А вот два места из его писем последних лет. Одной матери он пишет : «Ваш ребенок 3–х лет» — «знакомьте его с Евангелием… Лучше Христа ничего не выдумаете, поверьте этому» [44]). Точно так же Е. Ф. Юнге он пишет (11 октября 1880 г.) : «Милая, глубокоуважаемая К. Ф. — верите ли Вы во Христа и его обеты? Если верите, то предайтесь Ему вполне и муки от этой двойственности сильно смягчатся и Вы получите мир душевный») [45]).
Не образ только, не утешение, которое есть самоутешение, а Реальность, которая исцеляет душу. Так верит Достоевский. И уже теперь начинается преображение и просветление ткани духовной жизни человека.
Этот образ Христа, отражение этого образа очищает и освящает человека. Поэтому так дороги сердцу Достоевского «простые сердцем», кроткие, смиренные люди, отражающие в себе образ Того, Кто сказал : «научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем»… Вот «Столетняя» (один из самых очаровательных маленьких рассказов Достоевского), вот «мужик Марей», вот Зосима, вот странник Макар Иванович, вот чистый душой Алеша Карамазов и чистый и милосердный, страдающий за людей герой «Идиота», вот трогательные и чистые душой два брата татарина из «Мертвого Дома или вот разговор старца Зосимы ночью на берегу большой реки в ожидании парома с благообразным крестьянским юношей. чующим присутствие Бога повсюду в мире.
Восторг, ощущение превозмогающего Присутствия безмерно отдающей Себя Божественной Любви, ощущаемое в умиленной трезвенности духа — вот, что испытывают некоторые герои Достоевского и сам Достоевский в высшие моменты прозрения и просветления духовного [46]). Но эти моменты суть призыв к росту духовному, ко всё большему отданию себя открывшейся ему Высшей Правде. Так ощущает это Достоевский [47]).
Но призвание еще не есть осуществление. Здесь встает великая опасность — укороченной перспективы, принижения идеала.
Достоевский хорошо знает — проникая своим зорким и часто беспощадно–правдивым взглядом в глубины человеческой души — о слабости и недостоинстве человека вообще и русского человека в частности (при всей своей горячей, иногда однобоко идеализирующей, но часто столь зорко проникновенной, столь исполненной тревогою, любви к русскому народу). И это дает его скорби и любви, его опасениям и надеждам [48]) и горящей вере этот мучительный и вдохновенный и вдохновляюще–мужественный оттенок. Сюда относится одна очень важная тема, на которой следовало бы как–нибудь еще раз более подробно остановиться : Достоевский и молодежь, Достоевский и будущее России и мира. Его молодежь (как мы уже мельком видели) и мучительно волнует, и заботит, и привлекает, и он любит ее, и им и его проповедью часто была она захвачена и вдохновлена, вот эта окружающая его молодежь, ищущая Правды (и семена эти упали гораздо шире и глубже — даже тогда, еще при жизни его, чем это можно установить по нашим обзорам русской литературы). Он проецировал свою
III. Достоевский и молодежь
«Я — неисправимый идеалист, я ищу святынь. Я люблю их, мое сердце их жаждет, потому что я так создан, что не могу жить без святынь» — так пишет в «Дневнике Писателя» Достоевский. И прибавляет далее : «Но всё же я хотел бы святынь хоть капельку посвятее, не то — стоит ли им поклоняться» [49]).
Эти слова характеризуют многое в миросозерцании и духовном облике Достоевского и, в частности, его отношение к молодежи, т. е. прежде всего, конечно, к русской современной ему молодежи.
Это свидетельство его о себе прежде всего еще раз подтверждает, еще раз раскрывает нам некоторую основную черту его духовной жизни: не эмоциональность только, а гораздо большее, более глубокое и более творческое —
Он сам горит духом, он понимает горячую готовность служения и жертвенность у молодежи, более того, даже их сумбурные эмоциональные противоречия и преувеличенные искания, и их желание (у многих) найти
Вот — основная схема отношений Достоевского к молодежи, любя ее искренний порыв, его психологическую чистоту и горячность (если он таков), он бесстрашно борется против
У нас много примеров как Достоевский любил молодежь, любил с ней бывать, с ней общаться и встречаться (поскольку это не мешало его работе), а также и того, как молодежь влеклась к нему, влеклась невольно даже к тому, чтобы слушать его суровые обличительные, но исполненные часто такой внутренней доброты и участия, речи.
Динамизм молодежи и динамимз Достоевского внутренне перекликались. Мы имеем ряд трогательных воспоминаний изображающих как Достоевский любил быть с молодыми, любил не только беседовать или спорить с ними, но и входить в их веселье, организовывать их веселье. Об этом напр: рассказывает в своих воспоминаниях его племянница М. А. Иванова (1848–1929), особенно о лоте 1866 г., которое Достоевский провел вместо с семьей Ивановых на даче в Люблине, когда он писал пятую часть «Преступления и Наказания».
«Дни и вечера — пишет она — Достоевский проводил с молодежью. Хотя ему было сорок пять лет, он чрезвычайно просто держался с молодой компанией, был первым затейником всяких развлечений и проказ. После ужина было самое веселое время. Играли и гуляли часов до двух — трех ночи, ходили в Кузьминки, в Царицыно. К компании Ивановых присоединялись знакомые дачники, жившие в Люблине по соседству. Во всех играх и прогулках первое место принадлежало Федору Михайловичу. Иногда бывало, что во время игр он оставлял присутствующих и уходил к себе на дачу записать что либо для своей работы. 3 таких случаях он просил минут через десять прийти за ним. Но когда за ним приходили, то заставали его так увлеченным работой, что он сердился на пришедших и прогонял их. Через некоторое время он возвращался сам, веселый и опять готовый к продолжению игры. Рассказывать о своей работе он очень не любил» [50]).
В таком же духе повествует о том же периоде жизни Достоевского Н. фон Фохт, тогда молодой студент Константиновского Межевого Института [51]).»
Но особенно врезывались в память молодежи и плодотворными бывали ответы Достоевского ни их духовные искания и борения, его попытки помочь им разобраться в обуревавших их проблемах, подать им руку помощи, поддержать их в их исканиях Правды и Добра.
«Я знаю», пишет его сотрудник писатель А. П. Милюков (1817–1897). — как однажды пришел к нему незнакомый студент, не в видах получения какого нибудь покровительства. а только с желанием открыть свои религиозные и нравственные сомнения симпатичному человеку, и после довольно продолжительной беседы с ним вышел в слезах, ободренный и обновленный душевно. И кажется это не единственный случай в таком роде. Можно ли было так действовать на молодежь без горячей любви к ней» [52])
И мы видим это из ряда писем Достоевского к молодежи, Но особенно сильно — до поразительности — это схвачено и передано нам одной молодой девушкой, студенткой, работавшей корректором в типографии Траншеля. где Достоевский печатал в 1873–74 год свой «Дневник Писателя»). О. Починковекой (она же Тимофеева, 1850–1931). [53]). Написан ею этот замечательный очерк позднее, но на основании — как она сама указывает — записей сделанных ею под непосредственным впечатлением бесед с Достоевским. Его речи глубоко запали ей в душу и потрясли ее и — более того — повлияли глубоко на всю ее духовную жизнь. Она так обобщает (в начале своего очерка) это воздействие Достоевского на молодежь : он так «пронизал нам душу любовною жалостью, состраданием ко всему страдающему, что нам стало тесно в семье и всё больное, забитое и приниженное стало нам близко и родственно как свое» [54]). Характерные слова, которыми она описывает тогдашние искания молодежи, сходной с ней по настроениям и не находившей себе руководителя:
«Мы искали тогда — ив книгах и в людях, вообще на
И вот Достоевский ответил на эти духовные искания. Тимофеева–Починковская описывает впечатление, которое раз произвело на нее внезапно преобразившееся во время одной такой беседы лицо Достоевского:
«Я бессознательно, не отрываясь, смотрела на это лицо, как будто передо мной внезапно открылась «живая картина» с загадочным содержанием, когда жадно торопишься уловить ее смысл, зная, что еще один миг. и вся эта редкая красота исчезнет, как вспыхнувшая зарница. Такого лица я больше никогда не видала у Достоевского. Но в эти мгновения лицо его больше сказало мне о нем. чем все его статьи и романы. Это было лицо
Я ощутила тогда всем своим существом, что это был человек необычайной духовной силы, неизмеримой глубины и величия, действительно
Я не чувствовала малейшего утомления и придя домой в три часа,
А вот впечатления от публичного чтения им главы из «Братьев Карамазовых» на залу переполненную главным образом молодежью студенческого возраста:
«Он читал главу из «Братьев Карамазовых» — «Рассказ по секрету», но для многих, в том числе и меня, это было чем–то вроде откровения всех судеб… Это была мистерия под заглавием «Страшный суд, или Жизнь и смерть»… Это было анатомическое вскрытие больного гангреною тела, — вскрытие язв и недугов нашей притупленной совести, нашей нездоровой, гнилой, всё еще крепостнической жизни… Пласт за пластом, язва за язвой… гной, смрад… томительный жар агонии., предсмертные судороги… И освежаюшие, целительные улыбки… и кроткие, боль утоляющие слова — сильного, здорового существа, у одра умирающего. Это был разговор
Мне слышались под звуки этого чтения две фразы, всё объяснявшие мне и в Достоевском и в нас самих. Мне представлялось. как будто слушатели, бывшие в зале, сначала не понимали, что он читал им, и перешептывались между собою. :
— Маниак!… Юродивый!… Странный…
А голос Достоевского с напряженным и страстным волнением покрывал этот шепот…
— Пусть странно! пусть хоть в юродстве! Но пусть не умирает
И этот проникновенный, страстный голос до глубины потрясал мое сердце… Не я одна, — весь зал был взволнован, Я помню, как нервно вздрагивал и вздыхал сидевший подле меня незнакомый мне молодой человек, как он краснел и бледнел, судорожно встряхивая головой и сжимая пальцы, как бы с трудом удерживая их от невольных рукоплесканий. И наконец загремели эти рукоплескания…
Все хлопали, все были взволнованы. Эти внезапные рукоплескания, не вовремя прервавшие чтение, как будто разбудили Достоевского. Он вздрогнул и с минуту неподвижно оставался на месте, не отрывая глаз от рукописи. Но рукоплескания становились всё громче, всё продолжительнее. Тогда он поднялся, как бы с трудом освобождаясь от сладкого сна, и, сделав общий поклон, опять стал читать, И опять послышался таинственный разговор на странную, совсем не «современную», даже «ненормальную» тему…
Один говорил с ядовитой и страстной иронией. А другой отвечал ему с такой же страстной, исступленной лаской : «Я не мстить хочу! Я простить хочу!»
Мы слушали это с возраставшим волнением и с трепетом сердца тоже хотели «простить». И вдруг всё в нас чудодейственно изменилось : мы вдруг почувствовали, что не только не надо нам «погодить», но именно нельзя медлить ни на минуту…
Или — «чертова ахинея» и укусы тарантула, или «возьми свой крест и иди за мной!». Или «блаженны алчущие и жаждущие правды» и тогда «не убей», «не укради», «не пожелай».„ Или — ходи по трупам задавленных и рви кусок из чужого рта, езди верхом на других и плюй на всяческие заветы! А середины не существует и живое не ждет.
…Он кончил, этот «ненормальный», «жестокий талант измучив нас своей мукой, —и гром рукоплесканий опять полетел ему вслед, как бы в благодарность за то, что он вывел нас всех из «нормы», что идеалы его стали вдруг нашими идеалами, и мы думали его думами, верили его верой и желали его желаниями…
И если это настроение было только минутным для одних его слушателей, — для других оно явилось переворотом
Так, хотя бы временно — чувствовало гораздо
Последнюю строфу «Пророка» Достоевский прочитал с ударением на слово «пророк» и «Моей». А слово «Жги» он бросил в толпу с невероятно неожиданной силой : это был как удар бича.
Но дело не в эмоциональных потрясениях.
«Вы будьте
— И какая это дивная, хотя и трагическая задача — говорить это людям! — с жаром продолжал он, прикрывая на минуту глаза рукою. — Дивная и трагическая, потому что мучений тут очень много… Много мучений, но зато — сколько величия! Ни с чем не сравнимого… То есть решительно ни с чем! Ни с одним благополучием в мире сравнить нельзя!» [59]).
Это был призыв пророка. Так он понимал свое призвание и несовершенства и погрешности и недостатки («это кающийся» — сказали про него Оптинские старцы в 1879 г.), но, несмотря на всю эту примесь напр, личного самолюбия, на все личные несовершенства он отдавал свою жизнь на служение Высшей Правде и на проповеди о сострадании, не только о нашем, но и о
И отсюда двойственность его отношения к молодежи. Он ее критикует и… любит. Она отталкивается от него, иногда ненавидит его и опять таки идет к нему. Здесь есть некое столкновение
С большой отчетливостью выступает это горячее, любящее и потому и критикующее, потому и
«Никогда еще не было у нас. в нашей русской жизни, такой эпохи, когда–бы молодежь (как–бы предчувствуя, что вся Россия стоит на какой–то окончательной точке, колеблясь над бездной) в большинстве своем огромном была более, как теперь. искреннею, более чистой сердцем, более жаждущею истины и правды, более готовою пожертвовать всем, даже жизнью за правду и за слово правды. Подлинно великая надежда России! Я это давно уже чувствую, и давно уже стал писать об этом».
Но молодежь ищет не там, где нужно.
«И вдруг, что же выходит?» — продолжает Достоевский. «Это слово правды, которого жаждет молодежь, она ищет Бог знает где в удивительных
Здесь звучит несколько односторонняя славянофильская нотка, но в других местах Достоевский ярко свидетельствует, что и народ часто дик и безобразен и недостоин, но, по Достоевскому, народ и в грехах своих и в грязи своей знает, что
В Первом Послании Апостола Иоанна читаем:
«Пишу вам, дети, потому что прощены вам грехи ради имени Его. Пишу вам, отцы, потому что вы познали Сущего от Начала. Пишу вам, юноши, потому что вы победили лукавого. Пишу вам, отроки, потому что вы познали Отца. Я написал вам, отцы, потому что вы познали Безначального. Я написал вам, юноши, потому что вы сильны, и Слово Божие пребывает в вас и вы победили лукавого»… (2, 12–14).
Все возрасты согласно Апостолу призваны к общению с Богом и к познанию Его… и служению Ему. Но как–то особенно в его словах подчеркивается духовный динамизм, духовная активность юношей в борьбе за Правду против лукавого. «Я написал вам, юноши, потому что вы сильны и Слово Божие пребывает в вас и вы победили лукавого». Достоевский почувствовал, что в этом — духовное призвание молодежи и это дало ему силу со страстной любовью обличать ее и звать ее к служению любви. Его деятельность последние годы его жизни была в значительной степени призывом.
Достоевский может быть пророчески предчувствовал призвание и роль
Миссионерская роль Достоевского среди молодежи оказалась гораздо более значительной, чем полагали (или еще полагают [64]) многие, и я думаю, что она продолжается и теперь.
IV. О религиозном опыте Достоевского
Есть отдельные великие мыслители, художники, искатели и носители и свидетели жизни Духа, которые через длинную цепь веков близки нам и говорят нам о самом главном: о Божественной Действительности, как смысле этой нашей жизни. К ним принадлежит, напр. Данте с его восприятием красоты и любви земной, как только начальной ступени к Красоте и Любви Превосходящей, — или. напр., Паскаль с его ужасом перед безответной, молчаливо зияющей пропастью беспредельного мира («молчание этих бесконечных пространств меня ужасает») и свидетельством о просветлении жизни прорывом Божественного («Feu… Dieu сГAbraham, crlsaac et de Jacob et non des savants et des philosophes… Sentiments de joie, paix… Pleurs. pleurs de joie…»).
И еще ряд других пророков и свидетелей, подобных им. К этому числу принадлежит и Достоевский. Поэтому он и близок нам теперь, сейчас, через 150 лет после дня своего рождения — может быть, даже ближе, именно теперь нам, чем тогда своим современникам. Не потому, что мы особенно «созрели», а потому, что времена созрели и потому, что свидетельство его и пророчество проявилось в сзоей значительности и силе именно теперь — в «горниле» испытаний, пережитых Россией и миром после Достоевского. Времена стали мрачнее, страшнее; вспышки света тем ярче.
У Достоевского два основных свидетельства: о смысле мира и жизни — в раскрывшейся тайне бесконечного снисхождения, более того —самоотдания Любви Божией, и о смысле страдания. Второе непосредственно связано с первым.
Достоевский все снова и снова созерцает эту тайну и свидетельствует о ней, каждый раз переживая ее всей глубиной своей души, всем страданием и вопрошанием своим, перед которым вдруг, все снова и снова раскрывается ответ: Встреча с Богом. С любящим, страдающим, побеждающим в Своем страдании и силе Своего воскресения — прощающим Богом. В этом, ведь, — конечный смысл «Легенды о Великом Инквизиторе», которая сама ведь увенчивает знаменитый диалог «Pro и Contra» между двумя братьями о Боге.
Встреча с Богом, объединение с Ним, захваченность, покоренность Его любовью, Его захватившей меня, раскрывшейся мне, покорившей меня Превозмогающей Действительностью — вот ответ, вот — смысл жизни и бытия вообше, вот — ответ на страшный вопрос о страдании. На него не может ответить обещание будущих благ: «слишком дорогой билет». Но Он, покоряющий меня, и Сам страдающий — до глубины, до невообразимой глубины — может раскрыться мне именно в Своем страдании, в Своем крайнем, смиренном, «отдающем Себя» и имеющим власть простить меня и захватить душу мою, любящем страдании, и победить меня Своею Любовью, и .исполнить меня Своей Любовью. Вот тут — преодоление и страдания и смерти, уже теперь, в этой внутренней встрече моей с Ним раскрывается мне победная, смиренная, умиляющая и покоряющая сила Его, Божественная Действительность Его и победа Его над смертью. Это пережил Алеша в этом ключевом камне или венце всего творения Достоевского, в его главе о Кане Галилейской. Алеша, заснузший на коленях в келлии почившего старца Зосимы под монотонное чтение Евангелия над его гробом, вдруг видит себя перенесенным на брак в Кане Галилейской. Он слышит голос живого и преображенного, стоящего рядом с ним, старца Зосимы:
«Веселимся, — продолжает сухонький старичок, — пьем вино новое, вино радости новой, великой; видишь, сколько гостей? Вот и жених и невеста, вот и премудрый Архитриклин, вино новое пробует. Чего дивишься на меня? Я луковку подал» вот и я здесь. И многие здесь только по луковке подали, по одной только маленькой луковке… Что наши дела? И ты, тихий, и ты, кроткий мой мальчик, и ты сегодня луковку сумел подать алчущей. Начинай, милый, начинай, кроткий, дело свое! … А видишь ли Солнце наше, видишь ли ты Его?
— Боюсь… не смею глядеть… — прошептал Алеша.
— Не бойся Его. Страшен величием пред нами, ужасен высотою Своею, но милостив бесконечно, нам из любви уподобился п веселится с нами, воду в вино превращает, чтобы не пресекалась радость гостей, новых гостей ждет, новых беспрерывно зовет и уже на зеки веков. Вон и вино несут новое, видишь, сосуды несут…»
Вино Вечной Жизни!
Такой же отблеск встречи с Господом и Спасителем схвачен Достоевским в конце знаменитого сна Версилова в «Подростке». Версилов описывает свои странствия по Европе и видит, как она все более и более отходит от своей христианской традиции, от своей веры, от сзоих духовных ценностей, вытекающих из зеры в Бога. Идет воинствующий поход на веру в Бога. И сердце его сжимается от боли в знаменитом его зешем сне, который он рассказывает своему сыну — «подростку» в минуту душевных излияний. Кончилась борьба после «комьев грязи и свистков». Наступило затишье и люди остались одни. Великая прежняя идея остазила их, тот «великий источник сил, до сих пор питавший и грезший их»… II они вдруг почузствовали, что они остались о д н и . что они осиротели. И эта любовь их. которая была устремлена на То Высшее, что давало смысл зсей жизни, зсему бытию, устремилась теперь на зсе окружающее — «на природу, на мир, на людей, на каждую былинку». И особенно Друг на друга. С нежной любовью они спешат прижать друга друга к сердцу, послужить друг другу, с нежностью обнять друг друга, зная, что все проходит без зоззрата, и они сами и их любовь. «Ибо исчезла великая идея бессмертия», любовь к Тому, «Который и был Бессмертие».
«О. они торопились бы любить, чтобы затушить великую грусть в своих сердцах. Они были бы горды и смелы за себя, но сделались бы робкими друг за друга; каждый трепетал бы за жизнь и за счастье каждого. Они стали бы нежны друг к другу и не стыдились бы того, как теперь, и ласкали бы друг друга, как дети. Встречаясь, смотрели бы друг на друга глубоким и осмысленным взглядом, и во взглядах их была бы любовь и грусть…»
(Часть II, глава 7–ая).
Как это похоже на современное американское «богословие» о преодолении исчезнувшей веры в Бога «Death of God» Hamilton’a, и других. Кстати, богословие, расцветшее 5 лет тому назад и уже отцветшее [65]).
Но у Версилова его вещий сон тут не кончается. Сам он называет себя русским европейцем, «деистом», но какой он «деист»! Он — один из многочисленных аспектов того, что является духовной сущностью самого Достоевского. Перед нами страстный, слабый, грешный человек, свой взор с ревнивой любовью устремляющий к единому Источнику силы и восстановления — Христу, Божественному Дарователю победы над смертью.
«… Замечательно, что я всегда кончал картинку мою видением, как у Гейне, «Христа на Балтийском море». Я не мог обойтись без Него, не мог не вообразить Его. наконец, посреди осиротевших людей. Он приходил к ним простирал к ним руки и говорил: «Как могли вы забыть Бога?» И тут как бы пелена упала со всех глаз и раздавался великий восторженный гимн нового и последнего воскресения…»
Это созерцание Христа — центр духовной жизни и духовной силы и любви и веры Достоевского. Как в перво–христианском благовестии, как у апостола Павла: «Мы же проповедуем Христа распятого, для иудеев соблазн, для эллинов безумие, для самих же спасаемых — Христа, Божпю Силу и Божию Премудрость». (1 Кор., 1,23). В этом — вся суть, все содержание христианства вообще.
В этом — суть и для Достоевского. Об этом говорит и его усиленная молитва умиленного, напряженного созерцания [66]), и его «ревнивая любовь» к образу Христа в самые различные периоды жизни, с колебанием в ударениях, толкованиях, оттенках, но неизменная, напряженная захватившая его любовь, как к Тому, Кто является его опорой и основанием и источником силы и осмыслителем мира и жизни.
Даже в эпоху еще полу–позитивистического, казалось бы, миросозерцания — первые годы после освобождения его из каторги — он так чувствует. И с какой силой чувствует! Вспомним его знаменитое, полное, казалось бы, парадоксальности, письмо к жене декабриста Фонвизина (пославшей ему Евангелие в самом начале заключения его в острог; он четыре года держал его под подушкой на своих нарах). Это письмо начато им через несколько дней после освобождения из «Мертвого Дома».
«…Скажу Вам, что в такие минуты жаждешь, как «трава иссохшая», веры, и находишь ее, собственно потому, что в несчастии яснеет истина. Я скажу Вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И однако же Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю, и нахожу, что другими любим, и в такие то минуты я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее. разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но — с ревнивой любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной». (№ 61. февр. 1854 г.).
Мы видим, что письмо полно отзвуков борений, мучительных сомнений, что этот человек болеет, мучится этими проблемами. что для него это — вопрос жизни. И иногда он получает на это в душе свой ответ. Но и этот ответ не спокойное догматическое исповедание. Он — больше, он — выражение страстной, себя не вполне даже сознающей, выраженной в форме часто практических оценок, и вместе с тем огромной, утверждающей себя наперекор всем «разумностям» людским, любящей, ревниво любящей, покоряющей веры. Огромной и сильной веры, полускрытой в мнимо–агностических (т. е. как будто отказывающихся от окончательного ответа) выражениях.
Нет, ответ дан. И выбор — несмотря на все сомнения — сделан. Ибо это — не вывод мысли, а контакт с Реальностью, Которая выше и больше меня. Так чувствовал Достоевский, и все больше, с прохождением лет, по мере роста своего опыта духовного. Это он выразил между прочим в своих замечательных «Материалах к Бесам», изданных впервые в 1929 году под редакцией профессора Комаровича в Германии, в издательстве Piefrer’a — и при том на немецком языке, с согласия Советской власти (ибо по–русски большевики тогда еще не позволили их издать). С тех пор, и особенно после превосходной книги Мочульского, эти записи Достоевского часто цитировались, но сила и четкость их формулировки так велики, что нельзя о них не вспомнить.
«Дело в настоятельном вопросе: можно ли веровать, быть цивилизованным, т. е. европейцем, т. е. веровать безусловно в божественность Сына Божия Иисуса Христа? (ибо вся вера только в этом и состоит)».
И далее: «Источник жизни и спасения от отчаяния всех людей и условие для бытия всего мира заключается в трех словах: «Слово плоть бысть», и в вере в эти слова» [67]).
Мы знаем, как богаты и письма, и интимные записи Достоевского, и черновые наброски («материалы») к его произведениям и замыслам и «Братьев Карамазовых» и «Бесов» и «Идиота», а образ Зосимы и образ Макара Ивановича (в «Подростке») и образ князя Мышкина (в «Идиоте»), и отчасти уже повествование «Записок из Мертвого Дома» — полу–скрытого (или более явного) христоцентризма. Ответ на предчувствуемую, предугаданную безобразную русскую революцию, воспринимаемую, как вселение «бесов» в тело и душу русского народа, дается только в слове силы Того, Кто «легион» бесов изгнал из бесноватого в земле Гадаринской.
Видите, это точь–в–точь, как наша Россия. Эти бесы, выходящие из больного и входящие в свиней — это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном, в нашей России, за века, за века! … Но великая мысль и великая воля осенят ее свыше, как и того безумного бесноватого, и выйдут все эти бесы, вся нечистота, вся эта мерзость, загноившаяся в поверхности … и сами будут проситься войти в свиней… Но больной исцелится и «сядет у ног Иисусовых»… и будут все глядеть с изумлением…»
Смотрите: и здесь Божественное Присутствие спасает душу народа. Это ведь основоположный краеугольный камень всех философствований и мыслей Достоевского о народе. Об этом говорит у него и Зосима и вся идеология Достоевского о живом образе Христа, который должен проявиться и осуществиться в человеке, и в искупленных грешниках (которыми в разных оттенках являются все обращающиеся к Нему) и в народе, и в народах и в человечестве и во всем творении Божием.
Христоцентризм Достоевского — вот основа и вдохновляющий источник его миросозерцания и в значительной, решающей степени, в самых глубинах, в его творчестве. Здесь мы находим ответ и на самую главную, основную проблему его: проблему страдания. Впрочем — глазной проблемой, неразрывным образом связанной именно с этой проблемой страдания, является другая, еще более основоположная: проблема бытия Божия. И на нее у Достоевского только один ответ: христоцентрический, и при том мистический. Другими словами: не он дал ответ себе и своим читателям. Ответ был дан ему.
Религиозное миросозерцание Достоевского опытно. Оно вырастает из опыта (длительного а мучительного) пустоты и опустошения души и мира а бессмысленных страданий и — прорыва Бога, заполняющего пустоту души и мира, и открывается жизненно и спасательно и конкретно–исторически и мистически, (конкретно–мистически) — в Сыне Своем. Слова Иоанна Богослова в начале его Первого Послания формулируют то, что легло в основу и в центр всего религиозного опыта Достоевского: «О том, что было от начала, что мы слышали и задели и что рассматривали нашими глазами… — о Слове Жизни, ибо Жизнь явилась, и мы видели, свидетельствуем и возвещаем вам сию Вечную Жизнь, которая была у Отца и теперь явилась нам…» (I Иоан., 1, 6–9).
Эта Вечная Жизнь раскрылась в страдании… «Так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего (Иоан., 3, 16 «Любовь Христова объемлет нас», пишет Павел, «рассуждающих так: если Один умер, то все умерли… чтобы живущие уже не для себя жили, а для умершего ради них и воскресшего» (II Кор., 5, 14).
Встреча с Ним — пострадавшим ради нас и воскресшим — происходит больше всего и с особой силой в участии в Его любви — Его любовь к нам пробуждает нашу ответную любовь — и через это и страдания — Его страдание есть центральное, решающее место встречи с Богом. В этом смысл и нашего страдания. Мы встречаемся с Ним и в нашем страдании, когда Он и Его страдания раскрываются нам в страдании нашем. Вот — философия, мистически–эмпирическая философия страдания Достоевского. В ней слились апостольская проповедь о Кресте («Так возлюбил Бог мир»… и: «Я сораспялся Христу. Живу уже не я, а живет во мне Христос») и тяжелый, болезненно–взволнованный, но зреющий под влиянием мистического общения с Пострадавшим из любви к нам (и Воскресшим) — так верил Достоевский — и все более приходящий к просветленно–мужественной, трезвенной мудрости жизненный опыт Достоевского.
Волнующееся море, неразбериха, хаос жизни и страдания, сила зла, действующая в мире, бессмыслица жизни и смерти, пропасть всепоглощающей смерти, вот — другая сторона, количественно даже господствующая у Достоевского. Он не нагромождает ее преднамеренно и искусственно, чтобы дать потом успокаивающий теоретический ответ. Она сама вздымается у него — в душе и писаниях его — не как «благонамеренный» задний фон, а как живая и злая стихия, вызывающая и ужас и жалость и требующая ответа. И ответ взят не из «учебника» богословия: его «Осанна через горнило испытаний прошла». «Обращение», «прорыв», «Бог говорит душе» — вот как можно бы назвать некоторые решающие места в произведениях Достоевского. Ответ идет оттуда, а я — в глубине и не могу даже его придумать. Это — как «прорыв огня» («Feu») у Паскаля. И только в этом сила ответа.
Ибо стихия зла и страдания действительно безбрежна. И одно только слепое, казалось бы (и вместе с тем бессознательно зрящее) орудие, средство защиты, дано у Достоевского: жалость. И оно руководит. И нм он ощупывает основной ответ: жалость Бога.
Как ужасен мир Достоевского, как, казалось бы, ненужно, как преувеличенно ужасен! Нет, не ненужно. Достоевский, конечно, выхватывает из жизни картины ужаса. Но если на них и ответить указанием на светлые ее стороны, то как ответить на общий вопрос о смысле и значении и ценности жизни вообще, ибо эти мрачные куски жизни так слиты с общей картиной, так неотъемлемы от нее, так являются неразрывно другой стороной ее — и нашего мирного благополучия — и все это сливается на общем фоне смерти, страдания и ужаса неизбежного уничтожения. И диссонансы внутреннего разложения, глубины падения -— как они близки к нам, — тут рядом с нами, и как они еще подтачивают корень этой обреченной на смерть жизни нашей и мира.
Достоевский, конечно, рисует ужасы и страдания мира не «предвзято», не схематически–преднамеренно, только, чтобы потом ответить успокоительно и «разрешительно» на эту картину; он просто не может не рисовать то. что в нем и вокруг него; он мучим, он одержим этим и борется за ответ, а ответ приходит уже в самом процессе творчества. В этом и состоит главное напряжение его творчества — бороться за ответ, предварительно нарисовавши открывшуюся его взору картину опустошенности жизни и прежде всего нашей опустошенности и извращенности нашей жизни (а это часто связано с ужасами кварталов бедноты, пьянства и разврата, описанными Достоевским особенно ярко, напр., в «Преступлении и Наказании»).
Велика мужественность правдивой и беспощадной кисти Достоевского. Но сколько вместе с тем болезненной истеричности в переживаниях его героев! Картина мира, вся жизнь воспринимается тогда через эту дымку болезненно–сконцентрированной безнадежности, иногда соединенной с духовной неуравновешенностью. Можно поставить вопрос: действительно ли количество неуравновешенных людей было так велико в окружавшем тогда Достоевского мире или они прежде всего были удобными носителями его собственных заостренных взглядов? Не есть ли это сознательная конденсация страдания и ужасов перед глазами читателя? Зачем это нужно? Не прав ли Михайловский, что здесь перед нами очень «жестокий талант», которому приятно мучить своего читателя?