, шныряя глазами по толпе — должно быть, искали смутившего Софью человека. А Сиромаха сразу заметил белое, «будто меловое», как сказал он, лицо, глубокие грустные глаза, вдруг засветившиеся радостью, когда Софья вновь увидела его, и успел втолкнуть в ее слабо сопротивлявшуюся руку приготовленную заранее записку. В ответ она слабо выронила два слова, которые он скорее понял сердцем, чем услышал:
— Завтра здесь…
Сиромаха позвонил на строительство и попросил разрешения задержаться на одни сутки.
Утром он с рассвета дежурил возле собора. На дверях собора он прочитал объявленьице о том, что тут состоится служба в день покрова богоматери с присутствием хора женского монастыря Пресвятой Девы, и решил ждать хоть до окончания службы; если понадобится, пройти в собор, пробраться к самому клиросу…
Но ему повезло. Монахини шли той же дорогой. Опять он стоял у стены дома, снова увидел лицо Софьюшки, ее обрадованные глаза, а рука его перехватила маленькую, похожую на облатку записку. Пропустив монахинь, он бросился в переулок…
Софья писала, что тетка ее вышла замуж и принудила племянницу продать ей отцовский дом и пойти в монастырь. За дом Софья получила пять тысяч рублей и внесла эти деньги как монастырский вклад, так как без вкладов в монастырь не принимают.
Произошло это три года назад. Теперь Софья раскаивается в своем поступке, но никакого выхода нет. «От нас уходят, — писала она на маленьком клочке бумаги, — только в могилу…»
Сиромаха бросился на почту. Там он написал большое письмо. Столь тягостна была судьба Софьюшки, что он не удерживал своих чувств. Он просил у Софьюшки только разрешения помочь ей, а уж там он сделает все: взорвет, если надо, стены монастыря, украдет ее прямо из монастырской процессии, когда Софьюшка снова пойдет с хором в кафедральный собор… Одним словом, боюсь, что это было весьма необдуманное письмо. Впрочем, Сиромаха и сам подтверждал, что написано оно было только сердцем, без участия разума…
Но с передачей этого письма произошла неудача. Шедшая следом старшая сестра заметила, как он что-то передал Софьюшке… И, хотя Софьюшка писала в своем первом письме, что завтра будет снова петь в соборе, ее не оказалось среди монахинь. А Сиромаха, просидевший в городе лишние сутки, получил выговор на работе.
Приехав в город через несколько дней, Сиромаха пошел в монастырь, к воскресной службе. Софья пела в хоре.
Переждав, когда окончилась служба, Сиромаха стоял в притворе небольшой монастырской церкви. Монахини проходили мимо него парами. Софья не рискнула ни сказать ничего, ни передать записку, она прошла, не поднимая глаз. Но, когда Сиромаха, отчаявшийся и даже обиженный, выходил из церкви, какая-то пожилая монахиня вдруг сунула ему записку. Сиромаха торопливо вышел из монастыря.
Записка была от Софьи. Софья писала, что им надо быть осторожными, и советовала обратиться в городе к одной богомолке, которая часто бывает в монастыре, знает Софью и предупреждена, что к ней может зайти Софьин односельчанин.
Так наладился регулярный обмен письмами между монастырем и «волей», как называла Софья тот мир, в котором жил Сиромаха. И геолог понял, для Софьи монастырь давно стал тюрьмой…
Однако она боялась.
Она боялась всего: настоятельницы, другой жизни, любви, начальников Сиромахи. Боялась верующих и безбожников. Боялась побега и боялась оставаться в монастыре.
В нескольких письмах Сиромаха предлагал ей планы побега. Она отказывалась.
Зимой монахини почти не появлялись в городе. В монастырь Сиромаха не ходил — он мог примелькаться там, возбудить подозрения. Всех «истинно верующих» молодых людей привратницы монастыря знали, частое появление постороннего человека могло их насторожить. Он видел Софью всего три раза за зиму, и то приходилось с трудом подыскивать предлоги, чтобы выехать в город, — строительство, на котором работал Сиромаха, требовало его присутствия.
Но весной что-то случилось: Софья прислала записку, в которой просила о помощи. И вот Сиромаха и Зимовеев приехали в надежде вырвать ее из монастыря.
Зимовеев сидел у двери на стуле, часто курил и все прислушивался к шагам в коридоре. В путаную речь Сиромахи он не вмешивался. Только когда Сиромаха замолчал, буркнул:
— Теперь понятно, что там произошло. Переписку у Софьи отобрали и переполошились, как бы она не сбежала и не потребовала свои пять тысяч.
Только тут я вспомнил о вкладе Софьи.
— Не нужны нам эти деньги! — горячо вымолвил Сиромаха.
— Так они тебе и поверят! — иронически заметил Зимовеев. — Они все на деньги расценивают, даже свои убеждения. А кроме того, кому из церковников приятно будет, если монахиня уйдет?
— Она еще не монахиня! — вмешался я.
— В среду будет! — напомнил Зимовеев. — Настоятельница просто так не скажет!
Мы все подавленно молчали.
Сиромаха поднялся, прошел к своему чемодану, щелкнул замком и достал какой-то сверток. Покопавшись в нем, он вынул тетрадку из желтой оберточной бумаги, сшитую суровыми нитками, и протянул мне.
— Вот возьмите, — угрюмо сказал он, — вдруг пригодится когда-нибудь… Мало ли что может случиться после вашего разговора с игуменьей… Она ведь так просто этого дела не оставит… Но и мы ждать у моря погоды не станем!
Он сунул тетрадку мне в руки и пошел к двери. Зимовеев пытался остановить его, но он резко отстранил друга, буркнув:
— Идем к Володе! Слезами горю не поможешь!
Он выскочил из номера, оставив дверь распахнутой.
Зимовеев пожал плечами, словно просил извинить друга, взглянул на меня, ожидая, когда я выйду.
Вернувшись к себе, я снова услышал звон и царапанье металлической «кошки» по камню. Выглянув в окно, увидел Сиромаху и Володю. Сиромаха, сбросив пиджак и сорочку, в одной майке, старательно швырял «кошку» на выступы скалы, потом пробовал, как она зацепилась, и полз по выщербленному годами и непогодой камню, как настоящий скалолаз. Зимовеев стоял в стороне, наблюдая за его удачами и неудачами. Довгун и Зина опять стояли рядом у палатки в такой позе, будто собирались вот-вот обняться, а Володя с хмурым лицом то подавал советы Сиромахе, то поглядывал на Зину и метеоролога. И я снова подумал: «Как этот тихий, приятный паренек стал женихом этой девушки? Уж в их-то любви, наверное, не было никаких преград…»
И почему-то мне стало горько от этой мысли. Может быть, пройди они половину пути, какой предстоял Сиромахе, бегущему за своим счастьем, и у этой пары была бы добрая, дружная любовь… Почему-то мне уже казалось, что счастье Сиромахи, если геолог отыщет и добудет его, окажется сильным, чистым, светлым…
Сиромаха швырял «кошку».
Я отошел от окна, сел к столу и открыл желтую, сшитую суровой ниткой, такую необычную, напоминающую о грубой нищете и тюремной строгости тетрадь.
Вот выписки из нее.
«Беде моей никто не поможет, сама я в ней виновата…
За мирские помыслы мать настоятельница наложила на меня епитимью: ночное стояние в церкви и чтение евангелия от Матфея с первого стиха до последнего и с последнего обратно до первого, чтобы уяснила я всю складность жизни Христовой и его погибели за нас грешных. Три раза за ночь старенький батюшка наш открывал двери церкви и приносил мне воды, чтобы я не сомлела. Но мне не было страшно от темноты, в которой горела одна свеча над евангелием, а страшно мне было от моей гордыни, что я смею думать о мирской жизни. Зачем ты окликнул меня? И неужели голос твой был от сатаны, как говорит наша мать настоятельница, а не от доброты твоей? Ведь доброта согласна со словом Христовым, так учит и святая книга, а от сатаны идет только гордыня пагубная. Но ведь ты же хотел мне только добра! Разве не так?
Когда тетка Ефимия стала уговаривать меня пойти в монастырь, ум мой был светел, и видела я, что в миру мне жизни не будет. Смерть родителей тяжело легла мне на душу, и мне хотелось молиться за них, и, когда я молилась, утихал мой гнев на убийц, верила я, что воздастся им по грехам их. И тетка была доброй и все объясняла мне, что святое мое служение Деве Непорочной поможет моим родителям, умершим в нечаянности и не очистившимся от грехов своих. И я признавала себя виновной за них, потому что осталась жить, а мне надо было умереть вместе с ними. Я тебя не было, чтобы спросить совета, я ведь знала, что ты добр душою и дурного не скажешь соседке своей.
Но потом тетка Ефимия вышла замуж, и мирское темным пятном легло на нее, она стала злиться и торопить меня. И муж ее стал упрекать меня, что я заедаю век тетки Ефимии, живет она в моем дому, как квартирантка, а могла бы быть хозяйкой, и что родители мои взыскуют ко господу за бесчувствие дочери их, позабывшей о них. И столько слов они наговорили за тот год, что засыпали меня ими, как в могиле сухой землей, и глаза мои перестали видеть белый свет. А тебя не было, и никто не мог мне сказать доброго слова.
Осенью третьего тому назад года, когда убрали урожай и тетка опять стала говорить мне, что неправильно я живу, о душе не плачусь, поцеловала я крест перед нею и сказала, что согласна.
Тетка обрадовалась и веселилась, а когда я удивилась, отчего ей так радостно, ответила, что рада за душу мою и за погибших родителей моих, у которых есть теперь предстоятельница перед господом. И мы записали купчую на дом, а деньги я брать не хотела, но тетка огорчилась и отдала пять тысяч, потому что без вклада в монастырь не берут и чем богаче вклад, тем ближе человек к богу. И мы внесли эти пять тысяч в монастырскую казну, и меня приняли послушницей, чтобы приучилась я к смирению и покаянию, а уж потом стану сестрой.
И, видя радость тетки Ефимии и ее мужа, оставаясь за воротами монастыря, я вдруг дерзостно прегрешила, подумав, что не веру таила тетка, а мирскую усладу держала в душе, когда загоняла меня в монастырь. Так дерзко я и подумала: „Загоняла!“ — а потом и сама испугалась и покаялась батюшке после поучения в воскресенье, а батюшка задумался печально и сказал, что не должна я сердиться на мирян, потому что мирянам — мирское, а нам, монахиням, — божественное. И вот вместо утешения вселил в меня батюшка еще больше сомнений.
Поселили меня сначала со старицей Анной, которой не можется, и я должна была служить ей, чтобы смирить свою гордыню.
Старица Анна была мной недовольна и все пеняла, что за ее двадцать тысяч вклада могли бы к ней приставить послушницу и поумелее, а мать игуменья на ее покоры не отзывалась, и тогда старица всю злобу на меня перенесла. И, что я от нее вытерпела, сказать трудно. А злее всего допекала она меня недомыслием, говоря: „Неужели ты, дура, не поняла, что тебя в монастырь спихнули за твой домишко, за твою утварь? И до чего же злы люди, уж лучше выдали бы замуж за какого вдовца, ведь ты бы на суд не подавала!..“ И эти ее злые слова меня очень огорчали, потому что я не хотела больше думать о тетке плохо.
Но в первое время мне было в монастыре хорошо, потому что всему я дивилась: и благолепию церковной службы, и истовости молитв, и сладкогласию пения.
А еще было много книг, и мать келарша давала мне их часто, и я много читала, когда кончалась работа по двору или в поле, а старица Анна засыпала. И книги были все священные, написанные умилительно, большая часть — жития святых или жизнеописание миссионеров, которые уходили на край света к дикарям и несли им слово божие.
Однако дух божий не всегда был при мне, и вдруг я начинала вспоминать нашу школу и школьную библиотеку, и порой становилось так тяжело, что, казалось, попади мне в руки какой-нибудь старый учебник, я и его слезами оболью. А на собеседованиях с батюшкой стала я вспоминать, как в школе училась, и батюшка мои эти воспоминания отверг, как пришедшие от лукавого.
А однажды, возвращаясь после всенощной, увидели мы, все сестры хора, как пролетел по небу спутник. Газет к нам не допускали, и радио у нас нет, но прихожане перед молебствиями, собираясь во дворе, говорили о мирских новостях, и слова их доносились к нам, как сквозь стену, полуневнятно, однако же о спутнике мы слыхали. И мы остановились во дворе, дивясь человеческой мудрости, а мать игуменья услышала наши разговоры и наложила на нас епитимью, — то была моя первая провинность, а уж потом им не было числа. Почитай, все три года я была под епитимьей, одна кончалась, другая начиналась! А в тот раз она заставила нас молиться, чтобы злосчастный спутник упал в океан-море, чтобы не нарушал созданный богом мир. И мы молились, а в душе я противилась этой молитве, потому что видела настоящее явленное чудо и чудо было сотворено человеком, а не молитвой.
Все чаще стала я задумываться над своей судьбой и вспоминать прошлое, и жалеть, что в то время побоялась написать тебе и попросить совета как у старшего брата, — ведь ты и был для меня братом. И другие молоденькие служки, которые тоже учились хоть помалу в школе, стали говорить — и не говорить, а шептаться, — что не все в евангелии совпадает с историей и с наукой, и опять я впала в грех, питая этими словами свои сомнения. Только теперь я не стала исповедоваться у батюшки в этом грехе, потому что за него карали жестоко — и голодом, и холодом, и грязной работой, и я уже начала бояться такого порядка, а духом была еще слаба.
И в те дни я увидела тебя.
А когда я поняла, что ты не забыл свою младшую сестру и все так же добр к ней, пробудилась в моей душе такая сила, что перестала я бояться и матери игуменьи, и уставного порядка, и очень мне захотелось хоть в полглаза поглядеть на мир.
Хоть и редки были наши встречи и твои весточки, но не было для меня счастливее часа, чем тот, когда ты был рядом, словом ли, духом ли. И был ты возле меня даже и в те тяжкие дни, когда падал на меня гнев матери игуменьи, потому что держала я возле сердца каждое твое слово. И хоть страшно мне было перед будущим, но на что-то надеялась я, будто ты всех сильнее и смелее, и там, где я слаба, твой дух меня поддержит.
В это время и пришло несчастье. Старица Анна приметила, что стала я веселее и тверже, и, когда шла мать игуменья с обходом, пожаловалась на меня, что и горда я, и что по миру тоскую, и что к молению у меня охоты нету. И тогда заперли меня в келье, где сидела под замком мать Фелицата, которую обвинили в греховной гордыне, потому что она написала в Святейший Синод о матери игуменье доносное послание. Теперь и я сижу под замком на хлебе и воде, и срок моему этому покаянию не указан. И не знаю я, получишь ли ты это мое письмо, потому что веры у меня ни в кого не стало, хотя мать Фелицата и говорит, что хороших людей в миру больше, чем плохих.
Прощай, душа моя, добрый брат мой, прощай…»