Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жизнь Толстого - Ромен Роллан на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Но опустим скорее завесу над этой глубоко-грустной сценой. Завтра, нынче же, может быть, каждый из этих людей весело и гордо пойдет навстречу смерти… На дне души каждого лежит та благородная искра, которая сделает из него героя…»

Однако эта сдержанность не умаляет силы реализма Толстого; сам выбор персонажей показывает, кому именно он сочувствует. Героическая эпопея защиты Малахова кургана символически выражена в трогательных и гордых образах двух братьев, из которых старший, капитан Козельцов, имеет некоторое сходство с автором,[57] а второй, юнкер Володя, застенчивый и восторженный, любящий высокопарные выражения, мечтательный, нежный, впечатлительный до того, что слезы по любому, самому пустячному поводу увлажняют его глаза, в первые часы пребывания на бастионе подавлен равнодушием окружающих и мучится ребяческим страхом (бедняжка боится всего, даже темноты, и, засыпая, прячет голову под шинель); когда же наступает решительная минута, он с упоением бросается навстречу опасности. Этот образ поэтического юноши не раз встречается в произведениях Толстого (Петя в «Войне и мире», прапорщик в «Набеге»), Юноша, почти мальчик, с сердцем, преисполненным любовью, как бы играет в войну и гибнет внезапно, даже не успев понять, что смерть настигла его. Оба брата Козельцовы убиты в один день – в последний день обороны. Рассказ заканчивается гневными строками, преисполненными патриотизма.

Армия покидала Севастополь. «Почти каждый солдат, взглянув с Северной стороны на оставленный Севастополь, с невыразимою горечью в сердце вздыхал и грозился врагам».[58]

Когда в ноябре 1855 г. после того ада, где в течение долгих месяцев Толстой наблюдал борьбу человеческих страстей, тщеславия и страдания, он попадает в Петербург, в среду литераторов, эта среда глубоко возмущает его. Он даже начинает презирать своих собратьев, в которых все казалось ему мелочным и фальшивым. Люди эти, издали представлявшиеся Толстому небожителями, в частности Тургенев, искусство которого так пленяло его и которому он только что посвятил «Рубку леса», жестоко разочаровали Толстого при личном знакомстве. Существует фотография 1856 г., где Толстой снят вместе с писателями, находившимися тогда в Петербурге: Тургеневым, Гончаровым, Островским, Григоровичем, Дружининым. Поражает, в сравнении с их непринужденным видом, аскетический, суровый облик Толстого: щеки запали, лицо осунулось, руки напряженно скрещены. Стоя позади своих старших товарищей, Толстой, в военной форме, «кажется, – по остроумному замечанию Сюареса, – скорее стражем этих людей, чем равным среди равных; можно подумать, что он сейчас отведет их в тюрьму».

Несмотря на это, все искали сближения с юным собратом, окруженным ореолом двойной славы – писателя и героя Севастополя. Тургенев, который «плакал и кричал «ура!», читая севастопольские рассказы, встретил его с распростертыми объятиями. Но они не могли понять друг друга. Обоих отличали зоркость взгляда, но какую несходную окраску придавали всему их столь несхожие характеры! Один – иронический и чувствительный, влюбленный и разочарованный, обожествляющий красоту; другой – неистовый, гордый, страстно жаждущий нравственного совершенства, неутомимо ищущий скрытого в душе бога.

В особенности сердило Толстого то обстоятельство, что все эти литераторы считали себя избранной кастой – мозгом человечества. Его антипатия к ним, быть может подсознательно, была антипатией дворянина-помещика и офицера к либеральничающим разночинцам, пустившимся в литературу.[59] Характерной его чертой было также – он сам это отмечает – «чувство отпора против всеобщего увлечения»,[60] Он не доверял людям и испытывал тайное презрение к человеческому разуму, поэтому ему всюду мерещилась ложь – самообман или надувательство ближних.

«Он никогда не верил в искренность людей. Всякое душевное движение казалось ему фальшью, и он имел привычку необыкновенно проницательным взглядом своих глаз насквозь пронизывать человека, когда ему казалось, что тот фальшивит».[61]

«Как он прислушивался, как всматривался в собеседника из глубины серых, глубоко запрятанных глаз и как иронически сжимались его губы…»[62]

Тургенев «говорил мне, что он никогда в жизни не переживал ничего тяжелее этого испытующего взгляда, который, в соединении с двумя-тремя словами ядовитого замечания, способен был привести в бешенство…»[63]

С первых же встреч между Толстым и Тургеневым вспыхивают ожесточенные споры.[64] Однако, расставшись, они успокаивались и старались отдать друг другу должное. Время лишь усиливало отвращение Толстого к литературной среде. Он не мог простить писателям, что они, сами ведя безнравственную жизнь, претендуют на роль проповедников нравственности.

«Я убедился, что почти все… были люди безнравственные и в большинстве люди плохие, ничтожные по характерам – много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни, – но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть люди совсем святые… Люди эти мне опротивели…»[65]

Он разошелся с ними. Однако в течение некоторого времени разделял их небескорыстную веру в искусство,[66] тешившее его тщеславие. Искусство было как бы хорошо оплачиваемой религией.

«Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество; у меня была слава.

Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень приятно и выгодно».[67]

Чтобы посвятить себя целиком искусству, он подал в отставку (ноябрь 1856 г.).

Однако такой человек, каким был Толстой, не мог долго себя обманывать. Он был не в состоянии жить без настоящей веры. Теперь он хотел верить в прогресс. Ему казалось, что «этим словом выражается что-то».[68] Путешествие за границу – с 29 января по 30 июля 1857 г. – во Францию, Швейцарию и Германию, разрушило эту веру.[69] В Париже, 6 апреля 1857 г., он присутствовал при смертной казни; это зрелище показало «мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем».[70]

В Люцерне, 7 июля 1857 г., его возмутило, что остановившиеся в отеле «Швейцергоф» богатые англичане не пожелали подать милостыню обездоленному странствующему певцу; он выражает по этому поводу в «Записках князя Д. Нехлюдова» свое презрение ко всем иллюзиям, дорогим для либералов, которые «сделали себе подразделения в этом… хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю…»

Для них «цивилизация – благо; варварство – зло; свобода – благо; неволя – зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство?… И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе?… Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный дух…», который «велит нам бессознательно жаться друг к другу».

Вернувшись в Россию, в Ясную Поляну, Толстой снова занялся делами крестьян,[71] однако у него нет иллюзий относительно народа; он пишет:

«Что бы ни говорили защитники народного смысла, толпа есть соединение хотя бы и хороших людей, но соприкасающихся только животными, гнусными сторонами… и выражающая только слабость и жестокость человеческой природы».[72]

Поэтому и обращается он не к толпе, а к сознанию каждого человека, каждого сына народа в отдельности. Ибо свет для него – в душе человеческой. Он основывает школы, не зная хорошенько, чему надо учить. Чтобы научиться самому, он предпринимает вторично путешествие в Европу, с 3 июля 1860 г. по 23 августа 1861 г.[73]

Он изучает различные педагогические системы. И, как и следовало ожидать, отбрасывает их одну за другой. Два посещения Марселя показали ему, что подлинное просвещение народа происходит не в школе (школьное обучение он считает смехотворным), а посредством газет, музеев, библиотек; школой является и улица, сама жизнь, которую он называет «бессознательной или добровольной школой». Обязательной школе, которую он считает гибельной и глупой, он противопоставляет эту добровольную школу, которую и пытается создать по возвращении в Ясную Поляну.[74]

Его принцип – свобода. Он считает недопустимым, чтобы люди, возомнившие себя избранными – «привилегированное либеральное общество», – навязывали свою науку и свои ошибки народу, потребности которого им не понятны. Они не имеют на это никакого права. В университетах воспитывают по произволу «…не таких людей, каких нужно человечеству, а каких нужно испорченному обществу… Из них выходит то, что должно выходить: или чиновники, только удобные для правительства, или чиновники-профессора, или чиновники-литераторы, удобные для общества, или люди, бесцельно оторванные от прежней среды, с испорченною молодостию и не находящие себе место в жизни… раздраженные, больные либералы».[75] Пусть сам народ скажет, чего он хочет. Если он не нуждается «в искусстве чтения и письма, навязываемых ему интеллигентами», у него есть на то свои причины: у него есть другие умственные потребности, более неотложные и насущные. Постарайтесь понять и удовлетворить эти потребности!

Эти теории свободомыслящего консерватора-революционера, каким он всегда был, Толстой пытается воплотить в жизнь в Ясной Поляне: он хотел стать товарищем для своих учеников, не учителем, а как бы соучеником.[76] В то же время он старался внести дух человечности во взаимоотношения помещика с крестьянами. Выбранный в 1861 г. мировым посредником Крапивенского уезда, он становится защитником народа от злоупотреблений помещиков и правительства.

Не следует, однако, думать, что эта общественная деятельность полностью занимала и удовлетворяла его. Он, как и раньше, раздираем противоречивыми страстями. Несмотря на то, что Толстой презирал светское общество, он любил его и нуждался в нем. Временами он предавался светским развлечениям, потом вновь его обуревала жажда деятельности. Рискуя жизнью, ходил он на медведя. Проигрывал крупные суммы. Иногда подпадал даже под влияние презираемой им петербургской литературной среды. Но после всех излишеств он неизменно испытывал приступы отвращения. Произведения этого периода носят, к сожалению, следы этой творческой и душевной неуравновешенности. В рассказе «Два гусара» (1856 г.) чувствуется несвойственный Толстому, неприятно поражающий у него, фатовской и светский тон. «Альберт», написанный в Дижоне в 1857 г., – странное, слабое произведение, лишенное присущей Толстому глубины и точности изображения. В «Записках маркера» (1856 г.), вещи сильной, но написанной наспех, проглядывает, как мне кажется, разочарование Толстого в самом себе. Князь Нехлюдов, его двойник, кончает с собой в притоне.

«Бог дал мне все… богатство, имя, ум, благородные стремления… я… не сделал никакого преступления; но я сделал хуже: я убил свои чувства, свой ум, свою молодость… Была ли во мне какая-нибудь сильная страсть, которая бы извиняла меня? Нет».

Даже близость смерти не меняет его.

«Та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях…»

Смерть… В это время мысли о смерти начинают терзать Толстого. «Три смерти» (1858–1859 гг.) уже предвещают мрачную картину, нарисованную в «Смерти Ивана Ильича», одиночестве умирающего, его ненависть к живущим, его отчаянные «зачем» и «за что», на которые нет ответа. В триптихе «Трех смертей» – богатой дамы, старого чахоточного ямщика и срубленного ясеня – есть свое величие; характеры мастерски очерчены, образы сильно впечатляют, но все произведение, чересчур расхваленное критиками, вяло скомпоновано, а в описании смерти дерева нет той точности поэтического изображения, которым так сильны толстовские описания природы. В целом трудно определить, что здесь преобладало: искусство для искусства или же нравственная идея.

Толстой и сам этого не знал. Его выступление в Московском обществе любителей российской словесности 4 февраля 1859 г. звучит как защита искусства для искусства;[77] председатель общества Хомяков выступил с ответной речью, в которой, отдав должное Толстому как «деятелю чисто художественной литературы», вместе с тем взял под защиту искусство, ставящее перед собой социальные и нравственные задачи.[78]

Год спустя смерть любимого брата Николая, умершего от чахотки в Гиерах (19 сентября 1860 г.),[79] до того потрясла Толстого, что «пошатнула его веру в добро, во все…», даже отвратила от искусства.

«Правда, которую я вынес из тридцати двух лет есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то есть самый ужасный обман… Ну, разумеется, покуда есть… желание знать и говорить правду, стараешься узнать и говорить… Это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь»,[80].

Но не прошло и полугода, как он вернулся к «прекрасной лжи», написав «Поликушку»,[81] одно из тех произведений, в котором Толстой почти не раскрывает нравственной идеи моралистических поучений, если не считать его внутреннего смысла – гневного осуждения денег и их тлетворной власти. Рассказ этот, конечно, написан «для искусства» – это подлинный шедевр, и если вообще тут можно в чем-нибудь упрекнуть автора, то разве в излишней щедрости наблюдений, достаточных для написания целого романа, и несколько резком контрасте между страшной развязкой и началом, полным юмора.[82]

В этот переходный период, когда гений Толстого ощупью прокладывает себе путь, когда Толстой, подобно Нехлюдову из «Записок маркера», без поддержки «сильной страсти, без направленной воли» начинает сомневаться в самом себе и чувствовать упадок сил, появляется самое чистое из его произведений – «Семейное счастие» (1859 г.). Оно повествует о чуде любви.

Уже много лет Толстой находился в дружеских отношениях с семьей Берсов. Он был по очереди влюблен в мать и в трех ее дочерей.[83] В конце концов он полюбил среднюю. Но он не осмеливался признаться в этом. Софья Андреевна Берс была тогда почти ребенком – ей было всего семнадцать лет; а ему было уже за тридцать; он считал себя стариком, человеком, много испытавшим, соприкоснувшимся с грязью жизни, и потому думал, что не вправе соединить свою судьбу с невинной молодой девушкой. Три года он боролся со своим чувством.[84] Позднее он рассказал в «Анне Карениной», каким образом он объяснился с Софьей Берс и как она ему ответила, – они писали мелом на карточном столе заглавные буквы тех слов, которые ни тот, ни другая не решались произнести вслух. Как у Левина в «Анне Карениной», у него хватило духу, со всею свойственной ему суровой искренностью, показать невесте свой дневник, чтобы ничто в его прошлом, даже и то, чего он стыдился, не было скрыто от нее; и, так же как Кити в «Анне Карениной», его откровенность заставила горько страдать Софью Андреевну: 23 сентября 1862 г. состоялось их бракосочетание.

Но в поэтическом воображении Толстого этот брак состоялся уже давно, тогда, когда он писал «Семейное счастие».[85] Уже целых три года он заранее предвкушал и переживал и сладкое томление невысказанной любви и опьяняющие дни взаимных признаний, и долгожданный час, когда произносятся божественные слова и льются слезы от избытка «того счастья, которое бывает раз в жизни и никогда не повторяется», и торжествующее упоение первых месяцев брака, эгоизм любящих, их «беспрестанную, беспричинную радость», и ту усталость которая наступает затем; смутное недовольство, скуку однообразной жизни; тягостное состояние двух слившихся душ, которые неприметно стремятся обособиться и отдаляются друг от друга; опасности, таящиеся для молодой женщины в светской жизни, – кокетство, ревность; смертельно ранящие недоразумения; и, наконец, угасание, исчезновение любви. Пережил он и печальную, тихую осень сердца, когда любовь, если и проглядывает, то потускневшая и постаревшая, хотя, быть может, еще более трогательная из-за пролитых слез и проложенных ими морщин, полная воспоминаний пережитого и сожалений о непоправимом зле, причиненном друг другу, и тоски о напрасно потраченных годах, – тишину вечера, полный величия переход любви в дружбу и любовной страсти в материнство… Все, что должно было прийти, Толстой предвидел и перечувствовал заранее. И, чтобы почувствовать это еще глубже, он старался пережить все так, как переживала она, его любимая. В первый и, быть может, единственный раз в творчестве Толстого роман происходит в сердце женщины, и повествование ведется от ее лица. И с каким непревзойденным целомудрием! Как прекрасна эта душа, укрытая покровом стыдливости… Толстой-психолог на сей раз отказался от слишком жестокого анализа; он не стремится во что бы то ни стало представить истину во всей ее наготе. Тайны внутренней жизни скорее угадываются, нежели выставлены напоказ. Сердце – и человека и художника – смягчилось. Мысль и форма находятся в гармоническом равновесии. «Семейное счастие» – произведение расиновское по своему совершенству.

Брак, услады и треволнения которого Толстой предчувствовал так ясно, должен был стать его спасением. Он болен, устал от жизни, сам себе опротивел. За головокружительным успехом, который сопутствовал его первым произведениям, последовало полное молчание критики[86] и равнодушие читателей. Он гордо утверждал, что такое положение вещей ему нравится.

«Репутация моя пала, или чуть скрипит. И я внутренне сильно огорчился; но теперь я спокойнее, я знаю, что у меня есть, что сказать и силы сказать сильно; а там, что хочет говори публика!»[87]

Этими рассуждениями он лишь успокаивал себя. На самом деле он не был уверен в себе как в художнике. Он в совершенстве владел литературным мастерством, но ему казалось, что он не знает, к чему применить его. Он пишет по поводу рассказа «Поликушка», что это «болтовня на первую попавшуюся тему человека, который… владеет пером».[88] Его преследуют неудачи и на поприще общественном. В 1862 г. он отказался от должности мирового посредника. В том же году полиция произвела обыск в Ясной Поляне; все было перевернуто вверх дном, школа закрыта. Толстого во время обыска не было в Ясной Поляне; он переутомился и уехал, так как боялся наследственной чахотки.

«Так мне тяжела стала борьба по посредничеству, так смутно проявлялась моя деятельность в школах, так противно мне стало мое влияние в журнале, состоявшее всё в одном и том же – в желании учить… что я заболел… И я бы тогда, может быть, пришел к тому отчаянию, к которому я пришел через пятнадцать лет, если бы у меня не было еще одной стороны жизни, неизведанной еще мною и обещавшей мне спасение, – это была семейная жизнь».

Вначале он наслаждался семейной жизнью с той страстью, которую вкладывал во все.[89] Графиня Толстая оказывала благотворное влияние на его искусство. Она имела склонность к литературе[90] и была, по ее собственному определению, «настоящей женой писателя», до такой степени принимала она к сердцу все, что касалось творчества ее мужа. Она' помогала ему в работе, писала под его диктовку, переписывала его черновики.[91] Она пыталась оградить Толстого от снедавшего его демона – религии, этого опасного духа, угрожавшего погубить в нем писателя. Она старалась изгнать из их совместной жизни его социальные утопии,[92] стремилась разжечь его творческий гений. Она сделала больше – принесла в дар гению Толстого еще не познанный им мир – свою женскую душу. Если не считать нескольких обаятельных портретов «Детства и отрочества», женщина в первых произведениях Толстого почти отсутствует или находится на заднем плане. Она появляется в «Семейном счастии», навеянном любовью к Софье Берс. Последующие произведения изобилуют образами молодых девушек и женщин, и описание их внутренней жизни по силе своей даже превосходит описание внутренней жизни героев-мужчин. Легко допустить, что графиня Толстая не только послужила для своего мужа прототипом Наташи в «Войне и мире»[93] и Кити в «Анне Карениной», но что ее советы и личные наблюдения немало помогли ему, – она была скромной и незаменимой соучастницей его творчества. Мне кажется, что на некоторых страницах «Анны Карениной»[94] я различаю след женского влияния.

Под благодетельным воздействием этого союза, в течение десяти или пятнадцати лет, Толстой испытывает давно покинувшее его чувство покоя и безопасности.[95] Умиротворенный и охраняемый любовью, он смог осуществить свои давнишние мечты. Он создает в этот период шедевры своей творческой мысли, колоссы, господствующие над всей литературой XIX в.: «Войну и мир» (1864–1869 гг.) и «Анну Каренину» (1873–1877 гг.).

«Война и мир» – это обширнейшая эпопея нашего времени, современная «Илиада». В ней целый мир образов и чувств. Над этим человеческим океаном, катящим несметные волны, парит великая душа, которая с величавым спокойствием вызывает и укрощает бури. Множество раз перечитывая гениальное творение Толстого, я вспоминал Гомера и Гёте, несмотря на то, что Гете, Гомер и Толстой так различны по духу и по времени. Впоследствии я убедился, что в годы работы над «Войной и миром» мысль Толстого обращалась к Гомеру и Гёте.[96] Больше того, в записях 1865 г., классифицируя различные литературные жанры, он называет как произведения одного ряда «Одиссею», «Илиаду» и «1805 год».[97] Природная склонность ума влекла его от романа, посвященного личным судьбам людей, к роману, где действуют несметные человеческие скопища, воля миллионов существ. Трагические события, свидетелем которых Толстой был в Севастополе, помогли ему понять душу русской нации и ее вековые судьбы. По его замыслу, «Война и мир» – при всей необъятности масштабов – должна была составлять лишь центральную часть целой серии исторических фресок, в которых он предполагал воспеть Россию от Петра Великого до декабристов.[98]

Чтобы понять всю мощь «Войны и мира», необходимо уяснить себе единство авторского замысла. Большинство французских читателей, обнаруживая некоторую близорукость, заметили лишь тысячи деталей, которые, хотя и привели их в восторг, но отчасти сбили с толку. Они затерялись в этом лесу жизни. Только поднявшись над этой громадой и охватив взором весь открывшийся горизонт, опоясанный полями и перелесками, постигаешь эпический дух произведения, проникнутого величавым спокойствием вечных законов жизни, чувствуешь размеренную и грозную поступь истории, и перед тобой предстает целое, где все нерасторжимо связано между собой и над всем властвует гений художника, который, подобно библейскому духу божию при сотворении мира, «носился над водой».

Вначале – неподвижное море. Мир. Русское общество накануне войны. Первые сто страниц отражают, как в зеркале, с невозмутимой точностью, с великолепной иронией, ничтожество светского общества. Только на сотой странице раздается крик одного из этих живых мертвецов – худшего среди них, князя Василия:

«Сколько мы грешим, сколько мы обманываем, и все для чего? Мне шестой десяток, мой друг… Все кончится смертью, все. Смерть ужасна…»

Среди этого сборища бесцветных, лживых и праздных людей, способных на любую низость и преступление, Толстой рисует и более здоровых духом: есть люди искренние – одни в силу неуклюжей наивности, как Пьер Безухов, другие – по природной независимости, приверженности к русской старине, как Марья Дмитриевна, или благодаря юношеской чистоте и неиспорченности, как молодые Ростовы; есть и добрые, покорны? судьбе люди, как, например, княжна Марья; или такие, кем движет не просто доброта, а гордость, мучительное недовольство своей средой, живущей нездоровою жизнью, – таков князь Андрей.

Но вот по водной глади пробегает дрожь. Все приходит в движение. Русская армия в Австрии. В действие вступает рок. Здесь его царство – среди разбушевавшихся стихий, среди стихии войны. Истинные полководцы – те, которые и не пытаются руководить, а, как Кутузов и Багратион, стараются «делать вид, что все, что делалось по необходимости, случайности и воле частных начальников, что все это делалось хоть не по его приказанию, но согласно с его намерениями». Благо тому, кто вручит себя судьбе! Счастье в том, чтобы действовать непосредственно – это нормальное и здоровое состояние. Смятенные умы обретают равновесие. Князь Андрей дышит полной грудью, он чувствует, наконец, что живет. И в то время как там, вдали от животворного действия священных бурь, две лучших, чистейших души, Пьер и княжна Марья, заболевают одним из недугов света – ложью любви, здесь, под Аустерлицем, накнязя Андрея, которого ранение вырывает из опьяняющей борьбы стихий, внезапно нисходит великое умиротворение. Лежа на спине, он не видит ничего «кроме неба – высокого неба, не ясного, но все-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нем серыми облаками».

«Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал», – думал он. «Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его… И слава богу!»

Но жизнь снова захватывает князя Андрея – волна спадает и влечет его за собой. Слабые, беспокойные души блуждают в потемках, напрасно ища опоры в удушливой атмосфере больших городов. Порой в отравленный воздух, которым дышит светское общество, врываются волшебные, одуряющие и опьяняющие испарения природы, весна, любовь – слепые силы, которые толкают к князю Андрею очаровательную Наташу и через мгновение бросают ее в объятия первого попавшегося соблазнителя. И такую поэзию, нежность, сердечную чистоту – все это растлил свет! По-прежнему беспредельно небо, раскинувшееся над «оскорбительной низостью всего земного». Но люди не видят неба. Даже Андрей забыл об озарении, посетившем его в Аустерлице. И для него небо опять стало «низким, давившим сводом», прикрывающим пустоту.

Пора вновь всколыхнуть эти прозябающие души ураганом войны. Родина подвергается нашествию. Бородино. Торжественное величие этого дня. Всякая вражда исчезла. Долохов обнимается с врагом своим Пьером. Андрей, раненый, плачет от жалости и сострадания к человеку, которого он ненавидел больше, чем кого бы то ни было, к Анатолю Курагину, встреченному им в лазарете. Беззаветное самопожертвование во имя родины и покорность божественному предопределению объединяют все сердца.

«Надо принимать строго и серьезно эту страшную необходимость. Война есть наитруднейшее подчинение свободы человека законам бога. Простота есть покорность богу».

Душа русского народа и его покорность судьбе воплощены в главнокомандующем Кутузове.

У этого старика оставались как будто «одни привычки страстей и вместо ума… одна способность спокойного созерцания хода событий… Он ничего не придумает, ничего не предпримет… но он все выслушает, все запомнит, все поставит на свое место, ничему полезному не помешает и ничего вредного не позволит».

«Он высматривает на лицах солдат ту неуловимую силу, которая называется волей к победе и в которой залог будущей победы».

«Он понимает, что есть что-то сильнее и значительнее его воли, – это неизбежный ход событий, и он умеет видеть их, умеет понимать их значение… и умеет отрекаться… от своей личной воли…»

В его груди бьется русское сердце. Фатализм, присущий русскому народу с его спокойным героизмом, воплощен также и в бедном мужике, Платоне Каратаеве, простом, богобоязненном, смиренном, с неизменно доброй улыбкой воспринимающем и страдания и самую смерть. Пережив величайшие испытания, трагедию родины, пройдя через муки агонии, два героя романа, Пьер и Андрей, достигают морального освобождения и духовной радости силою любви и веры, которые открывают им бога живого.

Толстой на этом не останавливается. Действие эпилога происходит в 1820 г., на стыке двух эпох – наполеоновских войн и восстания декабристов. Создается впечатление непрерывности и вечной возобновляемости жизни. Вместо того чтобы начать и кончить потрясениями, Толстой кончает, как и начал, в момент, когда большой вал откатился, но уже зарождается следующий. Угадываются будущие герои, конфликты, которые между ними возникнут, черты ушедших живут в тех, кто приходит им на смену.[99]

Я старался выделить основные линии романа, ибо у нас почти никто еще не пытался это сделать. Но как передать чувства, которые вызывают в нас сотни человеческих образов, наделенных несравненной жизненной силой и неповторимой индивидуальностью! Ведь таковы эти солдаты, крестьяне, вельможи, русские, австрийцы, французы! Толстой не позволил себе здесь никакой импровизации. Для этой галереи портретов, не имеющей себе равных во всей европейской литературе, Толстой сделал бесчисленное множество зарисовок: обдумывал «миллионы возможных сочетаний» (по его собственным словам), рылся в библиотеках, использовал все семейные архивы,[100] все свои заметки и жизненные наблюдения. Вот эта-то тщательность подготовительной работы и обеспечила прочность всего здания, вместе с тем отнюдь не стеснив свободу творческого процесса. Толстой работал с энтузиазмом, с жаром и восторгом, и читатель все это ощущает – в особенности ту юную свежесть чувств, которая составляет величайшее обаяние «Войны и мира». Ни в одном произведении Толстого нет такого многообразия героев – детей и подростков, и каждый образ – молодой Николай Ростов, Соня, бедный маленький Петя – это музыка чистейшего звучания и изящества, умиляющая нас, как мелодии Моцарта.

С наибольшим совершенством написана Наташа. Милая девчурка, проказница и хохотунья, с любящим сердцем, она как бы живет рядом с вами, и вы следите за ее ростом с целомудренной нежностью брата – кому из читателей не кажется, что он встречал ее в своей жизни?… Чудесна весенняя ночь, когда Наташа у залитого лунным светом окна своей комнаты мечтает, фантазирует, а князь Андрей нечаянно слышит ее, стоя у открытого окна нижнего этажа… Волнения первого бала, любовь, томление любви, расцвет не осознанных еще желаний и стремлений, поездка в санях, ночь в лесу, причудливо искрящийся снег… Наташа покоряет нас своей смятенной нежностью. Вечер в опере и тот странный мир искусства, от которого хмелеет разум; безумие сердца, безумие плоти, изнемогающей от любви, муки, которые очищают душу, священное сострадание у изголовья умирающего жениха… Вызываешь в памяти все переживания бедняжки Наташи, и кажется, что это страдает и радуется самый любимый и близкий тебе человек. Да, этот образ служит безжалостной мерой при оценке почти всех женских типов, созданных современными романистами и драматургами! Толстому удалось запечатлеть трепет самой жизни, читаешь, и тебе кажется, что ты видишь, как от строчки к строчке меняется жизнь героев. Столь же совершенный образ – княжна Марья, дурнушка, прекрасная своею добротой. И как бы покраснела эта застенчивая, неловкая девушка, как покраснели бы все те, кто похож на нее, узнав, что взор художника проник в сокровенные тайники женского сердца, пугливо скрываемые ото всех!

Как я уже говорил, женские образы значительнее мужских; особенно это относится к двум главным героям романа, которых Толстой наделил своими собственными мыслями. Я имею в виду бесхарактерного, мягкого Пьера Безухова и пламенного, но сухого князя Андрея Болконского. Их душам не хватает цельности; характеры их не развиваются, не растут вместе с возрастом – отсюда вечные колебания и переходы из одной крайности в другую вместо закономерного движения вперед. Мне, разумеется, возразят: таков русский характер. Однако я должен отметить, что и русские подвергли Толстого такой же критике, – как, например, Тургенев, упрекавший Толстого за статичность психологии его героев. «Настоящего развития нет ни в одном характере… а есть старая замашка передавать колебания, вибрации одного и того же чувства…»[101] Толстой и сам соглашался, что местами он несколько поступился закономерностью психологического развития характеров[102] во имя правдивости исторического полотна в целом.

И в самом деле, величие «Войны и мира» заключается прежде всего в воскрешении исторической эпохи, когда пришли в движение целые народы и нации столкнулись на поле битвы. Народы – истинные герои этого романа; а за ними, как за героями Гомера, стоят ведущие их боги: невидимые силы, «бесконечно малое, ведущее массы» дуновение бесконечности. Десница судьбы, скрытая от взоров наций, сталкивает их друг с другом в гигантских сражениях, и все эти события изображены Толстым с грандиозностью древних преданий. Напрашивается сравнение не только с «Илиадой», но и с индусскими эпопеями.[103]

«Анна Каренина» и «Война и мир» – высочайшие вехи периода творческой зрелости Толстого. «Анна Каренина» еще более совершенное произведение, чем «Война и мир», написанное более зрелым и уверенным в своем мастерстве, более искушенным в знании человеческих страстей художником. Но в этом романе нет той свежести, молодости, того пламени и энтузиазма, нет того размаха крыльев, что в «Войне и мире». Толстой уже не ощущает прежнего наслаждения от творчества. Умиротворение, которое принес ему на первых порах брак, миновало. В заколдованный круг любви и искусства, воздвигнутый вокруг него графиней Толстой, вновь начинают прокрадываться нравственные муки.

Уже в первых главах «Войны и мира», написанных год спустя после женитьбы, в признаниях князя Андрея Пьеру по поводу супружеской жизни, слышится разочарование мужа, который видит в любимой жене чужого ему человека, без вины виноватого, невольную помеху на пути морального совершенствования. Письма 1865 г. возвещают близящийся возврат религиозных терзаний. Пока это только мимолетные угрозы, которые заглушаются радостью бытия. Но в 1869 г., когда Толстой кончает «Войну и мир», он переживает более серьезное потрясение.

Толстой уехал из дому на несколько дней по делам имения. Ночью он лежал в постели и не спал; он слышал, как пробило два часа, «…я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство в гораздо меньшей степени возвратилось во время езды…»[104]

Очарованный замок, который так трудолюбиво воздвигала любовь графини Толстой, дает трещины. По окончании «Войны и мира» возникает душевная пустота, которую писатель пытается заполнить философскими[105] и педагогическими занятиями: он задумывает составить «Азбуку» для народа и работает над ней с необычайным увлечением четыре года; он гордится своей «Азбукой» больше, чем «Войной и миром», и, кончив ее (в 1872 г.),[106] составляет еще одну учебную книгу для чтения (1875 г.). Потом увлекается греческим языком, изучает его с утра до ночи. Толстой забрасывает все и вся, открывает для себя «восхитительного Ксенофонта» и Гомера, истинного Гомера, не того, которого преподносят переводчики. «Все эти Фосы и Жуковские поют каким-то медово-паточным, горловым, подлым и подлизывающимся голосом, а тот черт и поет, и орет во всю грудь, и никогда ему в голову не приходило, что кто-нибудь его может слушать».[107]

«…без знания греческого нет образования… Я… убедился, что из всего истинно прекрасного и просто прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал…»[108]

Он и сам сознает, что его увлечение граничит с безумием. Не щадя сил, он с такой страстностью погружается в занятия, что заболевает. В 1871 г. ему приходится ехать на кумыс в Самарскую губернию к башкирам. За исключением древних греков он недоволен всем на свете. После судебного процесса в 1872 г. он серьезно поговаривает о том, чтобы все распродать и переселиться в Англию. Графиня Толстая приходит в отчаяние от таких планов.

«Если ты все сидишь над греками, – ты не вылечишься. Они на тебя нагнали эту тоску и равнодушие к жизни настоящей. Недаром это мертвый язык, он наводит на человека и мертвое расположение духа».[109]

Наконец, утомившись от множества возникавших и тут же отбрасывавшихся проектов, он 19 марта 1873 г., к великой радости графини, принимается за «Анну Каренину». В годы работы над «Анной Карениной» жизнь его омрачается семейным трауром;[110] к тому же заболевает жена, «…нет у нас в доме благополучия…»[111]

В «Анне Карениной» чувствуется кое-где печаль пережитого, как бы след перегоревших страстей.[112] За исключением прелестных страниц сватовства Левина, любовь в этом романе не проникнута той юношеской поэтичностью, которая есть в «Войне и мире» – эпопее, не уступающей лучшим лирическим поэмам всех веков. В «Анне Карениной» любовь принимает характер острый, чувственный, властный. Если, говоря о роке в связи с «Войной и миром», мы представляли себе Кришну – разящее, но безмятежное божество, которое бесстрастно повелевает судьбами царств, то в «Анне Карениной» царствует безумие любви, «сама Венера». Это она – в чудесной сцене бала, когда страсть, помимо их воли, охватывает Анну и Вронского, – придает Анне, одетой в черный бархат, со скромными анютиными глазками в прическе, «что-то чуждое, бесовское и прелестное», несмотря на невинность ее красоты. Это она – после объяснения Вронского в любви – озаряет своим блеском лицо Анны, «но блеск этот был не веселый, – он напоминал страшный блеск пожара среди темной ночи». Это она вливает в сердце честной и рассудительной женщины, молодой любящей матери, свою сладострастную отраву, которая переполняет и в конце концов губит Анну.

Каждый, кто сталкивается с Анной, чувствует на себе притягательную и страшную силу, исходящую от «самой Венеры». Кити первая обнаруживает это и пугается. Мистический ужас примешивается к восторгам Вронского, когда он идет на свидание с Анной. Левин в ее присутствии теряет всю свою волю. Анна понимает, что она уже не принадлежит себе. По мере развития романа неумолимая страсть мало-помалу разрушает все нравственные устои, поддерживавшие эту гордую женщину. Все, что есть в ней лучшего, – ее мужественная, искренняя душа, – распадается и гибнет: у нее не остается моральных сил, чтобы противиться светской суетности; теперь единственная цель ее жизни – нравиться во что бы то ни стало своему возлюбленному; стыдясь самой себя, она решает никогда больше не иметь детей; она испытывает муки ревности; поработившая ее чувственность заставляет Анну лгать каждым жестом, взглядом, голосом; она скатывается до нравственного уровня женщин, которые готовы кружить головы всем мужчинам без разбора; она прибегает к морфию, чтобы забыться; и так продолжается до того дня, когда невыносимые душевные муки, горькое сознание своего морального падения бросают ее под колеса поезда. «Мужик с взъерошенною бородою, маленький и страшный», – зловещее видение, которое являлось во сне и ей и Вронскому, – нагибается «над мешком и руками что-то копошится там…» и тащит остатки того, что было некогда жизнью, исполненной «тревог, обманов, горя и зла…»

«Мне отмщение, и аз воздам», – говорит господь…[113]

В центре романа – трагедия души, испепеляемой страстью, сокрушенной карою господней; трагедия эта создана единым дыханием, раскрыта до сокровенных глубин; вокруг этой центральной сюжетной линии, как и в «Войне и мире», Толстой расположил линии менее значительные: историю других жизней. К сожалению, здесь связь между линиями отдельных героев, параллельными и чередующимися, не так гибка и естественна, как в симфонии «Войны и мира», где достигнуто высшее единство и гармония. Кое-где жалеешь, что такое совершенное реалистическое мастерство тратится на описания, без которых можно обойтись, – я имею в виду описания аристократических кружков Петербурга, их праздной болтовни. Наконец, здесь еще резче, чем в «Войне и мире», Толстой сопоставляет картины жизни и свои философские идеи, свои поиски морального совершенства. И тем не менее «Анна Каренина» – это целый мир, богатства которого неисчерпаемы. То же обилие персонажей, что и в эпопее «Война и мир», и все написаны необыкновенно жизненно и правдиво. Мужские образы, мне кажется, достигают здесь даже большего совершенства. Толстому необычайно удались два образа: Степана Аркадьевича, очаровательного эгоиста, которому нельзя не улыбнуться в ответ на его ласковую улыбку, и Каренина, крупного чиновника, государственного деятеля, корректного и ограниченного, с глубоко вкоренившейся привычкой вечно скрывать свои истинные чувства под маской иронии; смесь достоинства и подлости, фарисейства и христианских чувств – противоестественное порождение светской среды, живущей искусственными страстями и чувствами. Несмотря на ум и стремление к самопожертвованию, Каренину никогда не освободиться от влияния этой среды; больше того, с полным, основанием он перестает доверять даже собственному сердцу и, действительно отдавшись доброму порыву, способен лишь впасть в нелепейший мистицизм. I лавный интерес – наряду с трагедией Анны и разнообразными картинами русского общества шестидесятых годов (здесь и салоны, и военные круги, и балы, и театры, и скачки) – заключается в автобиографичности романа. Константин Левин, в большей степени, чем какой-либо другой персонаж Толстого, является его воплощением. В Левине мы узнаем не только убеждения самого Толстого – одновременно консервативные и демократические, убеждения мужиковствующего аристократа, который враждебен либерализму и презирает интеллигентов,[114] – он наделил его также и чертами своей собственной биографий. Любовь Левина и Кити, первые годы их супружества – это отражение первых лет семейной жизни самого Толстого; так же как и описание смерти брата Левина – это мучительное воссоздание смерти брата Толстого, Дмитрия. Последняя часть, быть может, и не нужна для развития романа, зато позволяет нам познакомиться с тогдашним душевным состоянием Толстого. Если эпилог «Войны и мира» – творческий переход автора к следующему уже задуманному произведению, то эпилог «Анны Карениной» – это переход самого автора к новым поискам морального совершенства, переход, завершившийся два года спустя, когда он написал «Исповедь». На протяжении всего романа Толстой иногда иронически, иногда с нескрываемым гневом критикует современное ему светское общество – то общество, с которым он будет непримиримо бороться и впредь во всех своих последующих произведениях. Он объявляет войну лжи – всяческой лжи, равно как добродетельной, так и порочной, войну болтовне либералов, религии и благотворительности салонов, войну светскому обществу, которое уродует человека и безжалостно гасит благородные душевные порывы! Перед лицом смерти светские условности внезапно предстают в истинном свете. Чопорный Каренин, обычно находящийся во власти фальшивых чувств, внезапно смягчается, когда Анна заболевает и жизнь ее в опасности. Во мрак его омертвелой души проникает луч любви и христианского всепрощения. Все трое – муж, жена и любовник – вдруг преображаются. Всё становится таким простым, все – честны. Но, по мере того как Анна поправляется, каждый из троих чувствует, «что, кроме благой духовной силы, руководившей его душой, была другая, грубая, столь же или еще более властная сила, которая руководила его жизнью, и что эта сила не даст ему того смиренного спокойствия, которого он желал». И каждый из них заранее знает, что будет побежден в этой борьбе, что «его не допустят сделать то, что казалось ему теперь так естественно и хорошо, а заставят сделать то, что дурно, но им кажется должным».[115]

Левин, так же как и Толстой, который воплотил себя в этом образе, очищается духовно именно потому, что и его коснулась смерть. До тех пор «верить он не мог, а вместе с тем он не был твердо убежден в том, чтобы все это было несправедливо». С того дня, когда он присутствовал при смерти брата, ему стало страшно своего неверия. Семейная жизнь на некоторое время успокоила его терзания, но с рождением первенца терзания возобновляются. Он то впадает в религиозность и молится, то отрицает бога. Тщетно ищет он спасения у философов. Он растерян до такой степени, что готов поддаться соблазну самоубийства. Спасает физическая работа: вот где все ясно, никаких сомнений. Левин беседует с крестьянами; один из них говорит ему о людях, которые считают необходимым «не для нужд своих жить, а для бога». Для него это откровение. Он видит теперь антагонизм, который разделяет сердце и разум. Разум учит жестокой борьбе за существование, так может ли любовь к ближнему быть разумной?

«Да, то, что я знаю, я знаю не разумом, а это дано мне, открыто мне, и я знаю это сердцем…»

Это приносит ему успокоение. Слова простого мужика, который руководствуется лишь голосом сердца, обращают Левина к богу… К какому богу? Он не старается доискаться. Левин в это время, как и Толстой в течение долгого периода своей жизни, со смирением принимает учение церкви и отнюдь не восстает против ее догматов.

«Свод, который я вижу, не есть неправда… и я прав, говоря, что звезды ходят».

Душевные терзания Левина, мысли о самоубийстве, которые он скрывает от Кити, – через все это Толстой проходит сам, когда пишет «Анну Каренину», все это а он скрывает от своей жены. Но он-то не обрел еще того умиротворения, которое дал своему герою. По правде говоря, не очень веришь этому спокойствию. Чувствуется, что Левин скорее силятся его достигнуть, чем достигает на самом деле, и недалек день, когда он снова впадет в сомнения. Толстой не заблуждался на этот счет. Ему было очень трудно довести до конца «Анну Каренину». Роман наскучил автору, прежде чем он успел его окончить.[116] Он уже не может больше работать над ним. Он сам себе внушает отвращение и ужас, впадает в апатию. И вот тогда-то в пустоте опротивевшей жизни вдруг поднялась, как бы смерч над бездной, неудержимая тяга к смерти. Об этих страшных годах Толстой рассказал позднее, когда бездна осталась позади.[117]

«…Мне не было пятидесяти лет, – говорит он, – У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети и большое имение». «Имя мое» было «славно», «я… пользовался силой духовной и телесной… телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по 8 – 10 часов подряд… Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать… но жизни не было, потому что не было… желаний. Если я желал чего, я вперед знал, что это обман… из этого ничего не выйдет. Даже узнать истину я не мог желать… Истина была та, что жизнь есть бессмыслица. Я – пришел к пропасти, я ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели – Я, здоровый, счастливый человек, почувствовал, что я не могу более жить… Нельзя сказать, чтобы я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотенья. Это была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном отношении… Я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести» мысль о самоубийстве «слишком поспешно в исполнение… И вот тогда я, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться…»[118] «Душевное состояние это выражалось для меня так: жизнь моя есть кем-то сыгранная надо мною глупая и злая шутка». «…Сорок лет жил, жил, учась, развиваясь…» и вот теперь ясно понимаю, «что ничего в жизни нет». «От меня… ничего не останется, кроме смрада и червей… Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это – только обман и глупый обман!» «Любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, уже не сладки мне». «Семья – жена, дети; они тоже люди». Искусство – отражение жизни. «Но когда я узнал, что жизнь бессмысленна и ужасна, – игра в зеркальце не могла уже забавлять меня… Но этого мало. Если б я просто понял, что жизнь не имеет смысла, я спокойно бы мог знать… что это мой удел. Но я не мог успокоиться на этом… я был как человек, заблудившийся в лесу, на которого нашел ужас оттого, что он заблудился, и он мечется, желая выбраться на дорогу, – зная, что всякий шаг еще больше путает его, – и не может не метаться».

Спасение пришло от народа. Толстой на протяжении всей своей жизни испытывал «какую-то странную физическую любовь» к народу; эту любовь не могли поколебать многократные неудачные попытки социального реформаторства. За последние годы он, как и Левин, сильно приблизился к народу.[119] Толстой не мог не задумываться над участью миллионов, живущих за пределами узкого круга образованных, богатых и праздных людей, которые кончают самоубийством, или всячески одурманивают себя, или же малодушно, вроде него самого, влачат бессмысленное существование. А задумавшись, не мог не поставить перед собой вопрос: почему же эти миллионы не поддаются отчаянию, почему в их среде нет Эпидемии самоубийств? И он понял, что люди эти живут, не мудрствуя лукаво, живут не разумом, а верой. Что же это за вера, которая обходится без разума?

«Вера есть сила жизни… Без веры нельзя жить». Религиозные понятия выработаны в скрывающейся бесконечности мысли человеческой, «…в ответах, даваемых верою, хранится глубочайшая мудрость человечества…»

Но достаточно ли, однако, знать эти догматы мудрости, занесенные на скрижали религии? Нет, вера – не наука, вера – это действие; в ней нет никакого смысла, если она не претворена в жизнь. Чем большее отвращение испытывал Толстой к богатым, благомыслящим людям, рассматривающим веру лишь как «одно из эпикурейских утешений в жизни», тем больше его тянуло к простым людям, которые одни только и умеют жить в согласии со своей верой.

Он понял, что подлинная жизнь – это жизнь в труде, жизнь народа и что жизнь эта проникнута истинной правдой.

Но каким образом слиться с народом и разделить его веру? Мало понять, что другие люди правы, чтобы уподобиться им. Напрасны молитвы; напрасно простирать в тоске к небесам руки. Небеса молчат. Как же обрести бога?

Настает день, когда на Толстого нисходит благодать.

«Помню, это было раннею весной, я один был в лесу, прислушиваясь к звукам леса. Я… думал все об одном, как… думал… эти последние три года. Я опять искал бога… Я вспомнил, что я жил только тогда, когда верил в бога… И опять при этой мысли во мне поднялись радостные волны жизни. Всё вокруг меня ожило, получило смысл». Но стоит мне «забыть, не верить в него, и я умираю. – Так чего же я ищу еще? – вскрикнул во мне голос. Так вот он. Он есть то, без чего нельзя жить. Знать бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь».

«…и свет этот уже не покидал меня».[120]

Толстой был спасен. Бог открылся ему.[121]

Но, так как он ничем не напоминал мистиков индусского толка, для которых достаточно состояния экстаза, так как, помимо азиатской созерцательности, в нем жила еще и западная потребность рационального мышления и действия, он стремился облечь откровение в реальные формы и вывести из веры божественной правила повседневной жизни. С самым благим намерением разделить веру своих близких, без какой бы то ни было задней мысли, он принялся изучать догматы православной церкви, к которой принадлежал по рождению.[122] В течение трех лет он ревностно выполнял все обряды исповедовался, причащался, запрещал себе осуждать то, что представлялось ему нелепым, придумывал объяснения для того, что казалось темным или непонятным, надеялся слиться в единой вере со всеми теми, кого он любил – живыми и умершими, и ждал часа, когда «истина откроется любви». Но все было тщетно: и ум и сердце восставали. Некоторые обряды, например крещение и причастие, возмущали его до глубины души. Когда ему пришлось повторить, вслед за священником, что причастие – это истинное тело и кровь Христовы, его как бы «резануло по сердцу». Впрочем, не обряды и не догматы, в сама жизнь воздвигала непреодолимую стену между Толстым и церковью. Прежде всего он не мог простить церкви двух вещей: первое – взаимной ненависти и нетерпимости, отличающей все вероисповедания,[123] второе – молчаливого или явного одобрения церковью человекоубийства – войны и смертной казни.

Толстой резко порвал с церковью; и разрыв этот был тем более бурным, что в течение трех лет он насильственно обуздывал свою мысль. Теперь он уже ничего не щадил. В неистовом запале он поверг во прах ту религию, которую еще накануне упрямо тщился исповедовать. В своей «Критике догматического богословия» (1879–1881 гг.) он называет церковь не только рассадником безумия, но и средоточием корыстных обманов.[124] В своем «Соединении и переводе четырех евангелий» (1881–1883 гг.) он противопоставляет евангелие церкви. И именно евангелие кладет он в основу своей веры («В чем моя вера?», 1883 г.).

Кратко она выражена в следующих словах:

«Я верю в учение Христа… Я верю, что благо мое возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа».

Краеугольным камнем этой веры является Нагорная проповедь, которую Толстой сводит к пяти заповедям:

«I. Не гневись.

II. Не блуди.

III. Не клянись.

IV. Не противься злому.

V. Не воюй».

Такова негативная часть его вероучения, положительная же укладывается в одну заповедь: возлюби бога и ближнего твоего, как самого себя.



Поделиться книгой:

На главную
Назад