Тут вспоминается еще один мифический герой – Пигмалион. Сартр – Пигмалион, отнюдь не желающий оживить Галатею. Его феноменология в марксистском продлении предлагает «пролетариату Бельвиля» камень вместо хлеба. А еще лучше видеть «марксиста» Сартра предающимся мальчишеской игре – бросать плоские камешки, чтоб подпрыгивали по воде. Таким камешки называются «блинчики»: масленица с Сартром.
Но этот квазимарксистский проект никогда не соблазнил бы Сартра к такой игре, если б не было в нем желания «утонуть», «пойти камнем на дно» и даже раствориться в желудке страуса, превратиться в содержимое кишечника, пожирать и быть пожираемым – одним словом, отождествиться с «коллективным народным телом». В его специфических терминах – из существование перейти в бытие: нырнуть в материнскую утробу, затеряться в женских глубинах. Это страшит, но и влечет. И здесь Сартр – такой, как все, Дас Ман, «Люди»: равный всем другим, о чем он и говорит в финале «Слов».
Иногда возникает соблазн назвать новую французскую философию теоретической транскрипцией русского революционного опыта, равно как и последующей советской истории. Это началось, пожалуй, с сюрреалистов, основная интуиция которых была очень точна: революция – не раскрытие светлого будущего, а прохождение через зло, признание зла как истины бытия. Позднее у Фуко история и культура предстала как система телесных мук. Был открыт и канонизирован де Сад. С другой стороны – разве нельзя увидеть в «симулякрах» Бодрийяра тоталитарность идеологии как характеристику логоцентрического коммунистического проекта? Реакций выступает Деррида, рушащий логоцентризм и по-новому выходящий к Руссо в анализе его «Опыта о происхождения языков»: это как бы теоретическое обоснование контркультурных практик западного шестидесятничества.
В этой системе ориентирован и Сартр, бывший если и не первым, хронологически, среди этих философов (можно назвать и другие имена), то самым значительным разработчиком этих тем. У него «русская» тема в связи с марксизмом и коммунистическим движением во Франции и его московскими инспирациями ставится открыто, теоретически эксплицируется. Но не нужно преувеличивать этих сторонних – русских – влияний: тема русской революции, как и любой революции, общечеловечна, это всегда бунт природы против культуры, и это было известно до Фрейда. Блок, в розановской реминисценции, писал, что тема всех революций – возвращение к природе. Русские в двадцатом веке просто заставили французов вспомнить об их собственном Руссо.
Но природа организована не по Руссо, а по Саду, и тем более природа человека с его сознанием, с его Ничто. Инцестуозный Рай Руссо, а скорее Рай как свальный грех, в который инцест включен всего лишь как один из моментов (а именно таков Рай в «Опыте о языках»), – худшая из ретроспективных утопий. Реализация утопий невозможна в культуре, невозможна «контркультура», или, точнее, возможна, но только как вящее страдание. Осуществленный инцест порождает не тотальное удовлетворение, а ненависть, Танатос окончательно торжествует над Эросом. Это «Гитлер», взятый уже не как исторический персонаж, а как глубинная тенденция, существующая в самых различных национально-исторических воплощениях. В России это прежде всего Бакунин; литературную антиципацию этой темы мы видим у Гоголя. Блок дает ее гениальную сублимацию, но при этом окончательно проясняется природа революционного опыта: революция как прорыв к бытийным глубинам – это инцест, сопровождаемый убийством матери. В «Двенадцати», повторяем, убита не Катька, а Мать Россия. Этот матрицид продолжается в России до сих пор, сейчас он принял форму разграбления ее природных богатств и демографического вырождения. Россия – страна, совершающая самоубийство, и тут уже не различить матерей, сыновей и любовников.
Любой бунт в глубине – всегда бунт против матери, «мужской протест», создающий культуру как господство над природой. Ирония заключается в том, что культура, порождаемая в таком протесте, будучи борьбой с Великой Матерью, с природой, с Землей, ведет в катастрофический тупик. Сегодняшний матрицид называется экологической катастрофой. Культурный Запад просто растянул это во времени, сделал деяние процессом, тогда как некультурные русские выбрали «прямое действие», тем самым высказав правду времени и чуть ли не полностью взяв на себя его, времени, вину (то же по-своему – у немцев, об этом почти весь Томас Манн).
Блок сказал о гибели «Титаника: «Есть еще океан», и он же назвал лучшим романом о современности «Туннель» Келлермана (1911): туннель прокладывают трансатлантический, то есть идут на самое океаническое дно – и тем самым побеждают океан. Блок, чувствуя недоброе в своем приятии судьбы «Титаника», хочет преодолеть океан «культурно», в движении к «Новой Америке». Но туннель, как выяснилось, грозит бедами горшими, чем океан.
Эти слова как нельзя лучше итожат впечатление от Сартра. Но Сартр по-своему «выше» Блока, потому что «культурнее». Он не гений. Гений – всегда риск, всегда прыжок с шестого этажа в уверенности окрылиться: превращение падение в полет (образ из Фета). Он «выше» потому, что остался на шестом этаже, а Блок разбился в полете: он Икар, а Сартр – Дедал, создающий всего-навсего проект выхода из лабиринта. Культурный человек не любит риска, он осторожен, «буржуазен», его риски всегда и только игровые, словесные, бумажные: бумажный змей, тоже по-своему летающий. Культурный человек не устраивает революций – не носит их в себе, как Блок, как Достоевский, как Толстой. Даже самые устрашающие фантазии он реализует в культурной игре. Такой фантазией об инцесте, старался я показать, было «Бытие и ничто». Есть примеры и попроще: не только вышеупомянутый Бертоллучи, но, скажем, фильм Луи Маля «Шумы в сердце», где инцест с матерью становится чем-то вроде милой семейной шутки.
Философия Сартра – не столько нигилизм, сколько сублимация нигилизма, культурная его репрезентация, «тематизирование». Он не Бакунин. Но и не Блок. Кто же «лучше» – Блок или Сартр? Оба. И такое уравнивание, в свою очередь, возможно только в подлинной, созревшей культуре, которая, опосредствуя и различая, в этом различении не противопоставляет, а примиряет.
Это отнюдь не означает, что Сартр, в гегелевском смысле, «снял» Блока, что человечество в культуре находит выход из тупиков и лабиринтов: культура создает новые – ту же экологическую проблему. Но, может быть, ее, культуры, цель – это и есть окончательный разрыв с Землей, выход в антропологизированный космос ракет и клонов?
II
«КТО ВИНОВАТ?» И «ЧТО ДЕЛАТЬ?»:
ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ПОДТЕКСТ РУССКИХ ВОПРОСОВ
Существуют две знаменитые русские формулы – «Кто виноват?» и «Что делать?». Они стали крылатыми словами русской литературы, русского сознания вообще. Считается, что эти формулы указывают на морализм русского сознания, озабоченность его нравственными проблемами («практический разум», по Канту) и в то же время относят к вопросам социального порядка. Повышенный морализм русского сознания сказывался в этой сверхличной его обращенности, в озабоченности общими судьбами, прежде всего судьбой народа. В связи с этим говорят о нравственном социализме, о моральном обосновании социалистической идеологии в России. Это относится исключительно к «русскому», то есть народническому, или крестьянскому, или – уже в марксистских терминах – утопическому социализму, искавшему и находившему моральное обоснование в так называемой субъективной социологии (Михайловский).
Вопросы «Кто виноват?» и «Что делать?» прежде всего предельно конкретны: это названия двух русских романов, написанных соответственно Герценом и Чернышевским. Если мы вернемся от общих соображений о судьбах русского социализма к этим романам и их авторам, то нам, как мне кажется, удастся углубить представление о самом этом социализме – обнаружить очень интересные психологические его корни.
И прежде всего необходимо подчеркнуть, что оба романа, несмотря на разность их заглавий, – об одном, у них тождественная тема. Хотя Герцен пишет о «лишнем человеке» из дворян, а Чернышевский – о «новых людях», социально-культурные различия персонажей несущественны перед фактом их кардинального психологического сходства. А еще лучше и точнее сказать, таким психологическим сходством обладают их авторы. Естественно, сходство обнаруживается скорее на существенной глубине, а не на случайной биографической поверхности. Эта глубина – «бессознательная», то есть детерминированная сексуально: Герцен и Чернышевский оба принадлежат к существенно сходному типу сексуальной ориентации.
Предположение о «содомии» Чернышевского высказывал уже Розанов. В случае Герцена можно, пожалуй, говорить о достаточно высокой вероятности бисексуальной практики. Единая тема романов «Кто виноват?» и «Что делать?» – любовь втроем; но это не заурядный «любовный треугольник», а психологически двусмысленный сюжет, обозначаемый в психоанализе термином «мотив Кандавла». Кардинальное отличие «мотива Кандавла» от всех прочих форм mйnage а troi – не соперничество мужчин из-за женщины, а скорее бессознательное желание ее поделить, тем самым символически соединившись при ее посредстве.
Здесь мне хочется коснуться книги Ирины Паперно «Чернышевский и век реализма: исследование по семиотике поведения». И. Паперно собрала богатый материал, подтверждающий как раз ту точку зрения, которую я только что высказал. Но ее работа написана в иной методологии, автор прошел мимо психоаналитических аспектов темы. В книге И. Паперно «комплексы» Чернышевского, уже послужившие однажды темой для насмешливого описания в романе Набокова «Дар», взяты не в психологическом, а в социологическом ключе. В Чернышевском она увидела разночинца, не умеющего танцевать и бойко изъясняться по-французски, а потому несчастного в любви. Отсюда очень уж бросающиеся в глаза натяжки в описании и объяснении того самого «мотива Кандавла», который столь явственен у Чернышевского и который сама же И. Паперно так подробно описала под наименованием «посредничества в любви» или «эмоциональной медиации». Согласно автору исследования, этот комплекс нашел у Чернышевского мировоззренческую сублимацию в его проекте социалистического общества. Это очень тонкое наблюдение и очень перспективная мысль, но дело как раз в том, что социалистический комплекс Чернышевского – не столько сублимация, сколько символическая репрезентация все той же индивидуально-психологической темы. В его случае сам социализм демонстрирует свои сексуальные корни, сильнее – предстает как сексуальная проблема.
Даю основной тезис И. Паперно в прямой цитации:
Чтобы опровергнуть этот тезис, достаточно привести всего лишь одну цитату из «Что делать?». Нижеследующие рассуждения Лопухова выражают, несомненно, опыт автора романа в его краткой и малоудачной гетеросексуальной практике:
Вряд ли такой опыт можно назвать обладающим общекультурной значимостью: это сугубо интимный опыт общения с женщиной человека, к женщинам склонности не питающего. Отсюда то, что И. Паперно называет поиском медиатора, а мы, вслед за Фрейдом, «мотивом Кандавла», – способность или даже необходимость эмоционального влечения к женщине только под условием ее связи с другим мужчиной. Таков в жизни Чернышевского эпизод с супругами Лободовскими, а в романе «Что делать?» основная линия Вера Павловна – Лопухов – Кирсанов. Интересно, что Лопухов делает попытку превратить фиктивный брак с Верой Павловной в подлинный, когда на сцене появляется Кирсанов. «Медиатор» здесь – не Кирсанов, а Вера Павловна: типичная для «мотива Кандавла» ситуация.
В этом сюжете нет никакой социальной специфики. Нельзя сводить его к проблемам разночинства хотя бы потому, что точно такая же тема имела место в романе «Кто виноват?» (Бельтов – Люба – Круциферский) и в жизни аристократа и богача Герцена. Можно вспомнить и последующие сходные ситуации: например, кружок Мережковских и разрабатывавшаяся там метафизика социальности: «тайна трех» – прямой аналог отмеченной И. Паперно у Чернышевского тройственной структуры любого социального союза (между прочим, пьеса Зинаиды Гиппиус «Зеленое кольцо» – в сущности, парафраз «Что делать?»). Сама исследовательница проводит соответствующие параллели к «Что делать?», вспоминая, конечно же, и Герцена. Но как раз такое обилие житейских и литературных параллелей указывает на сверхсоциальный характер сюжета, выводит его за рамки разночинских проблем.
Нельзя, однако, сказать, что тем самым снимается вопрос о социализме как идеологии, выводящей за пределы индивидуального опыта. Тема Чернышевского—Герцена если и внесоциальна, то в определенном смысле сверхлична. Или скажем так: в социализме значим не столько определенный социальный, сколько определенный психологический тип.
Герцен был человеком, едва ли не во всем противоположным Чернышевскому, и прежде всего, в отличие от Чернышевского, высокоталантливым, умственно, художественно и человечески одаренным. Тем не менее у них была одинаковая идеология – народнический социализм. Думая о Герцене, хочется задать сакраментальный вопрос: какого черта понесло его на эту галеру? Всё дело в психологии, точнее и конкретнее – в отношении к женщинам.
Первоначальная социалистическая интуиция у Герцена фиксируется именно таким образом. К социализму, в его сенсимонистском варианте, Герцена привлекла постановка вопроса о женщине. Вспоминая годы своего социалистического обращения, он писал в «Былом и думах»:
Как видим, здесь ни слова не говорится об отмене частной собственности и обобществлении средств производства. Проблема социализма у Герцена – сексуальная. Он видит социализм как путь достижения идеала – восстановления некоей чаемой целостности человека. Это идеал андрогина, платонический миф. Не забудем, что Платон был автором первой коммунистической утопии. Вспомним также, какова была брачная политика платоновского Государства: полная элиминация любых лично окрашенных сексуальных отношений, коллективная сопринадлежность обоих полов друг другу: супружеские пары заранее подбирались философами-правителями, это была имитация индивидуального выбора. У Платона «мотив Кандавла» возводился в максимальную степень, приобретал значение всеобщего принципа: кроме «посредничества» и «медиации», ничего другого в отношении полов здесь не было.
Герцен писал своей будущей жене:
Было бы нелепостью понимать эти слова как выраженное стремление молодого мужчины к соединению с женщиной, понимать любовь, о которой здесь говорится, в смысле брачного, вообще гетеросексуального союза: такой любви и такому союзу никто не мешал – ни в случае Герцена, ни в истории человечества вообще это не было проблемой. Проблема тут у Герцена другая – единство мужского и женского в индивидуальном «я», то есть андрогинность, а сказать проще и ближе к делу – бисексуальность.
В случае Герцена есть серьезные основания говорить о бисексуальности. Современный читатель «Былого и дум» не может не видеть в сюжете «кружения сердца», в семейной драме Герцена того конфликта, который лег в основу романа «Кто виноват?». Мужчины делят женщину – Герцен делит Натали с Георгом Гервегом. Конфликтом и драмой это стало потому, что конфликт не осознавался; точнее: стороны, даже зная (или догадываясь) о своих гомосексуальных влечениях, не решались таковые социально реализовать. Вообще Герцену с трудом давалось это знание о себе: история с Гервегом тяжело его травмировала. При этом жену Огарева он присвоил без особенных колебаний – потому что в «этом случае наличествовал четкий гетеросексуальный контекст, более приемлемый для сознания. И все-таки мы вправе сказать, что его интересовала не столько Н.А. Тучкова-Огарева, сколько ее муж. Читатели «Былого и дум» знают, что Герцен всю жизнь или ссорил приятелей с женами, или делил их с ними. Это было в его отношениях с Кетчером, с Энгельсоном, с тем же Огаревым; даже французская любовница Боткина вызывала его раздражение. Сейчас нельзя не видеть гомосексуальной окраски дружбы Герцена и Огарева. В одном месте Герцен очень интересно назвал пресловутую клятву на Воробьевых горах «обручением».
Похоже, что для Огарева это «обручение» значило куда больше, чем для его друга. Есть все основания думать, что Огареву вообще остались чужды гетеросексуальные влечения. Поразительный, но в сущности вполне понятный факт: в двух браках у него не было детей, но как только его жены уходили от него, они сразу же беременели; так было и с первой женой – М.Л. Рославлевой, и со второй – Н.А. Тучковой. Здесь хочется привести интереснейший документ – запись Огаревым одного из его снов:
Истолковать это сновидение не представляет трудности: это как раз и есть воспоминание об огаревских женах-девушках, предъявлять к которым какие-либо нравственные претензии он не чувствует себя вправе. Но в этом контексте приобретают весьма неординарный смысл слова «общественное дело» и «общественный труд»: мы еще раз можем увидеть, что скрывалось за этими понятиями у адептов русского социализма.
Вообще круг Герцена можно назвать компанией очень продвинутых бисексуалов. Это относится и к женщинам: известна «страстная» привязанность друг к другу Натали Герцен и Натали Тучковой. Известно также, что Натали Герцен, предлагая мужу план совместной с Гервегом жизни, имела в виду даже не «тройственный», а «четверичный» союз: хотела приобщить к этому союзу жену Гервега Эмму. Соответствующие источники обильно цитирует И. Паперно, но, как обычно, не желает замечать их сексуального контекста и подтекста.
Зато мы теперь склонны видеть их в текстах, которые вряд ли вызывали особенный интерес у предшествующих исследователей. На соответствующие размышления наводит, например, следующее место, из «Литературных воспоминаний» П.В. Анненкова. Герцену и его жене, пишет Анненков,
Зная об Огареве то, о чем уже шла речь, трудно вообразить, во что еще, кроме гомосексуальной практики, мог совратить Герцена и его жену мизогин Огарев.
В социализме Герцен увидел идеологическую мотивировку и санкцию своих гомосексуальных влечений: в попытке учеников Сен-Симона осуществить, по крайней мере провозгласить, андрогинный идеал. Сенсимонизм пробудил интерес молодого Герцена процессом Анфантена – сенсимонистского «пророка», учившего, что идеальным, или, как он говорил, «социальным», человеком будет андрогин, муже-женщина. В качестве проективного примера Анфантен выдвинул идею о верховном жреце новой религии сенсимонизма как о паре – мужчине и женщине – и посвятил много времени поиску своего женского восполнения, совершив для этого даже путешествие в Египет (поразительная параллель с Владимиром Соловьевым, встретившим в египетской пустыне Вечную Женственность – Софию).
И здесь начинается едва ли не самая интересная, на взгляд автора предлагаемой концепции, тема – об истоках мифа о социализме как общности жен. Исток этот, исторически, – сен-симонистский. Исследователь (Д.Ф. Щеглов) пишет:
Тот же исследователь цитирует сенсимониста Базара:
Конечно, древнее сеньориальное право – прежде всего сексуальная монополия, ни о каком «социализме» здесь речь идти не может. Это было у Анфантена лишь исторической реминисценцией, и вообще данное сравнение шло даже не от него, а от прокурора на процессе сенсимонистов, – Анфантен только старался придать архаическому институту новую, именно социалистическую, мотивировку. Не забудем к тому же, что взгляды Анфантена в цитированном отрывке могли быть подвергнуты некоторому смещению, если не искажению, соперником его Базаром. В психологии сенсимонистов, нашедшей родственный отклик у Герцена, социализм воспринимался как свободный половой союз, цементирующая основа социальности как таковой. Сексуальная монополия вождя, больше всего напоминающая архаическую практику отца первобытной орды, вряд ли была целью Анфантена, – слишком в нем чувствуется «байсек» со всеми его комплексами. Скорее всего отсюда, из наблюдений над сенсимонистами, а не от основательно забытого к тому времени платоновского сюжета пошел миф о социализме как общности жен. Психологически – этот миф можно понять как смутную, «бессознательную» догадку наблюдателей о гомосексуальной природе проповедников социализма. Люди прозревали у социалистов тот самый «мотив Кандавла». Даже соглашаясь с тем, что общность жен в программах социалистов – это клевета на них (и отвлекаясь от практики Анфантена), нельзя не вспомнить трактовку клеветы молодым Юнгом (в его работе «Очерк психологии сплетни») как бессознательной догадки о бессознательном оклеветываемого.
После всех этих анализов – к какому выводу можно прийти о сверхличной природе социалистического проекта? Почему вообще становится возможной социальная проекция, казалось бы, сугубо индивидуальных комплексов? Здесь следует говорить о компенсаторных механизмах. Социализм можно понять как мечту аутсайдера о восполнении в социальной общности. И кто будет отрицать, что гомосексуалисты в XIX веке были аутсайдерами? Социализм, «общественность» как таковая, сама форма социальности в этом контексте выступают метафорами недостающего контакта с людьми, компенсацией некоей тайной ущербности социалиста. И не только социалиста, конечно. Вспомним опять Мережковского и Гиппиус с их идеей «святой общественности»: «святость» здесь – повышенная оценка самой возможности выхода в мир из бессознательного подполья. Бердяев писал о них:
И то же самое можно сказать о самом Бердяеве, пытавшемся укрыться в том же социализме, в политической левизне от собственного ледяного холода – от собственного гомоэротизма. Поразительно, что сходными словами Илья Эренбург описывает социалистические порывания Андре Жида: он хотел согреться у чужого огня.
Приведенные примеры – от Герцена до Андре Жида – относят к элите интеллектуально-культурного мира. Во всех этих случаях (за исключением все-таки Чернышевского) можно говорить о творческой сублимации как пути выхода из индивидуальных кризисов. Но бывают иные, и куда более громкие, способы преодоления субъективной неполноценности. Здесь первостепенно важно указание К.-Г. Юнга:
Трудно, да и невозможно отделаться от впечатления, что знаменитый психолог рассматривает указанную связь индивидуальной психологии с глубинами коллективного бессознательного как чрезвычайно ценную. Это вообще основная мысль Юнга – о необходимости в психологическом опыте расширять границы «эго» за счет архаических сверхличных психических энергий – достигать «самости» как синтеза сознания и бессознательного, индивидуального и коллективного. Но еще труднее не узнать в процессе, чисто теоретически описанном в цитированных словах Юнга, в высшей степени опасные и отталкивающие прецеденты. Первое, что приходит здесь на ум, – Гитлер. Примерно по этой схеме (но ссылаясь не на Юнга, а на Якоба Буркхардта) объяснял возвышение Гитлера Иоахим Фест:
Русская параллель этой темы – сам социализм, иконами и героями которого оказались такие люди, как Чернышевский. Он победил в России как вариант
Основной тезис Хоффера: революции не производят люди голодные, их производят люди, так сказать, средней сытости, но психологически ущемленные: то, что он называет misfits, неудачники. В интересующем нас русском контексте – это и есть разночинцы. Важнейшими подстрекателями массовых движений становятся малоодаренные интеллектуалы – noncreative men of words. Это как раз тип Чернышевского. У Хоффера к этому типу отнесены Ленин, Муссолини, Гитлер. Трансформация индивидуальных комплексов этих людей в массовое движение описывается Хоффером как защитный механизм проекции:
Культурная значимость подобных трансформаций (индивидуального комплекса в массовое движение) в подавляющем большинстве случаев весьма невелика и даже является скорее отрицательной величиной. Массовость явления, его количественная характеристика, производимые им перемены не суть гарантия его ценности и благого характера этих перемен. Вот почему, возвращаясь к тезису И. Паперно о произведенном Чернышевским преобразовании личного опыта в общезначимый культурный образец и даже признавая фактическую верность этого утверждения, мы не можем согласиться с оценкой этого факта – у И. Паперно явно положительной. Культурная значимость индивидуального опыта порождается его, этого опыта, индивидуальной сублимацией в творческий продукт. У талантливых людей, например у Герцена, идеология не важна, гораздо важнее то, что они создали в своем собственном творчестве. Но результат русского социализма как массового движения не может быть признан позитивным достижением русской жизни и культуры. Психология русского социализма как антикультурного и антисоциального бунта была прямым порождением и следствием ущербной психологии породивших его неудачников. Ущербная психика может породить только ущербное общественное движение. И нельзя не видеть в складе этой психологии влияния непреодоленных сексуальных проблем, о которых у нас шла речь в связи с Чернышевским.
Стоит задаться вопросом: возможно ли вообще разрешение сексуальных проблем, по определению личных, персональных, интимных, на путях социальной реформы или даже революции? С первого взгляда это предположение кажется абсурдным, но в то же время несомненна связь между этими сугубо индивидуальными потребностями и нерешенными проблемами – и трансформацией их в своего рода идеологию, в данном случае – социализм, о чем и шла у нас речь. Существуют, однако, попытки впрямую, вне бессознательных символизации увязать эти различные измерения бытия и открыто, сознательно поставить проблему секса, или, скажем торжественнее, Эроса как проблему социальную. Я имею в виду, конечно же, знаменитую концепцию Герберта Маркузе, изложенную им в книге «Эрос и цивилизация». Как известно, Маркузе попытался, в отличие от классического психоанализа, не сексуальную символику усмотреть в сюжетах социальной жизни, а наоборот, разглядеть социальную наполненность сексуальных конфликтов. У него получилась сексуальная параллель к социально-экономическим схемам Маркса. В истории происходит экспроприация секса в пользу доминантных общественных групп, называемая Маркузе прибавочной репрессией (параллель прибавочной стоимости у Маркса). Задачей подлинной социальной революции поэтому должно явиться справедливое распределение Эроса, экспроприация Сексуальных экспроприаторов. Я не могу входить сейчас в подробности, но главная мысль, важнейшая установка Маркузе ясны уже из сказанного: сексуальное удовлетворение, эротическая полнота бытия – проблема не личного, а общественного значения. Так представлена у Маркузе бессознательная проблематика Чернышевского—Герцена и всех вообще хофферовских «мисфитов».
Против этого существует, кажется, только одно, но неоспоримое возражение: сексуальная удачливость – качество все-таки сугубо индивидуальное, вряд ли зависящее от социального положения сексуального субъекта. Более того, на общественных низах сексуальная жизнь сплошь и рядом встречает куда меньше репрессивных сдержек, чем на верхних ступенях общественной лестницы. Здесь достаточно вспомнить знаменитых Фрейдовых девочку из подвала и девочку из бельэтажа: обе они предавались в детстве т. н. «сексуальным исследованиям», но девочка из подвала успешно ассимилировала в «я» эти воспоминания нечистого детства, а девочка из бельэтажа болезненно зафиксировалась на них и обрекла себя на невроз. Далее Фрейд пишет:
Маркузе и сам предлагает спуститься в этот подвал, апеллируя к сексуально раскрепощенным аутсайдерам и тем самым невольно признавая, что сексуальный избыток не есть продукт социальной эксплуатации и привилегия богачей. Но в мою задачу не входит критика концепций Маркузе. Моей задачей было дать частную, на русском примере, иллюстрацию той же самой проблемы – продемонстрировать скрытый смысл столь открыто задававшихся в России вопросов – кто виноват и что делать. Получается, что в разбиравшихся случаях не виноват никто и делать нечего.
ПЕДАГОГ МАКАРЕНКО
Однажды я в женском обществе смотрел популярную телепрограмму «60 минут». Сюжет был жалостливый, и дамы ахали и сморкались: ах, какой хороший человек, бывают же такие люди! Речь шла о вьетнамском ветеране, который уехал в одну из малых стран Латинской Америки и основал там сиротский дом на собственные деньги. И вот, значит, возился он с сиротками, вкладывая всю душу в это дело. Я человек и сам скорее чувствительный, но что-то меня удерживало в данном случае от умиления. Дело в том, что я не верю в существование святых. И вообще доктор Фрейд меня испортил, лишил идеализма. Меня насторожило то, что все сироты были мальчики. Естественно, я оказался прав в своих подозрениях. Вдруг ведущая передачи Дайана Сойер прервала демонстрацию соответствующих кадров и сказала: вот так мы хотели построить всю нашу передачу, но в процессе ее подготовки стали известны новые факты; нам сообщили, что этот человек своих мальчиков сексуально эксплуатирует, этот его сиротский дом на самом деле гомосексуальный гарем. И началась другая уже передача – интервью с самим героем, в котором он, разумеется, отрицал все возводившиеся на него обвинения.
После такой интродукции легко догадаться, что я буду говорить об Антоне Семеновиче Макаренко. Идеализм неуместен и в данном случае. Название знаменитой книги – «Педагогическая поэма» – начинает звучать в высшей степени двусмысленно, если учесть, что в лагерях «педагогами» называли людей, сидевших за гомосексуализм, который, как известно, до самого недавнего времени был в России уголовно наказуем. Документов по этому делу никаких нет и быть не может, факты соответствующие – дела давно прошедших лет, в официальной советской литературе, опять же ясно, никаких даже намеков не найти, не то что следов. Но Макаренко писал книги, а книги, тексты страшно выдают авторов, обнажают всю их подноготную, особенно касательно авторских сексуальных склонностей. Всё это относится к тому феномену, который был назван Фрейдом психопатология обыденной жизни: человек проговаривается, делает ошибки, обмолвки, совершает так называемые симптоматические действия (например, бренчит в кармане ключами или мелочью) и так далее; и всё это рассказывает о человеке, о его затаенных желаниях и проблемах. Книга Макаренко «Педагогическая поэма» полна такими проговорками. Я читал ее с карандашом в руках – и отметил шестьдесят четыре случая, описывающих
«Ребята» означают в данном случае именно «мальчики», потому что о девочках говорится отдельно, в следующем абзаце.
Вот еще цитата:
Или такое:
С ранней весны колонисты не носили штанов, сообщает Макаренко: трусики были гигиеничнее, красивее и дешевле.
И так десятки раз: все эти прекрасные глаза Короткова, стройные ножки Вани Зайченко, красивые губы Петра Ивановича, чуткие пальцы пацанов, бесстыдные пацаны и их несложные одежды, большой и умный рот Спиридона, мальчишеские талии, локти и животы, прелестные малыши-женоненавистники, колонисты, сравниваемые с эльфами и Меркурием, у которого крылышки на ногах; даже о враге колонии инспекторе губнаробраза автор не применет сообщить, что он был красивый брюнет. Макаренко как-то не по-советски жеманничает, возникает образ типичного, я бы сказал хрестоматийного, образцово-показательного педераста. Он, например, играл с воспитанниками в фанты; «только без поцелуев», спешит добавить Макаренко. Здесь же помещена такая фраза: «Задоров мило скалил зубы и всё почему-то прижимался к цветущему личику Шелапутина». Конечно, криминала никакого нет в этих фантах, но как-то странно всё это звучит, странную атмосферу вы всё время ощущаете на страницах «Педагогической поэмы».
Это характерные, конечно, но мелочи. В книге можно, однако, выделить и другие сюжеты, первостепенно важные для понимания обстановки, царившей в колонии. Возьму два таких сюжета: об умершем ребенке воспитателя Дерюченко и о самоубийстве колониста Чобота.
Воспитатель Дерюченко был семейным человеком, что и вызвало у Макаренко стойкую неприязнь к нему и желание от него избавиться. Глава о Дерюченко написана в откровенно издевательском тоне, причем объектом издевки и какого-то, сказал бы я, торжества служит у Макаренко факт в высшей степени трагический: смерть ребенка.
Сначала Макаренко не без удовольствия сообщает, как колонистский ездовой Антон Братченко отказывал Дерюченко в лошадях, когда его жена рожала:
Как видим, автор не в силах скрыть своей радости по поводу того, что у кого-то не задается ненавистная семейная
Вторая история еще трагичнее, и рассказана почти в таком же ерничающем тоне. Это история самоубийства колониста Чобота. Чобот полюбил девушку из соседнего крестьянского хутора Наташу, уговорил ее уйти от дядьки, у которого она была чем-то вроде батрачки, и поселиться в колонии. Наташа оказалась очень способной к учебе; вот за это и ухватился Макаренко, чтобы разлучить эту пару. Когда молодые люди захотели пожениться, он подверг Наташу моральному давлению: да что ты будешь делать с этим туповатым граком (так называли в колонии крестьян), да ты такая способная, да мы тебя на рабфак отправим. Наташа заколебалась и в конце концов отказала Чоботу. Он повесился. Самое характерное в этой истории – приводимые Макаренко отклики колонистов:
Вот еще один разговор колонистов, представленный Макаренко:
«Тикать отсюда» – значит из крестьянского окружения, от сельской мирной жизни, к которой почувствовал тягу несчастный Чобот. Семья, земля, природа, хозяйство – всё это реальности, враждебные Макаренко и его колонистам, так он их и воспитывал. И здесь мы соприкасаемся уже не с психологией, а с идеологией Макаренко – идеологией, которая сделала его героической фигурой советского мифа.
Макаренко – очень типичный «герой нашего времени», то есть советской, большевицкой эпохи. Идеология в нем важней, чем психология, какие бы интересные завитки этой психологии ни прослеживались. Макаренко и его колония – очень стильное явление, эмблематичное, символически репрезентативное. И мы будем еще говорить об этом, разумеется; но сейчас я хочу объяснить мое понимание макаренковских педагогических методов – учитывая всё вышесказанное: как мог этот человек, с такой его слабостью к мальчикам – то есть с зависимостью от них, – как он мог всё же с ними управиться, с беспризорниками и малолетними преступниками? Всякому ясно, что игрой в фанты эту стихию не укротить. Педераст, попавший в среду малолетних преступников, – фигура, можно сказать, обреченная, они его сожрут, как сожрали пляжные беспризорники героя пьесы Тенесси Уильямса «Внезапно прошлым летом». Как же Макаренко укротил своих хлопцев?
Есть в «Педагогической поэме» одна знаменитая сцена, которую все помнят: как Макаренко ударил воспитанника Задорова. Сколько ж по этому поводу наговорили разных жалких слов, сколько всяких псевдодискуссий провели. Я же полагаю, что соответствующая сцена и весь этот сюжет о возможности насилия в педагогике в книге Макаренко представлен эвфемистически. Не исключаю, что Макаренко не только бил своих беспризорников, но и убивал. Недаром он носил револьвер. Конечно же, обстановка в колонии была террористической, фанты появились потом. Этого вовремя не заметили, потому что она создавалась во время гражданской войны, в двадцатом году, в обстановке всеобщего переполоха и нестроения, когда легко было замести следы. Макаренко был не педагог-воспитатель, он был лагерный пахан, а его колония была воровской малиной. Конечно, он навел в ней железный порядок, так что мог обдурить любую комиссию.
Но недаром же о колонии имени Горького в педагогических кругах ходили нехорошие слухи. Макаренко даже не скрывает этого в книге; к примеру, он приводит слова одной своей врагини, некоей товарищ Зои:
Другой пример реакции начальства:
Макаренко представляет своих оппонентов карикатурно, хочет показать их глупее, чем они были на самом деле. Вообще Макаренко всё время как бы раскрывает карты: сам сообщает соответствующую информацию, в смягченном, конечно, варианте. Притом – у него были покровители: «Кто-то меня, очевидно, защищал, потому что меня не прихлопывали очень долго». Ясно кто: чекисты, с которыми умный Макаренко догадался завести дружбу; поэтому он и поплевывал на идеалистов из наробраза. Надо полагать, он знал, что основная работа с беспризорными ведется по линии ОГПУ – личная инициатива тов. Дзержинского. Это была очень серьезно просчитанная политика: создание из беспризорных будущих кадров чека. Идеальный чекист формируется по нечаевскому «Катехизису революционера»: это человек без привязанностей, без семьи прежде всего.
Но, видимо, он всё-таки какого-то «лишка двинул», как говорят на фене, какой-то скандальчик в конце концов состоялся. Очень подозрительна история удаления Макаренко из колонии, он говорит о ней очень глухо, и в этом невнятном рассказе поражает одна фраза: «Нужно было как можно скорее вывести из колонии моих друзей». Что это за друзья? Полагаю, что речь идет о так называемом активе, об этих макаренковских отрядных командирах. Это были приближенные урки, вместе с которыми Макаренко пользовал мальчиков: ведь недаром Задоров мило скалил зубы и всё почему-то прижимался к цветущему личику Шелапутина. И воспитателей, положенных по штату, Макаренко подбирал соответствующих: почти все они были из разряда холостых чудаков (это опять же эвфемизм), лишенных, как говорит Макаренко, семейного шкурничества. В конце книги пропет настоящий гимн чекистам:
Чекисты как образцовый коллектив для Макаренко – это коллектив замкнутый, хранящий тайну, владеющий монополией на любую связанную с ним информацию. И это коллектив преступный, то есть банда. Философия революции, которую совершенно правильно ухватил Макаренко, в том и заключалась, что метод организации банд она сделала методом государственного и прочего строительства. Криминальную подкладку режима воспроизводил в миниатюре Макаренко в своей колонии. Один из мифов, которыми он тешил «хлопцев», был миф о Запорожье, о вольной казацкой жизни. Но запорожцы это и есть прежде всего мужской коллектив с совершенно четко ощущаемыми гомосексуальными обертонами: возьмите хоть песню о Стеньке Разине и персидской княжне, хоть речь гоголевского Тараса Бульбы о товариществе, – модификация архаического мужского воинского союза как противовеса «гражданскому обществу», созидаемому женским началом. Но банде нужна, так сказать, предметная деятельность – набеги и налеты. Чем, кроме террора, держал Макаренко своих беспризорников? Ответ на это опять же ясен из книги: организацией разбоя, жертвой которого были окрестные крестьяне, эти граки и куркули. Происходило постоянное натравливание колонистов на хуторян, с понятной мотивировкой классовой вражды. «Педагогическая поэма» наполнена рассказами о столкновениях «хлопцев» с крестьянами и о том, как Макаренко покрывал своих малолетних разбойников. Идеологическая атмосфера была такова, что подобные подвиги ему и не надо было особенно скрывать. Вот важнейшее идеологически место книги:
Это страшно похоже на «железную поступь рабочих батальонов» в конце ленинской «Что делать?». Вообще Макаренко – в большевицком стиле. И эта стилистическая выдержанность придает его книге, да и всему его делу определенную эстетическую выразительность. Основная черта этого стиля – сила, техническая мощь и динамика, противопоставленные застойности, неподвижной косности природы. Женоненавистничество Макаренко в этом стилевом измерении сублимируется, ненужная и враждебная женщина предстает как природа, подвергаемая обрабатывающему воздействию мужской – рациональной, точно рассчитанной воли. Это и было заданием большевизма: подмена природы технической цивилизацией, коня трактором, женщины мужчиной. Для такого мировоззрения природная символика кажется слишком женственной, не выражающей сути дела. Так психосексуальный казус становится адекватным носителем мировоззрения эпохи, мизогин-женоненавистник делается культурным ее героем.
Вот еще одна черта, без зазора ложащаяся в «конструктивистскую» стилистику Макаренко: