МГ: А?
Л: Вы сказали, что Мандельштам тоже где-то…
МГ: А-а-а…
ЕВ: Насчет власти. Отношение к власти.
МГ: Ну да…
Л: Но он хотел приспособиться к власти, был момент, но это другое дело — приспособиться. Не принять, а приспособиться.
МГ: Если я забуду — ты подскажи, да?
ЕВ: В смысле?
МГ: Я скажу это начерно, шепотом, потому что еще не пора. «Достигается потом и опытом безотчетного неба игра. И под временным небом чистилища мы…»
ЕВ: Забываем мы часто…
МГ: «Забываем мы часто о том, что… счастливое неба хранилище — раздвижной и прижизненный дом». Это как Пушкин программу. Пожалуйста — и чистилище. Ничего не выйдет, а вот раздвижной и прижизненный дом — поместимся. Уместимся. Вообще, насчет Булгакова: это… покойный Камил Икрамов — вы не читали — он одновременно написал такую филиппику в адрес Достоевского и Булгакова. Значит, с Достоевским дело обстоит так: «Записки из мертвого дома» — ну, это не Камил, наблюдение, сделанное раньше, но он его интерпретировал. Вот персонажи, значит, Мертвого дома — они почти все расшифровываются, они почти все, почти буквально названы своими именами, они очень легко расшифровываются и очень легко сопоставляются с хранимыми в архивах делами. И там, значит, совершенно, так сказать, постоянная устойчивая такая тенденция: человек — неизмеримо больший зверь, чем он был, то есть его преступление, как оно описывается там, гораздо более злодейское, мрачное, черное, чем то, что он совершил…
Выступление на Международной акции антифашистов в Гамбурге
Расшифровка выступления в Театре Талия 30 января 1993 года
Уважаемые коллеги! Друзья! Я позволю себе задать вам тот же вопрос, что задаю и себе: ради чего мы собрались сегодня, съехавшись из разных стран и городов, ради чего мы собрались сегодня в этом зале? Не правда ли, странный вопрос? Разве недостаточно полномочий памяти, возвращающих к тому 30 января, отдаленному от нас уже более чем полувеком? К этому эпизоду в жизни одной конституционной страны, к тому событию в мировой истории, которое повергло в пучину страданий, смерти и попранного достоинства десятки миллионов человек? Разве одно прикосновение к названной дате не обязывает нас, оторвавшись от злобы дня, вернуться к ней же — к этой злобной злобе дня сегодняшнего, чтобы разглядеть в ней нечто, превышающее череду разъединенных кровопролитий, от истинного значения которых мы так часто стыдливо увертываемся посредством героизма горячих точек. Все будто возвращается на круги своя. Снова пришествие тьмы, крики и топот ног, стоны падающих; вздыбленный этнос, войны родословных, пандемия убийства, не оставляющая в стороне ни один континент; оружие точечного попадания в руках тех, что притязают на Вселенную.
Однако лишь незрячему дано не заметить, насколько изменился Мир. Не станем приговаривать — к лучшему или к худшему. Нет ничего нарочитого ни в утверждении, что худшее — и поныне однояйцовый близнец прогресса, ни в допущении, что именно то, что сегодня более всего мрачит взор, таит в себе самый существенный задаток перемен, выводящих нас не только за пределы досрочно окончившегося века, но и за рубежи, по меньшей мере, двух уже исполненных тысячелетий.
В качестве человека, у которого достает трезвости, чтобы измерить отпущенные ему краткие сроки, я все же рискну поделиться с вами некоторыми соображениями, сжатый смысл которых может быть выражен словами: третьего тысячелетия не будет! Не будет в метафорическом и — тем самым — в доскональном смысле. Не в том даже беда, что время с избытком заполнено прошлым: куда ни кинь — кругом оно; забытыми и отторгаемыми мыслями; ностальгией по утраченным возможностям; тенями досрочно и бесследно ушедших людей. Но прошлое ли оно? Эпохи истории, выйдя из повиновения, отказываются сегодня становиться в затылок друг другу; прологи настаивают на входе в будущее такими, каковыми они есть — необратимыми и непоправимыми. Но здесь и источник последней земной схватки. Не окажутся ли люди погребенными под рассыпающейся храминой всеобщей непременной одинаковой и унифицируемой поступательности? А может, именно ей пришел конец? Только ей? Но не человеку?
Род
Я понимаю, что это звучит декларативно. И, конечно же, не этими словами доступно ныне остановить бритоголового осквернителя еврейских могил либо лидеров, разжигающих страсти импровизированных скопищ с криком: «Вон иностранцев!», или тех владельцев множительных аппаратов, которые еще в 90-м году внушали в Москве делегатам партийного ареопага: «Нам нужен новый Гитлер, а не Горбачев».
Встает вопрос: а допустимо ли вообще в этих, как и во множестве других случаев, полагаться на вразумление словом? Мы подошли здесь к роковому пункту, ибо за вычетом слов существует лишь сила — сила, воплощенная в законе, и сила, превышающая закон. Тогда, в 33-м году, достало ли бы одного лишь закона, чтобы воспрепятствовать нацистской диктатуре? А если нет, ежели его не хватило бы (даже если бы те, кто были у власти, не были скованы бессилием классового эгоизма и геронтологическими страхами), то можно ли, оглядываясь назад, представить себе коалицию Фемиды и ревнителей будущего?! Притом, не забудем, радикально расходившимся в представлениях об этом будущем?
Школьные малолетки провинциального города — я и мои сверстники — ждали тогда со дня на день сводок о баррикадных битвах на немецкой земле. Сегодня, признаться, я немногим мудрее того 14-летнего мальчика с пионерским галстуком и значком международного слета в Галле, которым я особенно гордился, хотя и не был там. Я и сейчас не мыслю справедливости, в истоках которой не было бы самоотреченного подвига равенства; я и сейчас воспринимаю свободу как радостную возможность облегчить участь того, кто рядом и совсем далеко. Но я и узнал немало, что наливает ноги свинцом, а на место прежних упований стали даже не оборотни, а мучительные и неуходящие «вопросительные крючки» — как иронически именовал вопросы Пушкин, впрочем, быть может, ощущая и близость к тем вервиям, на которых вешали людей. В самом деле, разве в оплату за знание не входят гибели? И кто ведет им счет?
Я знаю теперь, что солдаты немецкого вермахта не только убивали на моей земле и других землях, но и погибали — при том, что гибель уносила со многими из них разум и совесть. Я знаю, что антигитлеровская коалиция держав в существеннейших отношениях не совпадала с антифашистской войной простых людей, а долгу преданный рядовой Василий Теркин, воспетый Твардовским, был потенциально опаснее Сталину, чем герой московской битвы генерал-перебежчик Андрей Власов. Я знаю, что в единодушной Ялте гнездилась бацилла холодной войны, а нюренбергская Немезида оставила — пусть скрытую в человеческих сердцах — вину, которая, будучи не искупленной (да и просто непонятой), сегодня пьет кровь живых во имя предков и выводит на авансцену мировой жизни жуткую фигуру: суверенного убийцы поневоле.
Кто отважится доказать, что фашизм конца века двадцатого — это всего лишь атавизм? И что в его человекоубийственных поползновениях не скрыта тайная тоска и отчаяние людей, склонных видеть вокруг себя анонимную опасность, притом направленную против них лично?! Но ведь в сущности это не так уж ново. Европейскими столетиями исторические часы отбивали сроки для всех: укладывайтесь! поспешайте! XX век довел до края и исподволь взорвал эту ситуацию: на наших глазах исторические часы не то чтобы вовсе остановились — скорее, застряли на без пяти минут двенадцать. Уже несколько человеческих генераций вступили в жизнь в годы холодной войны под знаком замирающего времени. А тот непридуманный раскол Земли на два вожделеющих ее мира превратился в свою очередь в своего рода двуумвират замершего времени, который на диалекте Лос-Аламоса и Арзамаса-16, Варшавского пакта и НАТО, вашингтонского Белого дома и московского Кремля стал именоваться «гарантированным взаимным уничтожением».
Сегодня со всех амвонов и кафедр слышится отходная холодной войне. Не торопимся ли мы? Я не ставлю под сомнение договоры и джентльменские обеты; даже кровожадным трудно переспорить ныне бюджет и экологию, меня волнует другое: справится ли психика человека, приученного к отодвинутой смерти, к замершему времени, с внезапным переходом к просто жизни, из пор которой так легко вынырнуть первозданным страстям и страхам, некогда разогнавшим людей по лону Земли, наделив их самосохранным различием языков и разрешительным убийством чужих.
Каков же выход? Завести заново исторические часы? Или отказаться раз и навсегда от единых вселенских сроков? Либо что-то иное, соединяющее человеческое «вместе» и не менее (если не более) — человеческое «врозь», соединяющее способами, еще не имеющими даже имени собственного? Одно ясно: откладывать нельзя. Если не ответ — то вопрос. Он-то и стучится в каждую дверь. В начале 1990-х мы приоткрыли щелку ему, этому вопросу, если позволительно назвать щелкою последствия разрушения и перестановок, которые изменили облик Восточной Европы и российской Евразии, поставив при этом Мир перед отчасти скрытой, отчасти еще не вполне осознанной опасностью: захлопнуться в однополюсности гарантированного уничтожения. Будет ли эта однополюсность американо-европейской? или с добавлением Японии? Будет ли атлантизм иметь российско-азиатское либо иное тихоокеанское правление? Трудно предугадать.
Но в любом случае — и даже при самых благих намерениях — любая монополия на охрану Земли и человека грозят человеку и Земле. Кто усомнится ныне, что Джордж Оруэлл в своем романе-притче лишь слегка ошибся в датах? Да разве он исчез — этот мир новояза, разгороженный по клеткам надзираемого одиночества и намертво связанный сценарием вторящегося вновь и вновь планетарного столкновения?! Которое не больше, чем тщательно вымеренная кровавая ассимиляция. Это вчера, которое еще в силах заглотнуть завтра. Был ли автор «1984» безнадежным пессимистом? На этот вопрос я затруднился бы ответить однозначно, тем более что дистанция, отделяющая меня от этого человека, велика, но не безмерна — он старший, я младший представитель поколения, которое своими жертвами, своими мертвецами шагнуло разом в бессмертие и в бессилие. В сердце Оруэлла жила любовь к Испании. Из его сознания не уходил ее благородный и печальный урок: страны — жертвы фашизма; и, увы, также — жертвы антифашизма. Я не хочу в этом, пожалуй, самом трудном пункте допустить хотя бы малейший привкус двумыслия.
Если вдуматься, не давая себе снисхождения, то неотвратимо приходишь к выводу: у самых воинственных станов была тогда — в 1930-х — не только общность людей, видящих друг друга в прорезь прицела; их также соединяла — соединяла ненавистью — общая человеческая беда. В 30-е это было прежде всего социальное отчаяние, охватившее миллионы людей, которых кризис лишил не только достатка, но и жизненной ниши; человек оказался беззащитным не только внешне, но и внутренне; быть может, даже более всего — без внутренней защиты. Фашизм предложил лживый быстрый выход: вернуть «я», отнятое у одиночки, радикальным упразднением «я» как суверенного основания всечеловеческой жизни.
Как ни горько, надо признать: фашизм не сам по себе взял верх — это мы, это антифашизм потерпел тогда поражение. Славные умы, разъединенные оттенками ищущей мысли, художнический гений, вплотную прикоснувшийся к магме и шлакам человекотрясения, не сумели вовремя прийти на выручку к обезличиваемой человеческой множественности, к слабому и к дурному в человеке. Антифашисты 30-х еще не научились говорить на равных с обманутыми, с одурманенными! Они и сами дали себя обмануть Сталину, и было бы тревожным упрощением не видеть в заблудившихся словах преддверие Аушвица и Катыни, руин Ковентри и Минска, испепеленного Варшавского гетто.
Из истории достаточно известно, что трагедии, происходящие в жизни людей и народов, в одних случаях роднят их, в других же — приводят к результатам прямо противоположным. Былая кровь, страдания и обиды множат чуждость, копят ненависть, подстрекают к расплате. Я не сомневаюсь, что собравшихся в этом зале знаменитого Гамбургского театра объединяет сейчас потребность стать ближе друг к другу. Не скрывая различий, не утаивая сомнений и разногласий, — напротив: ими крепя близость, вход в которую не закрыт наперед ни для кого. Склоняя голову перед павшими, мы тем самым зачисляем в свою метрику духовные опыты всех. Мы делаем это не из снисходительной терпимости, которая сама по себе неплоха, но по меньшей мере недостаточна, а из чувства ответственного наследия! На нас груз, на нас тяжесть наследия всех — повсюду и везде.
Я думаю, вы согласитесь со мной, что мы — и старые, и молодые, которых здесь немало, — не отрекаемся от страстного гласа 1930-х: фашизм не пройдет! Мы лишь добавляем к нему: фашизм не пройдет внутри каждого из нас!
Беседа о Владимире Ленине
М.Я. Гефтер рассказывает о своем глубоко личном отношении к В.И. Ленину как к человеку
И я думаю, что за это время — за этот год с лишним — что-то произошло со мной или что-то произошло с ним? Ну, второй вопрос либо может показаться бессмысленным, либо отдает какой-то мистикой… Помните, в «Гамлете», когда приезжает в Эльсинор бродячая труппа и по его просьбе актер исполняет отрывок из пьесы, где стенающая Гекуба оплакивает судьбу, гибель близких, и Гамлет после этой сцены спрашивает себя, наедине с собою, мучая себя неисполняемым долгом… Он спрашивает, как бы удивляясь: что ему Гекуба? что он Гекубе? Когда я первый раз читал, мой глаз проскочил мимо этой строчки, а потом в какой-то другой раз задержался, и я подумал: описка, небрежность гения, который не отшлифовывал каждое слово, а все извергал из себя, как вулкан. Да нет! Что ему Гекуба — это понятно, это житейски. Что он Гекубе? И… для меня сегодня эта интонация — вот в этом вопросе выраженная — это интонация, едва ли не самая важная: живые мертвые, их присутствие, наша встреча с ними, невозможность для нас выпутаться из нынешних наших и еще предстоящих напастей — из наших трудностей, из наших тупиков, из наших несчастий, из смятенного духа… или еще больше — из опустевшего духа! Невозможность выпутаться, не позвав их, не услышав их.
И вот когда я так спрашиваю, когда я об этом думаю, то я — прежде, чем вернуться к этому человеку [2] и позволить себе спросить: что же с ним случилось за этот год? Я как бы начинаю перечислять и думать, что случилось со мной. Казалось бы, с одной стороны, ну, прибавка в возрасте — это не плюс и не несчастье… Да, за этот год я впервые в жизни пересек границу, повидал… ну, частичку Мира, но настолько все-таки заметную, весомую частичку, которая дает основание сравнивать… Вы знаете, я хочу сделать признание. За редкими исключениями, о каких стоит сказать, я не почувствовал большой прибавки к себе от того, что был там. Ну, я уже не говорю о витринах, это неинтересно. Да, есть языковый барьер. Да, все-таки краткость срока. Знаете, странное чувство: что Мир был у меня дома, был со мной — раньше — пожалуй, не меньше, если не больше, чем сейчас; что я не только приобретаю, но и что-то теряю вот в этой прежней близости.
А, между прочим, этой близостью я в немалой степени был обязан ему. Это он где-то с юности приучил меня дышать и как-то жить вот этой планетой, другими людьми как близкими, как, во всяком случае, не чужими и не чуждыми…
Правда, были какие-то моменты жизни, которые оставили уже неуходящий след: Барселона [3]; поездка ночная через Пиренеи к морю; ощущение близкого Океана; каталонцы, танцующие в воскресенье; испанец, который сказал: а знаете, Бог есть, и думаю, что он испанец. А потом Париж. В двух точках. Дом человека [4] и Гати [5]. Дом человека удивительно хорош, он прекрасен. И вы знаете, даже самое простое, высказанное вот этим великолепным языком образа, осязаемости того, что там нам представлено… И вот там где-то в самом начале такая огромная фотопанорама людей разных рас, континентов — нагих… И надпись… Как странно — или наоборот — что столь непохожие друг на друга люди могут родить детей, продлиться!.. Казалось бы, трюизм! Между прочим, как-то, вы знаете, что-то встряхнулось внутри. Вот действительно: мы же, оставаясь совсем непохожими, можем иметь все вместе одно поколение, одно, идущее за нами вселенское детство, ради которого, может быть, мы все и существуем?..
А наперерез этому воспоминанию, которое не уходит, но которое сопротивляется тому, чтобы сохраниться в человеке, — Аушвиц. И человек, который хочет научить других, как сделать, чтобы воспоминание осталось в тебе, но не мучило тебя; и знает, что это можно сделать одним способом — только одним — изменивши Слово, начавши сначала. Как в знаменитом тексте: «Сначала было Слово». И с этим я уехал, я вернулся домой.
И вот мы сегодня возвращаемся к Ленину. Еще раз. Странная вещь: давно пора входить во все околичности, в подробности; давно пора рассказывать о том, что произошло с ним прежде, чем произошло с нами, благодаря ему. А я все еще в прологе, я все еще выясняю отношения. И вроде бы лейтмотивом — тогда — было, что он из того мира, которого уже нет, и я тогда спрашивал: если этот мир, которого уже нет, нам безразличен, значит, и он безразличен. Но если небезразличен этот ушедший мир, если он показан нам — памятью; если он небесполезен для нас; если он тревожно важен для нас именно тем, что он был и ушел, а мы, вышедши оттуда, потерялись, еще ничего не построив и только замусорив пока строительную площадку, на которой должен вырасти какой-то новый Дом человека, ключи от которого — разные — будут у каждого человека.
Я подумал, что все-таки это еще не все, что надо сказать вначале. Да, тот мир ушел. Но пришел мир, еще более ранний: стал стучаться в дверь мир человеческих первоначал. Откройте! Признайте его! Как вы с ним? И этот мир неласковый — наших первоначал. В нем человек — это и проснувшаяся родословная, и вздыбленный этнос, и жуткая фигура суверенного убийцы поневоле. Как с этим быть? С этим «миром первоначал». Вот этот мир, в котором он был, который ушел, в котором он ушел, который с ним ушел; мир, который был моим детством, юностью… да и зрелыми годами… И этот мир — первоначал — с его жестокостью, с его упорством, с его нежеланием считаться с тем, что добыли последующие века!.. Этот мир, в котором видится мне вот этот… где-то в темноте… не веков — тысячелетий вот этот предок: вероятно, обреченный на исчезновение и нашедший какой-то — еще неизвестный живому, еще неизвестный природе — способ выжить! Выжить, господствуя! Над чем? Над природой? Над ближними? Над себе подобными? Мир, который впервые ощупывал себя…
Вот этот мир, который не согласен с идеей человечества — в любой версии этой идеи — не согласен быть единообразным, единосущностным, единоосновным; который настаивает на суверенности маленького клочка большой Земли, суверенности человека дома, в Мире… Вот этот запутавшийся в возобновленных первоначалах Мир — он что ему? И если этот Мир — суверенный убийца поневоле; если этот Мир льет кровь; и в этом Мире я несчастен не от того, что я не могу изменить этот Мир — это смешно, — но я несчастен оттого, что как человек, привыкший всегда быть на чьей-то стороне, я не могу сейчас быть ни на чьей стороне. Я не уйду в отшельники, в столпники, монашеская келья не для меня: без близких и друзей мне день не сладок! Но на чьей стороне я должен быть? Абхазов или грузин? Сербов или тюркских македонцев? И вообще, на чьей стороне? Даже не только в тех случаях, где стреляют, хотя, прежде всего — и в них.
И тут я подумал нечто кощунственное, от чего я не имею права уйти. Да, я знаю про этого человека, который когда-то вошел в мою жизнь, сначала очень распоряжаясь моим душевным обиходом; затем я почувствовал себя независимым, но близким ему; и, наконец, пришел к мысли, что я знаю что-то о нем, чего не знал, может быть, он и сам… Я вот сейчас подумал: вот в свете этой невыносимости… ну, не будем так резко говорить, назовем ее вежливо «трудности», но это больше, чем трудность, — ее ощущаешь не только головой, но и сердцем впрямую — невозможности быть на чьей-то стороне, а когда берешь на время какую-то сторону, потом какой-то комок тошноты подкатывает… Что я — человек, который будет сочувствовать Саддаму Хусейну? Смешно. Ну, а что я — буду сторонником американского президента? Или правительства нашего, которое торопится его поддержать? Да, это… число этих случаев — легион, не в эпизодах речь, а в том, что вот во встрече с ним — с Ульяновым, который Ленин — я смею теперь?… Я, у которого в одночасье танкового прорыва на Москву погибли лучшие друзья юности — те, кто своею смертью остановили Гитлера, — я могу этого человека спросить: а он, ты, вы — не убийцы? Я имею нравственное право или это нарушение всякого историзма? Или это перебежка на чью-то сторону?! Спросить, задать этот вопрос? Когда был Кронштадт, и доведенные до отчаяния люди — доведенные до отчаяния не только голодом, но нежеланием считаться с ними — эти люди захотели изменить… не порывая с революцией, внутри нее изменить нечто существенное, чтобы могли с ними считаться и чтобы они могли решать, — он понял этих людей? Или он не захотел понять? Просто не захотел! Поддержал заведомо лживую версию о белогвардейском заговоре, назначил вместе с Троцким (или Тухачевским — разницы нет в данном случае) штурм Кронштадта на день открытия X съезда — для чего? Почему?
Вот я вспоминаю маленькую книжечку Мстиславского [6] — был такой писатель, чудом уцелевший в 37-м и так далее, потому что в молодости он был одним из руководителей боевой организации эсеров, одним из важных людей в февральские дни, и сидел, между прочим, в президиуме 2-го Всероссийского съезда Советов, представляя там свою партию. Он написал давно, в 20-е годы, маленькую книжечку о революции, которую я хотел бы видеть переведенной на все языки; по-моему, это просто гениальная вещь. Но там у него есть такое наблюдение. Он сидел, наблюдал, видел людей, слова, жесты, поступки… И спрашивает себя: а для чего Ленину и Троцкому понадобился штурм Зимнего? Когда власть уже была в их руках? И он понял, что им нужен классический финал классической революции, которая побеждает штурмом! Утверждает себя в форме, которая запомнится в веках, которая делает перемену невозможной. И вот это наблюдение Мстиславского — это ключик, скажем, и к кронштадтскому убийству, потому что это было убийство.
Вот с превеликим опозданием он, этот человек, решился на продналог… Я не виню его в этом опоздании! Я догадываюсь (или мне кажется, что я имею право на такую гипотезу), что он потому так долго отклонял просьбы, предложения о том, что это надо сделать, причем самых близких людей! Ему говорил Троцкий, что скоро нам нужно будет приставить к каждому крестьянину по солдату, по красноармейцу, чтобы получить хлеб! А он откладывал! Что — рассчитывая еще на один год — проскочить? Или он предчувствовал, что на продналоге дело не кончится, что придется идти много дальше… И что тот военный коммунизм, который, казалось, был не его и не по его нутру, не по его, так сказать, умственным построениям, с которым он шел на Октябрь, но который он принял! Принял его, подчинился ему! Подчинился этому стихийному напору и приговору той, так сказать, активной части, той преданной непоколебимо части людей, для которых это была их стихия — стихия поравнения и приобщения к власти… И он знал, что, от этого отказываясь, придется идти много дальше.
Я не оправдываю его и не обвиняю. Это… И та, и другая роль бессмысленная и человеку не показанная. Но я думаю, что вот штурм в день съезда был назначен потому, чтобы эта переворачивающая мера исходила только от них самих — только от тех, кто у власти, только у тех, кто должен удержать право решать! Причем даже не во имя самих себя, а во имя этой революции. И даже не во имя ее! А во имя Мира, который нужно стронуть с места и ради которого затеяна вся эта буча, совпавшая, правда, и с желаниями множества людей нечто получить — столь весомое, как землю. И вот когда я думаю это, я… не правый — скорее, левый. Да. (Ну, если распределять людей так, хотя это… это примитивное распределение. Но все-таки люди как-то так распределяются…) Я называю это убийством. Должен же сделать шаг и сказать — в объяснение, во встрече с ним — убийца! А если я к этому прихожу, то могу ли я не просмотреть весь путь и всю жизнь — в свете этого страшного определения (для меня страшного; множество людей это произносят с такой легкостью, как лущат семечки!).
Есть путь его… и заглянуть в Россию разночинцев, которая мне нечужая, в которой много моих любимых героев, персонажей, людей… и тогда вот в это дело начинает вмешиваться где-то вот это — по этой странной ассоциации — вмешивается вот этот нынешний Мир, который утверждает свое право жить по-своему тем, что убивает тех, кто, кажется, ему в этом мешает, не согласен и не дает ему… Где-то это увязывается в один узел. И когда я обдумываю эту ситуацию, то передо мной встает некоторая сумма вопросов, на которые я как-то должен ответить.
И вот эти дни, когда я смотрел то, что вы сняли, и как-то… сблизился еще больше с вами через эту съемку… Я в эти дни… у меня, знаете, как вот сомнамбулически не выходят из головы вот пушкинских два слова: «усталый раб». Я все думаю: как это?.. Как это можно прожить — с Пушкиным — жизнь, читать это спокойно, не содрогаясь, не перенося на себя и не замечая пронзительной силы этих двух слов: «усталый раб». И я хочу сказать, что когда я перейду к последующему (а я возьму себя в руки, и перейду, и буду делиться тем, что я впитал в себя за те годы, что я им занимался — им, Лениным), то от меня внутри не будут уходить вот эти два слова и больше того — краеугольная тема человеческого рабства. В конечном счете, я не знаю, что истиннее: «человек — это звучит гордо» или «человек — это раб». Это надо выяснить. Мы-то, так сказать, на уровне нашего… наших марксистских прописей (понятно — учили сами, учились сами, учили других: рабство, ступень, формация; кто не прошел ее, значит чего-то ему недостает, и книги издавались «Почему Россия миновала рабовладельческую формацию»?! Какая проблема!)…
А рабство — это вещь краеугольная. Вот если заглянуть туда, в древность, скажем, такая поразительная цивилизация, которая все больше удивляет людей, удивляет… египетская древняя цивилизация с ее жречеством, знавшим множество тайн природы; с ее пирамидами, которые настолько удивительны! во многих отношениях, что позволяют действительно верить в пришельцев на десять или сто порядков мозговитее людей Земли, — эта вот цивилизация, в которой не было рабов в том смысле, как… Нет. В ней был этот Нил, этот красный лик Солнца над ним, узкая долина, эти шадуфы, эти колодцы, которые, может быть, и сейчас вот в ходу у крестьян, у феллахов египетских… И люди эти существовали во все большей мере ради того, чтобы один был похоронен в пирамиде, которая чудо тогдашнего и нынешнего Мира. И он жил для того, чтобы быть похороненным! Абсурд!.. А это целая цивилизация, в ней… да, к ней применимо… ну, скажем, то, что Маркс говорил: «поголовное рабство» — есть такая вещь — поголовное рабство.
Но ведь поголовное рабство — это еще не добровольное, это еще не осознаваемое рабство… Это колоссальная вещь, над которой я вот все эти дни думал! Я и раньше об этом думал, меня давно занимает эта тема, и я немножко отвлекся с Египтом, я сейчас подробности…
Хрущев сделал первый шаг, не будем говорить, какими мотивами он руководствовался, тем не менее, открытые настежь ворота лагерей, возвращение в жизнь уцелевших, живых, жертв сталинского террора — это, конечно, неизгладимо, незабываемо. И все остальное время он как бы пытался найти какой-то второй шаг, который был бы равномасштабен, равнозначен первому. Бросался из стороны в сторону, хватался за одно, потом за другое, терял нить, связь с людьми. И, воздавая должное, мы не можем не сказать и иного — как урок и как предупреждение — да, людей перестали убивать в застенках, но стали расстреливать на улицах, на площадях — от Будапешта до Новочеркасска. Свежая кровь… Есть любопытные данные о том, как резко, например, увеличилось число изгнанных из партии. Да мы с вами сегодня разговариваем в тот день, в 93-м году, когда вернули генеральское звание Петру Григорьевичу Григоренко [7], одному из первых, кто поднял голос против нового произвола.
Но были, уже находились люди, перешагивающие какой-то рубеж. Нарождался диссидент, инакомыслящий, который не просто мыслил иначе — он отстаивал свое право мыслить иначе, идя в этом до конца. И это уже было возобновление шанса, но потребовалось время. А между тем и другим, в этом зазоре крушились судьбы, уходили человеческие годы…
И тогда… ведь думаешь о вещах, вроде бы, очевидных, но которые каким-то образом там, где ты занимался историей, не присутствуют. Вот человек — он задан. Человек задан. Задан традицией… да всем! Его родили, он задан тем, как его учат говорить; он перенимает, он воспринимает… все это он застает уже готовым — он задан. И что это — так мудро в отношении человека устроила природа? Или когда-то человек так где-то устроился и выстроился, что он, пожалуй, единственное из живых существ, у которого детеныш так долго находится при родителях? Стало быть, у него есть достаточно времени, чтобы выучиться… Но ведь он еще и протестует против этого! Это еще время сопротивления — он должен еще выбиться из заданности! К тому, чтобы еще как-то стать самим собой. И если заданность человеческая в чем-то меньше, чем у зверья, то она свирепая, эта заданность, она вызывает первопротест — потенциальный, эмбриональный протест у человека, желающего выйти! Из этой зоны всеобщей заданности, даже если она вся в атрибутах хорошего, доброго, хотя так и не бывает…
И вот этот… это сидящее в человеке, вот это сидящее в начинающих жить сопротивление заданности — та узкая зона, где он может осуществить выбор и которую он стремится расширить! довести до предела! до полноты жизни! до абсолюта! — так это же и есть в некотором смысле история, утопия, революция… Вот это яростное стремление где-то в сжатый отрезок времени эту узкую щель — раздвинуть! до полноты! до… новой изначальности. И что же? Вот это… люди, которые в наибольшей мере воплощают в себе эту жажду выбраться! выдраться! из заданности, эти люди — благодетели? Или они также… сооружают новую заданность и замещают одно состояние рабства втесняемым другим?
И тут возникает решающая тема, которой я собирался бы посвятить следующий некороткий разговор с вами. Вот это предназначение этих людей — способно включить в себя понимание ими, доходящее до действий и поступков, понимание того, что они абсолютно нужные! в тот оптимальный момент, когда заданность преодолевается и возникает что-то новое, эти люди — абсолютно нужные — должны понимать, знать, угадать, примириться! с тем, что они завтра становятся ненужными, что им надо уйти, что им надо уйти вовремя; что не ушедшие вовремя, они — рабы своей роли, страшные рабы, навязывающие свою волю другим. И тогда я думаю про этого человека в конце его жизни (не в оправдание — повторюсь — в котором он не нуждается и вообще в котором люди не нуждаются): он — усталый раб?..
А между тем мне трудно давать какой-то (не только по времени, но и по сути, по знаниям) обзор человеческого существования — вот взятый под этим углом: заданности, сопротивления ей, узкой зоны выбора, вот этого стремления оптимально раздвинуться и появления новых рабов этой ситуации, которые становятся — в этом свойстве, в обличии этого рабства — опасными другим людям.
Покровский Михаил Николаевич — историк, талантливый историк — он когда-то читал лекцию, где-то в 20-м году, зашел разговор о революции, о Ленине… зашел разговор и… зашел разговор, и он сказал, что Ленина обычно сравнивают с Робеспьером, но это ему кажется не вполне верным. С кем же? — спросили. Скорее, Кромвель. Скорее, Кромвель. И я подумал: да — похоже. Похоже. Похоже… Неготовностью к тому, что придется совершать, проливая кровь и примучивая народы к иной жизни. Да, похож.
И вот тогда я возвращаюсь к самому началу. Если вы помните, я сказал, что у этого человека — у Владимира Ульянова — не было какого-то предваряющего этапа: демократического там, либерального… И не произносил он, конечно, никогда этой фразы в юности: «Нет, мы не пойдем этим путем, мы пойдем другим», но где-то совершился перелом — в нем встретились (сказал я тогда) два человека: Маркс и Чернышевский, и с этого он начался. Так вот, обдумывая это, я хочу сказать, что в этой встрече скрыто присутствовала та тема, о которой… по поводу которой я сейчас говорю. И он, выросший на «Что делать?» Чернышевского, выросший на рахметовском образе и рахметовской традиции, он услышал, прочитал ли в этом романе заглавную идею запертого в крепость и окончившего уже свою сознательную жизнь Чернышевского? Идею (или утопию) добровольного ухода новых людей. Нет. Сколько бы он ни читал этого романа, а он, видимо, его перечитывал не один раз, и врезался он в него на всю жизнь, он почему-то этого не заметил, этого не вычитал.
И тогда мы возвращаемся к теме какого-то изначального (скажем так) имморализма. Я употребляю это слово не потому что оно звучит так красивее, скажем, чем безнравственность, а потому что безнравственность предполагает какой-то умысел, а имморализм — это некое равнодушие к нравственной стороне ввиду ее неприменимости: неприменимости к тому делу, которому ты посвящаешь свою жизнь. Не только неприменимости. Ввиду того, что она — помеха этому. И не в силу властолюбия, так сказать, какого-то… от роду написанного кровопийства — ничего подобного! Тут чистое побуждение и — помеха. Чистое побуждение к тому, чтобы осчастливить людей, и — помеха в виде каких-то нравственных запретов, нравственных табу… Вот я сказал вам, что он, конечно, будучи гимназистом, оставшийся один дома с… с другими детьми, когда получилось известие о смерти брата, он, конечно, не мог (это было бы чудовищно так предполагать) произносить эту фразу: «нет, мы не пойдем этим путем»… Но вот какие-то события начальной его жизни превратили его из прекраснодушного юноши с копной белокурых волос и без еще резко выраженной раскосости азиатских глаз — превратили его в совсем другого человека.
Да, это была смерть брата — человека рыцарственной души, по поводу которого даже прокурор на процессе говорил, что он берет на себя вину других. А потом была еще одна смерть человека, который оказал на него большое влияние, — Федосеева, духовного вождя поволжских русских марксистов, который, оказавшись в глухой сибирской ссылке, не выдержал сплетен в этом ссыльном кругу и покончил с собой… Что-то в нем перевернулось, замкнулось, очерствело. Что-то в нем вошло вот этим вот… даже не прямым запретом — скорее, изгнанием из себя прямых нравственных побуждений (повторюсь) за их ненужностью. За… из-за ощущения их некоторой помехой. И в такой же степени, как чтение «Капитала» или погружение в Чернышевского, эти смерти и эти внутренние превращения его в другого человека где-то обозначают и определяют уже его всю последующую жизнь.
Я продолжу эту тему и разобью ее потом на таких две новеллы. Одна — в которой он прямо участвовать не будет, я хочу сопоставить двух персонажей русской литературы (он их не сопоставлял): Рахметова у Чернышевского в «Что делать?» и Николая Ставрогина в «Бесах» Достоевского. Я думаю, что если в Ленине было нечто рахметовское, то в нем было и что-то ставрогинское — только это еще надо пояснить и понять. Это отдельный разговор.
И другой разговор или другая новелла. Это будет Ленин и Вера Ивановна Засулич, замечательная женщина, о которой не рассказать я просто не могу, — поскольку она присутствует с какого-то момента в моей жизни, а с тех пор как она присутствует, ее судьба, судьба человека, ну, скажем всеми словами, преданного Ленину; ее судьба очень многое прояснила мне в одном из тех лет в жизни, которые можно считать рубежами, границами, в чем-то роковыми, — это будет 73-й год. Вот если мы сейчас на этом закончим, то я продолжу этими двумя, казалось бы, рядом лежащими, но очень родственными новеллами.
Интервью польскому журналисту Славомиру Поповскому
Беседа с М.Я. Гефтером, посвященная политическим преобразованиям в России и Польше
Михаил Гефтер: Знаете, я не могу сказать, что я был поклонником или остаюсь им, но мне нравился и нравится человек в черных очках.
Корр.: Генерал Ярузельский?
МГ: Да. И вы знаете, мы с Михником сошлись на этом. Он мне сказал (а там присутствовала француженка, и она сидела, что-то писала), он говорит: что ты записываешь? Ты только не записывай, что я скажу, потому что если узнают в Польше, у меня… мне будет плохо!
Корр.: Я не могу понять, зачем вы говорите, что вы меня, например, огорчаете?
Елена Высочина: У нас здесь не только не находит…
МГ: Вы знаете, я…
ЕВ: Это дурной тон.
МГ: У нас — да, это не очень хороший тон, скажем.
ЕВ: То есть, по крайней мере, никто не согласится сразу так легко и еще…
МГ: Особенно, понимаете, в то время — в то время, когда… Вот помню я, у меня было такое объяснение тоже с человеком оттуда, из Европы; я говорю: ну вот конечно, — я говорю, — беда, что этот человек опоздал, но, понимаете ли, — я говорю, — что симпатично: что вот этот человек, конечно, не шовинист, не националист, но он внутренне знает, что он поляк.
Корр.: Да, это правда. Это правда, хотя трудно сказать, когда кончается что-то вроде игры — кончается игра, начинается… начинаются собственные взгляды человека. Вот теперь, например, передали эти материалы Суслова.
МГ: Да.
Корр.: Документы комиссии Суслова. Я тоже думаю, что то, что сделали розыски, то тогда был единственный выход, причем говорю это не только…
МГ: Я был убежден в этом тогда, хотя и не знал этих фактов, но я достаточно знаю наших.
Корр.: Я тоже, я тогда же работал как журналист в Польше, мне довелось ехать в первый раз на шахту (как журналист этого агентства печати), слышал, как его уговаривали, чтобы, например, выступил против «Солидарности» тогда, в самом начале 81-го года, в марте 81-го года. Но помню тоже (очень мало людей об этом знает — по крайней мере в Польше) 87-й год, (нет, извините, 86-й год), когда Ярузельский приехал сюда как гость на 26-й съезд КПСС; я единственный раз жалел, что не включил магнитофона.
МГ: Да?
Корр.: Да, поскольку тогда бы получил очень сильный пропагандистский материал, который тогда стоил очень большие деньги. Это было так. Ярузельский приехал сюда в Москву, и у него была встреча в ВПШ (Юго-Западная, там есть такие большие здания), и он там встречался…
МГ: Это Академия общественных наук.
Корр.: И он встречался с научными сотрудниками этого ВПШ, причем то, что он говорил, конечно, было адресовано только российскому руководству, не только Горбачеву. Я прекрасно помню нашего генерала, когда он выступал и говорил на русском языке (я против русского ничего не имею, но это тогда уже…), он говорил, как он представляет себе… как он хочет решить проблему, например, Костела в Польше; как он хочет решить проблему «Солидарности» в Польше, профсоюзов и так далее и так далее; он представил целую политическую концепцию. Вот я тогда слушал это и жалел: зачем я не могу включить магнитофон, а прибежал два или три раза его адъютант, который проверял, чтобы не включали.
МГ: Да?
Корр.: Да. Я знаю, что с его стороны тогда это была политическая игра, в 86-м году в Польше еще никто не понимал, что что-то новое в Советском Союзе происходит, что вот этот процесс начинается. Вот. Потом это было даже смешно, поскольку я как корреспондент, который работает в Москве, каким-то образом был включен в эту политическую борьбу в стране, поскольку в зависимости от того, кто тогда в данный момент брал верх в этой внутриполитической борьбе — или реформаторы, или догматики — было приказано: больше этих материалов по перестройке — побольше, давай-давай, сколько можешь, давай о перестройке. Это смешно. Знаете, я даже на несколько лет потерял себя как журналиста.
МГ: Ха-ха-ха!
Корр.: Нет, не улыбайтесь, это был мой личный выбор: я очень часто очень много просто не писал сам, а переводил и передавал целые статьи — даже из журнала «Век ХХ и мир». И это было очень важно, поскольку никто не мог сказать, что это просто придумал себе Павловский, какой-то там журналист, что это все его выдумки. Но там было черным по белому, что так пишет «Правда», так пишут «Известия», так другие и так далее. И я знаю, что, например, Ярузельский — он очень часто читал эти бюллетени, которые мы в польском агентстве подготавливали, очень часто делал пометки карандашом: это прочитать, это послать этому, это послать этому. А мы часто просто делали тогда просто переводы, причем оказалось, что это хорошо и интересно. Вот помню, например, первую такую политическую статью Гавриила Харитоновича Попова в конце 87-го года в одном из декабрьских номеров «Московских новостей», где Попов рассказывал, что это такое — авангардисты и давал основание для решения об отставке Ельцина.
МГ: Да-да, но это не первая.
Корр.: Нет, не первая, не первая.
МГ: Первая — это была его «Административно-командная система»…
Корр.: Да-да, но вот эту статью я прекрасно помню.
МГ: Да-да-да, но он человек переменчивый…
Корр.: Да. Потом помню, например, многие статьи Юрия Афанасьева и даже имел честь сделать с ним интервью в 87-м году для политики, и тогда началась маленькая буря, гроза в Польше, поскольку Юрий Афанасьев оказался первым советским человеком, который в этом интервью открыто сказал, что даже правда о Катыни, а может быть, прежде всего правда о Катыни должна быть разъяснена до конца. Сколько тогда было проблем, чтобы это прошло! Даже в Сейме потом цитировали это интервью… это было хорошее интервью! И тоже помню все его статьи, когда начинался процесс десталинизации…
МГ: Кстати, к слову, но это… вот такая лакмусовая бумажка: отношение к катынскому делу, которое… с одной стороны, казалось бы, ничего не стоит сказать правду — не сейчас сделано, от Сталина мы отреклись — казалось бы!.. Казалось бы. И любопытно, почему Горбачев вел такую игру, зная действительные материалы, он даже людям своим, которые… которым поручено было, значит, заниматься этим делом, не приоткрывал правды. Понимаете, вот я думаю о Ярузельском сейчас (чтоб кончить эту тему). Понимаете, Ярузельский (ну кроме того, что, значит, человек определенного жизненного пути, который его определил и который, так сказать, его ограничил), ну, кроме того, он все-таки генерал и, придя к руководству политикой, он, вероятно, лучше, чем его предшественники, лучше, чем другие люди, отдавал себе отчет в том, что такое холодная война — ее внутренняя логика, и очень корректировал свое поведение в этом отношении, вот сопоставляя с тем… периодом, даже не скажешь, с тем состоянием людей, с тем состоянием Мира, с тем состоянием человека, которое выражало себя (и продолжает еще выражать себя), еще не окончившаяся холодная война. И понимаете, он, исходя из этого знал… он знал, что… хотя со стороны, так сказать, наших тут нерасчетливо после 68-го года повторять, имея в виду не внешний успех в конечном счете, а, в общем, то поражение, которое потерпела вся эта… операция 68-го года; тем не менее, он понимал, мне кажется, достаточно глубоко ситуацию, при которой люди не могут бесконечно наращивать силу, переходящую уже всякие пределы и границы, определяющую каждый шаг в жизни, забирающую львиную долю всех средств, — не могут это делать, не решившись в какой-то момент к этой силе прибегнуть. Вот это, понимаете, это своеобразная, я бы сказал, паранойя неприменения силы при ее бесконечном наращивании — она неизбежно должна была прорываться самым таким, может быть, малообоснованным и бессмысленным образом. Я уже не говорю о личностях этих людей! Я не знаю, вы читали Млынаржа книгу, это…
ЕВ: «Холодом веет от Кремля».
МГ: «Холодом веет от Кремля».
Корр.: Нет.
МГ: Это очень-очень интересная книга, очень интересная! Да, и вот он там описывает: вот когда они, значит, ну, уже после Высочан, когда уже, в общем, вся эта история стала проваливаться (во всяком случае ее первоначальный сценарий провалился — ну, натолкнувшись на… тоже генерала, этого Свободу, натолкнувшись на сопротивление чешское и так далее, и тому подобное), и когда их освободили (ну, Млынарж-то сам не был задержан, он был уже потом, приехал с Свободой), когда, значит, Дубчека и других освободили, и в Кремле состоялась эта встреча, то, собственно, что сказал Брежнев? Без всякой бумажки — что он сказал после того, что случилось?! Человеку, который стоял у стенки, был поставлен автоматчиками у стенки, — что он сказал? «Ты же… Саша, ты же меня не слушал!» И второе соображение: а сколько там, 600 или 800 (600, кажется) тысяч человек мы своих уложили на освобождение Польши. У него не было других аргументов. «Саша, ты ж меня не слушал». Понимаете, это сочетание…