От солнца режет глаза. Март. Школьники на велосипедах торопливо едут серединой улицы, нагруженное рюкзаками и позвякивающими на рамах закопченными ведрами. Весенние каникулы. За школьниками, тоже на велосипедах, привязав к рамам хозяйственные сумки с продуктами, поспешают бабки и деды, взявшие на себя наблюдение за экскурсией. По тротуару идут голоногие туристы-пешеходы, волоча на спинах тяжелые палатки и такие же, как у школьников, рюкзаки и закопченные ведра. Туристы очень похожи на улиток, волокущих на себе свой дом. Завтра или послезавтра Володина группа вот так же отправится в путь. Это будет зависеть от успехов Сиромахи и Зимовеева. Сейчас гуляющая по городу Зина, наверное, с завистью смотрит на проходящих туристов, на школьников-экскурсантов, отправляющихся на полонины, как называют здесь альпийские луга.
Гуцулы в высоких мерлушковых шапках ровным шагом горцев идут по улицам, спокойно-равнодушными глазами поглядывая на разукрашенные витрины магазинов.
Монастырь находится на окраине города, за рекой, но он виден в городе отовсюду — стоит в седловине между двух гор на самом берегу. Я медленно перехожу через реку по висячему пешеходному мосту. Тут даже велосипедисты, которых в городе не счесть, спешиваются и ведут велосипеды, словно коней в поводу. Под мостом бурлит и клокочет коричневая, в белой пене, горная река, насыщенная весенним илом.
Перейдя мост, я отделяюсь от остальных пешеходов и сворачиваю к монастырю. Мне кажется, что все, кто идет по мосту и кто перешел мост, останавливаются и глядят мне вслед. Все-таки теперь богомольцев маловато. Проезжая дорога поросла зеленой травкой, похожей на тонкие ножи клинками вверх. Кажется, что она прокалывает подошвы.
Расположен монастырь очень красиво и напоминает старую крепость. Белая каменная стена высотой не меньше восьми метров, да еще глубокий, ныне обезводевший ров перед нею, а уже за стеной — тоже высокое здание с зарешеченными по нижнему, что над стеной, этажу окнами, и еще этаж, с окнами уже без решеток. В окнах пусто. Некоторые из них открыты, там развеваются от ветра белые занавески. Но лиц не видно. То ли монахини где-то внутри, то ли они не глядят в «мир».
Я поднимаюсь на гору, к монастырскому входу, окованному железом, и мне становится виден двор: он расположен ниже входных ворот, на горной террасе, по которой бегут во все стороны выложенные белым камнем дорожки. Дорожкам этим, наверное, больше трехсот лет, камни в них побелели от времени и воды и похожи на выложенные рядами человеческие черепа.
За зданием, в котором находятся «покои», то есть кельи монахинь и матери игуменьи, виднеется монастырская церковь. А еще дальше, в гору, — службы. Среди служб приметен винный заводик и погреба, — монастырское вино славится в городе, я его пробовал. Сестры во Христе не увлекаются новомодными выдумками с искусственным сбраживанием сусла, у них вино выдержанное. Его с удовольствием берут в рестораны, и на базаре у монастыря есть свой ларек, — торгует в нем старик в подряснике, нанятый для этого напрокат в соседнем мужском монастыре. Старик не удостоен чина ангельского, он просто послушник, но сестры ему доверяют. Тем более, что самим им не пристало торговать плодами земными, а нанимать человека со стороны, наверное, опасно.
Я подхожу к окованным медью воротам и рассматриваю маленький образок богоматери с младенцем, врезанный в дубовый верхний косяк, круглое медное кольцо, висящее над медной же пластиной, вделанной в дверь. Ударом этого кольца о пластину посетители извещают о своем появлении. На уровне моего лица в двери проделано оконце, закрытое с той стороны дубовой доской, скользящей в пазах. Оконце это, в которое не пролезть и кошке, все-таки зарешечено. Это уж, наверное, от соблазна. Тут я примечаю в боковом косяке белую, пластмассовую кнопку электрического звонка — техника пришла и сюда! — но из любопытства трижды ударяю тяжелым кольцом по медному билу.
Должно быть, этот способ извещения давно не практикуется, так как окошечко в двери распахивается слишком поспешно, да и лицо привратницы, выглядывающее из-под черного клобука, как галка из гнезда, слишком испуганно. Привратнице лет под шестьдесят, лицо ее иссечено морщинами и вдоль и поперек, будто дожди и ветры прорубили в нем борозды, как на камне.
Она молчит и чего-то ждет, вглядываясь в меня испуганными, но колючими глазами. Я догадываюсь: надеется услышать уставное приветствие, указывающее, что пришел верующий. Я тоже молчу.
Тогда привратница бормочет про себя, одними губами: «Во имя отца, и сына, и святого духа! — Сама же отвечает: — Аминь!» — и только тогда спрашивает:
— Пан до матери игуменьи?
Я киваю. Как-то странно и неловко разговаривать с человеком через решетку. Видишь, собственно, отдельно один глаз, шевельнешься — другой, посмотришь ниже — увидишь черные, словно закопченные на огне, губы.
— Пан есть корреспондент? — продолжает свой допрос привратница, и теперь я слышу в голосе любопытство, а в глазах вижу первый проблеск интереса.
Я коротко отвечаю.
— Пан из Москвы?
Я снова киваю. Привратница опять бормочет что-то уставное, затем окошечко захлопывается, долго и нудно гремит ключ в замке, и калитка в воротах, наконец, открывается. Монахиня ударяет ею сразу за моей спиной, бормоча молитву, чтобы мирской соблазн не проник вслед за мной. С треском и звоном поворачивается ключ. Скосив глаза, я вижу его круглую головку: ключ весит не меньше килограмма.
— Прошу пана! — произносит монахиня, обгоняя меня, и идет впереди, опустив голову.
Меня распирает любопытство, и, хотя мне несколько неловко, все равно я веду себя как соглядатай во вражеском стане. Бросив взгляд вокруг, я понимаю, почему все окна «покоев» были пусты. С горы спускается большая процессия монахинь. Все они в черном, над их плечами отливают золотом какие-то, как мне кажется, хоругви или кресты. Только приглядевшись внимательно, я различаю, что монахини несут тяпки, и понимаю: откапывали лозы на монастырском винограднике, прикопанные на зиму землей. Виноградник у монастыря раскинулся на трехстах гектарах, — в такую горячую пору монахиням, пожалуй, не до молитв.
Привратница замечает, что я отстал и глазею на процессию работяг, и окликает меня требовательным:
— Пшепрашам пана!
А монахини идут совсем как солдаты. Даже строй у них солдатский, — воины во Христе! Они разбиты как бы на взводы. Во главе и замыкающими каждого взвода идут старухи. Самые молодые — а я вижу и совсем еще девчонок, по шестнадцати-семнадцати лет, — занимают в строю места в середине. «Для лучшего присмотра!» — догадываюсь я.
В это время привратница открывает двери обители и передает меня с рук на руки, как арестованного, другой монахине. Эта немного помоложе, лицо у нее белое, видно, она редко покидает покои. Новая провожатая произносит свое уставное обращение к господу и, уже не задавая вопросов, спешит впереди меня по длинному коридору, в котором пахнет рыбой и капустой. Я вспоминаю: сегодня среда, постный день.
Запах этой постной пищи преследует меня довольно долго. Мы идем мимо трапезной. Двери в трапезную открыты, столы застелены холщовыми скатертями, на них миски и железные подносы с темным хлебом, деревянными ложками. Полевые бригады идут обедать.
Провожатая сворачивает на лестницу, и мы поднимаемся на второй этаж. Тут углом сходятся коридоры, и в каждом коридоре двери — двери с иконами на косяках, и я догадываюсь, что это и есть кельи.
Проходя мимо полуоткрытой двери, заглядываю в нее. Две солдатские кровати, застеленные серыми суконными одеялами, комод, стол под клеенкой, два стула, несколько икон в «красном» углу, и ничего больше! И это обиталище женщин! Или тут живут только старухи?
Провожатая все ускоряет шаг, вот-вот побежит, и я вынужден поспевать за нею. Коридор застелен дерюжной дорожкой, монахиня идет точно по середине дорожки. Глядя на ее мелькающие из-под длинной рясы ноги в грубых нитяных чулках и чоботах, я замечаю, что дорожка истоптана только на самой середине, и невольно иду след в след за провожатой.
Поворачиваем еще в один коридор. По лучу света, пробивающемуся сквозь зарешеченное окно, понимаю: это южная сторона здания, а по тому, что дорожка здесь постелена шерстяная, чувствую: мы у цели.
В стене этого длинного коридора всего одна дверь, обитая черной кожей. По-видимому, за этой дверью находятся покои самой матери игуменьи. Провожатая останавливается перед дверью, стучит в косяк костяшками пальцев, затем смиренно складывает на сухой груди руки крестиком. Пальцы собраны для моленья, поэтому руки, выглядывающие из-под широких рукавов рясы, похожи на желтых птиц, выставивших клювы.
Дверь открывается бесшумно. Провожатая шепчет все те же уставные слова: «Во имя отца, и сына…» — из-за дверей доносится ответное: «Аминь!» — и провожатая отступает в сторону, пропуская меня. Передо мной все еще не мать игуменья, а новая служка, на этот раз молодая, с болезненно белым лицом затворницы, с высоким лбом, с черными, причудливо изогнутыми бровями, придающими монахине гордое выражение. Она тоже отступает на шаг в сторону и пропускает меня через прихожую к следующей приоткрытой двери.
Это, по-видимому, рабочий кабинет настоятельницы. У окна — большой шведский письменный стол с высоким бюро на нем, в котором множество ящичков, рядом — кресло с «тронной», очень высокой спинкой, в углу, вдоль стены, — диван, обитый кожей, три кожаных кресла, между ними — низкий столик. На столике — корзинка с рукодельем. В правом углу — киот, очень большой, с горящей лампадой, со множеством старинных икон, на полу — ковер с высоким ворсом, скрадывающим шаги, направо и налево — полуоткрытые двери во внутренние комнаты.
— О, пан корреспондент, простите, я заставила вас ждать! — произносит мягкий женский голос, и в дверях справа появляется настоятельница. За ее спиной возникает невысокий, чернявый человек в отличном черном костюме, белой сорочке с галстуком бабочкой и лаковых ботинках. — Познакомьтесь, — говорит настоятельница и делает приглашающий жест в сторону чернявого, — ваш коллега господин Джанис…
— Мы знакомы с паном корреспондентом, — произносит Джанис на отличном русском языке.
Я вспоминаю, в прошлую субботу, на пресс-информации в облисполкоме, которая проводится для корреспондентов еженедельно, заместитель председателя исполкома представлял нам только что прибывшего представителя какого-то иностранного телеграфного агентства. Может быть, господин Джанис и подстроил эту встречу?
Мы с Джанисом раскланиваемся, и я снова обращаю взгляд к настоятельнице. На вид ей не больше сорока, она еще очень красива, хотя на лице проступило нездоровое ожирение. Большие серые глаза чуть навыкате, мягкие, не утратившие окраски губы, черный высокий клобук на голове, черная шелковая ряса, в талию, больше похожая на изящное вечернее платье «в пол», так, что ног не видно. Кринолин рясы очень широкий; когда настоятельница идет, она отталкивает подол коленом, и ноги не видны даже при движении. Настоятельница проходит к дивану, садится, и подол рясы опускается, как колокол, оставаясь словно приклеенным к полу.
Мы усаживаемся в кресла за низеньким столиком.
— Не желаете ли кофе, панове? — спрашивает настоятельница и, не ожидая ответа, ударяет ладонью о ладонь. Руки у нее выхоленные, белые, без украшений, ногти без маникюра, но длинные, ухоженные.
На всплеск ладоней слышатся шаги, и из двери слева появляется молодая послушница, что встречала меня, с подносом из китайского лака. На подносе — три маленькие китайские чашечки с кофе и две тонкие длинные рюмки с коньяком. Каждая чашка и рюмка стоят на отдельной вышитой гарусом мягкой подставке. Послушница ставит поднос на стол перед нами и, склонив голову, уходит.
Мы молча отпиваем по глотку кофе. Джанис, лукаво взглянув на меня черными, поблескивающими глазами, тянется за рюмкой. Я следую его примеру.
Коньяк в меру старый, обжигающий, кофе в меру крепок и сладок. Но меня же пригласили не ради дегустации напитков! Помогать настоятельнице своими вопросами я не стану. Пусть начинает сама.
Ей помогает Джанис. Он расхваливает месторасположение монастыря, его хозяйство, роспись монастырской церкви, древние иконы. Похоже, что этот корреспондент уже не один день провел в пределах обители.
— Все так, все так, — благостно вздыхая, произносит настоятельница, но тут на лице ее появляется обиженное выражение, в голосе звучат трагические нотки: — Только местные власти относятся к нам с небрежением, обижают лучшие чувства верующих…
Я упрямо молчу. Джанис, подождав, не попаду ли я на крючок, спрашивает сам:
— Позвольте, преподобная мать, но ведь в вашей стране церковь отделена от государства. Следовательно, они могут жить мирно, как подобает добрым соседям…
— Но если в ваш дом забрался вор, то добрый сосед спешит на выручку! А местные власти на все мои жалобы…
— Но может ли какой-нибудь вор покуситься на дом божьей матери? — удивляется Джанис.
Я, конечно, понимаю, что этот разговор не отрепетирован заранее. Просто оба мои собеседника достаточно талантливые актеры, чтобы вовремя подать нужную реплику друг другу. Но так как мне-то разыгрываемая ими пьеса неизвестна и я не знаю, какая роль в ней мне отведена, то пока предпочитаю помалкивать.
— О! — Мать игуменья беспомощно машет рукой, становясь похожей на обиженного ребенка, а Джанис ловит эту пухлую руку на лету, почтительно прикасаясь к ней губами. — Богохульство никогда и нигде не поощрялось, но наши местные власти слепы и, боюсь, неразумны. — Мать игуменья отбирает свою руку у Джаниса и снова становится строгой и властной. — Да вот послушайте, панове! — Она бросает выразительный взгляд в мою сторону, и я понимаю, что слушать предложено мне. — Советский работник, подумайте, пусть и не очень видный, но представитель власти!.. — еще взгляд на меня, — …собирается украсть одну из агниц божьих, Христовых невест, отдавших свои души на мое попечение.
Джанис делает удивленно-оскорбленное лицо, что-то похожее на «ах!» вырывается из его скорбно поджатых уст, он выпрямляется в кресле, словно ставит «кол» за поведение неизвестному советскому работнику, этому «незначительному представителю власти».
Я весь превращаюсь во внимание — столь удивительно сообщение настоятельницы. Вполне, видимо, удовлетворенная тем впечатлением, какое произвели ее слова на слушателей, настоятельница делает неуловимое движение правой рукой, и рука, словно белая мышка, ныряет в левый рукав и вот уже появляется перед нами на столе. В ней веером лежат смятые, оборванные бумажки величиной с конфетную обертку. Настоятельница рассыпает их по столу, как игральные карты.
С острым чувством горького изумления просматриваю я эти короткие, как голубиная почта, записки, полные страсти и нежности.
Настоятельница настороженно следит за моими пальцами, помимо моей воли тщательно расправляющими скомканные листки. Наконец она не выдерживает и придвигает записки к себе.
— Не в этих посланиях греха дело, — сурово произносит она, — а в том, что надо предотвратить беду. Иначе она обрушится с одинаковой силой и на наши, и на ваши головы… — Слово «ваши» она подчеркивает так выразительно, будто точно знает меру божьего гнева.
— Как зовут этого человека? — спрашиваю я. Почему-то мне вспоминается злое лицо бурового мастера Зимовеева.
— Эта негодница оторвала кусок записки с именем и адресом своего возлюбленного и проглотила, — сухо произносит настоятельница, не замечая, каким обвинением против нее самой звучат эти слова. Как же должна была бояться маленькая монахиня, и не за себя — она уже попалась! — а за этого неизвестного мне человека, своего любимого, если можно назвать любовью такое вот обручение записками в монастыре!
— Он уговорил богоотступницу бежать! — гневно говорит настоятельница. — Вы обязаны предупредить этого негодяя, что милость господа не распространяется на вероотступников!
— Но церковь отделена от государства! — напоминаю я. — К тому же мы не знаем даже имени этого человека. И потом, он, по-видимому, атеист; я что-то не встречал верующих советских, как вы говорите, «деятелей».
— Божий меч падает на голову и того, кто бежал от бога, и того, кто смутил его слабый дух. Вспомните Савла! — Настоятельница предостерегающе поднимает тонкий, длинный палец с розоватым, ровно отшлифованным ногтем.
Слова о Савле обращены, собственно, к господину Джанису, и тот почтительно кивает. К счастью, я знаю эту историю о преследователе христианской секты в языческом Риме, которому бог послал знамение, после чего он сам стал яростным проповедником христианства под именем Павла…
— Вряд ли господь бог будет посылать знамения советскому работнику… В наш атомный век чудеса в основном творят люди. Даже из вашего окна по ночам можно увидеть летящий в пространстве спутник.
— Бог может покарать вероотступницу! — Настоятельница вновь поднимает свой перст. — Таким образом будет косвенно покаран и смутитель ее души. Если он действительно
Я представляю, как неизвестный мне влюбленный узнает, что его любимая
Я нечаянно замечаю на обороте одной из записок адрес, написанный энергичным мужским почерком: «Послушнице Софии». Эти два слова заполняют весь листок, тогда как тексты записок на обороте сделаны микроскопическими буковками, чтобы и на малой площади тайного письмеца вместить как можно больше любви и страсти.
— Кстати, мать настоятельница, эта, как вы говорите, вероотступница даже и не монахиня, а всего лишь послушница! Значит, грех ее не так уж велик, да и душа ее еще не отдана Христу, так что она вполне может стать невестой живого человека…
— Пострижение состоится в среду! — резко обрывает меня настоятельница.
Молчаливый Джанис сухо покашливает, то ли предупреждая ее о том, что мне не все можно говорить, то ли напоминая о своем присутствии. Мать игуменья молниеносно включает его в свое наступление.
— Господин Джанис не откажется сообщить верующим всего мира о том, как советская власть вмешивается в дела церкви! — Этим «господин» она начисто отделяет Джаниса от меня. Только что мы оба были просто «панове», теперь же Джанис представитель другого мира.
— Один какой-то невоспитанный представитель власти, мать игуменья, а не вся советская власть, — живо уточняет Джанис. — Мы весьма высоко чтим государственных деятелей Советской страны. Они борются за те же идеалы, которые проповедует и церковь. Многие представители церкви, особенно протестантской, солидарны с ними в общей борьбе за мир и за успокоение на земле… — Эти слова явно предназначены только для меня.
— Но чем я могу помочь, если невесты Христовы предпочитают любовь живого человека? — Я больше не хочу скрывать свою досаду. — За их души отвечаете только вы, настоятельница монастыря. Не могу же я прочитать в вашем монастыре лекцию о том, как грешно любить мирского человека!
Лицо у настоятельницы передергивается, но усилием воли она возвращает привычную улыбку. Однако голос изменяет ей, он звучит жестоко, властно:
— Обратитесь к здешним властям предержащим, пусть они расследуют этот поступок. Человек этот переписывается с нашей сестрой во Христе шесть месяцев, значит, он служит в какой-то городской управе…
— Почему бы вам не обратиться самой?
— Мне это неудобно! — отрезает она.
— Да, настоятельнице неудобно! — подтверждает Джанис. — Она не может сказать, что этим делом заинтересовались представители иностранной прессы. Неудобно ей также напоминать и о том, что униатская церковь совсем еще недавно отпала от истинной церкви Христовой и что в Риме и в Ватикане весьма интересуются положением дел в доме отторгнутой младшей сестры… — Эти фразы он произносит напыщенно, и так и кажется, что из-под пиджака у него вот-вот выглянет краешек сутаны католического патера. Но как остроумно все это они придумали!
— Тем не менее вам придется обращаться к местным властям самой, — не соблюдая больше правил учтивости, отвечаю я. — Впрочем, господин Джанис тоже может попросить аудиенцию у руководителей города! — швыряю я последнюю мину и встаю первым, хотя это и не положено по правилам хорошего тона.
Все мое любопытство иссякло. Душу тревожит судьба несчастной послушницы. Человек, вызвавший в них такой гнев, им пока неизвестен, но ее-то они уже преследуют! Я задаю последний вопрос:
— Могу ли я побеседовать с этой послушницей?
— К сожалению, она больна! — чеканным голосом, из которого на этот раз изгнано даже притворное сожаление, отвечает настоятельница и, не протягивая мне руки, трижды хлопает в ладоши.
Из-за двери вырастает послушница с белым лицом.
— Проводите пана! — изрекает настоятельница и совсем другим тоном обращается к Джанису: — А вы, надеюсь, согласитесь разделить мою трапезу?
Господин Джанис любезно кланяется ей, затем поднимается, чтобы ответить на мой поклон. Когда послушница закрывает дверь, я уже слышу веселый разговор на французском. Я больше для них не существую.
Но они существуют для меня. Я помню их лица. И мне становится все тягостнее думать о той, что приговорена теперь к затворничеству уже не по своей воле, как когда-то пришла сюда, а по воле посторонних людей, самовластно взявших на себя роль судей и палачей. И еще я думаю о неизвестном мне простом советском человеке, по-видимому, молодом и, наверное, смелом, — ведь мать настоятельница его боится! — любовь которого оказалась такой несчастливой.
Выход из монастыря сопровождается такими же церемониями, как и вход. Меня опять передают с рук на руки, но теперь я смотрю на зарешеченные окна, на покрытый белолобым камнем двор, как на тюрьму. Со двора на виноградники уходят последние сельскохозяйственные взводы этой общины Девы Марии, и я пристально вглядываюсь в молодые и старые лица, удивленно обращенные ко мне, мирскому человеку, и мне кажется, что каждое лицо выражает горькую грусть о покинутом мире, неизбывную печаль об утраченном материнстве; а может, это запах ладана из раскрытых дверей церкви и запах мяты от воза свеженакошенной травы, что стоит у ворот, вызывают во мне сожаление о чужих изломанных судьбах.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Я иду через город и только теперь обращаю внимание на то, как много здесь церквей, которые чертят своими крестами быстро бегущие облака.
Душа моя неспокойна, и от этого чувство зыбкой неуверенности то толкает меня вперед, то заставляет задержаться среди тротуара под неодобрительный ропот прохожих. Я все раздумываю: нужно ли вмешивать в это дело власти? Зайти в областной комитет партии? В исполком? Может, действительно стоит рассказать руководителям города об этой несчастной любви?
Но ведь именно этого и хотят настоятельница монастыря и господин Джанис. Вероятно, они твердо уверены в том, что власти, опираясь на тот самый пункт об отделении церкви от государства, которым козыряют игуменья и мой «коллега», не только не захотят вмешиваться в это дело, но и постараются разыскать и даже «вправить мозги» несчастному влюбленному «представителю власти». И, когда я уже готов повернуть на центральную улицу, где расположены главные учреждения города, что-то толкает меня в сердце: «Не торопись!» И я медленно бреду к гостинице.
Красивая королева альпинистов Зина стоит у ворот гостиницы с начальником метеостанции Довгуном, три дня назад спустившимся с Громовицы. Метеостанция находится высоко на горе, там и зиму и лето живут три человека. Довгуну еще вчера следовало возвратиться на станцию, пока дорогу не засыпало обвалами, но он увидел Зину и… погиб. А Зина любит пофлиртовать, ее забавляет неумелое ухаживание Довгуна и ревность Володи. Хотя, впрочем, почему же неумелое? Довгун стоит рядом с Зиной и разговаривает с нею таким жарким шепотом, что девушка бледнеет и краснеет, и уже видно, что ей нипочем не оборвать этот весьма важный разговор. Мне жаль Володю. Взбрело же ему в голову влюбиться в эту взбалмошную девицу…
А говорят они, между прочим, о сущих пустяках: Довгун уговаривает Зину, чтобы та, в свою очередь, уговорила Володю взять его с собой в составе экспедиции. Все знают, что ему это, собственно, ни к чему: метеостанция находится на половине подъема, туда есть санная дорога, хоть и тяжелая, но постоянно обновляемая в течение всей зимы. Довгун — здоровый, сильный мужчина, лет тридцати пяти, ни помощь, ни страховка в пути ему не нужны, — просто ему хочется еще немного побыть возле Зины. И Зине он тоже не нужен. Однако Зина не гонит его прочь, наоборот, внимательно слушает каждое его слово, посмеивается, как-то смешно подсюсюкивает, будто маленькая девочка, и старается не глядеть на окна второго этажа гостиницы, в одном из которых виднеется измученное ревностью лицо Володи.
— Зи-ина! — доносится из окна плачущий голос Володи.
— Ну, что тебе? — лениво отзывается Зина не двигаясь.
— Пойдем обедать!
— Я поела в городе…
Она с неохотой отворачивается от метеоролога и совсем другим голосом, деловитым, властным, говорит:
— Володя, спустись вниз, к тебе Довгун пришел!
Мне видно, как Володя в окне облегченно вздыхает и отваливается от подоконника. Довгун немедленно приосанивается. Зина прислоняется к нагретой солнцем стене чуть в стороне от метеоролога. Я с горечью думаю, что никогда Володя не будет счастлив с такой женой, как Зина. Все эти дни только и слышишь ее командирский голос. И все эти дни она флиртует с кем лопало. И Володя все это терпит!