Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жизнь Толстого - Ромен Роллан на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ромен Роллан

Жизнь Толстого

Толстой – великая русская душа, светоч, воссиявший на земле сто лет назад, – озарил юность моего поколения. В душных сумерках угасавшего столетия он стал для нас путеводной звездой; к нему устремлялись наши юные сердца; он был нашим прибежищем. Вместе со всеми – а таких много во Франции, для кого он был больше, чем любимым художником, для кого он был другом, лучшим, а то и единственным, настоящим другом среди всех мастеров европейского искусства, – я хочу воздать его священной памяти дань признательности и любви.

Я никогда не забуду тех дней, когда я учился понимать его. Это было в 1886 г. После нескольких лет глухого прорастания чудесные цветы русского искусства вдруг взошли на французской почве. Все издательства с лихорадочной быстротой стали выпускать переводы книг Толстого и Достоевского. С 1885 по 1887 г. были изданы: «Война и мир», «Анна Каренина», «Детство и отрочество», «Поликушка», «Смерть Ивана Ильича», кавказские повести и народные рассказы. За несколько месяцев, за несколько недель нам открылись творения необъятно великой жизни, в которых отразился целый народ, целый неведомый мир.

Я только что поступил тогда в Высшую Нормальную школу. Все мы, студенты, были непохожи друг на друга. В нашем маленьком кружке, объединявшем и рационалистов, и скептиков, вроде философа Жоржа Дюма, и поэтов, пламенно влюбленных в эпоху итальянского Возрождения, как, например, Сюарес, и приверженцев классических традиций, и стендалистов, и вагнерианцев, и атеистов, и мистиков, – было всегда много споров и разногласий, но на несколько месяцев любовь к Толстому объединила почти всех нас. Все любили его, разумеется по-разному, но каждый находил в нем себя самого; и в жизни всех нас он явился откровением – вратами, распахнувшимися в огромную вселенную. Всюду вокруг – в наших семьях, в разных уголках Франции, откуда мы были родом, – этот великий голос, мощно прозвучавший с другого конца Европы, пробуждал симпатии, подчас неожиданные. Я сам был свидетелем того, с каким огромным волнением говорили о «Смерти Ивана Ильича» мои земляки – буржуа из Нивернэ, которые до тех пор вовсе не интересовались искусством и почти ничего не читали.

Мне довелось встречать у наших признанных критиков утверждение, что Толстой обязан-де наилучшимисвоими мыслями нашим романтическим писателям: Жорж Санд и Виктору Гюго. Я не стану даже оспаривать поистине нелепое предположение, будто на Толстого могла влиять Жорж Санд, которую он не переносил, и не отрицаю возможности влияния Жан-Жака Руссо и Стендаля, однако приписывать всепокоряющую силу обаяния Толстого только его идеям – это значит просто не понимать его величия. Круг идей, питающих искусство, весьма ограничен. Сила искусства не в них, а в том, как их выражает художник, придавая им свою, ему одному присущую остроту, свой отпечаток, аромат своей жизни. Заимствовал ли Толстой свои идеи, или нет (о чем мы скажем дальше), однако, никогда еще в Европе не звучал голос, равный ему по силе. Как иначе объяснить то потрясение, в которое повергла нас эта музыка души, столь долгожданная и столь нам необходимая? Мода здесь ни при чем. Большинство из нас, – в том числе и я, – узнали лишь позднее о существовании книги Эжена Мельхиора де Вогюэ «Русский роман», и восторги де Вогюэ показались нам куда слабее наших собственных. Он судил преимущественно как знаток литературы. А нам было мало восхищаться совершенством творений Толстого – мы жили ими, они стали нашими. Нашими – благодаря трепету жизни, их наполняющему, благодаря неувядаемой их молодости. Нашими – благодаря трезвой иронии, беспощадной прозорливости, неотвязным думам о смерти. Нашими – благодаря мечтам о братской любви и мире между людьми. Нашими – благодаря грозному обличению лживой цивилизации. Все это было нашим благодаря реализму, равно как и благодаря мистицизму. В них – дыхание самой природы и знание невидимых ее сил, головокружительный охват бесконечности.

Книги Толстого были для нас тем же, чем «Вертер» для своего поколения: чудодейственным зеркалом нашей силы и наших слабостей, наших надежд и наших опасений. Мы и не пытались примирить все противоречия и уж никак не намеревались втискивать многогранную душу, способную вместить всю необъятную вселенную, в узкие рамки религии или политики, как это пробуют делать те, кто, по примеру Поля Бурже, попытались на следующий же день после смерти Толстого мерить эпического поэта «Войны и мира» меркой своих кружковых пристрастий. Что может быть общего между ним, гениальным художником, и нашими литературными группами, которые сегодня существуют, а завтра будут позабыты?… Да что мне за дело, разделяет Толстой мои воззрения или нет? Разве я задумываюсь над тем, к каким партиям принадлежали Данте и Шекспир, когда дышу их мощным дыханием и вбираю в себя их свет?

Мы не говорили тогда, как говорят теперешние критики: «Есть два Толстых – до и после кризиса; один хороший, другой плохой». Для нас существовал только один Толстой, и мы любили в нем все, ибо мы инстинктивно чувствовали, что в этой душе все нераздельно, все взаимно связано.

То, что мы чувствовали тогда, не объясняя, попытаемся теперь доказать доводами разума. И это в наших силах: большая жизнь Толстого пришла к концу, и ныне она вся, без изъятия, открыта нашим взорам – величайшее светило во вселенной духа. Поразительно, до какой степени эта жизнь оставалась сама собой от начала до конца, вопреки плотинам, которыми пытались преградить то тут, то там ее живое течение; вопреки самому Толстому, который, как все люди больших страстей, был убежден, когда любил и верил, что любит и верит впервые, и от этой любви, от этой веры считал, каждый раз ааново, начало своей жизни. Начало. И опять начало. Сколько раз повторялся все тот же кризис, та же борьба с самим собой! Мы не вправе говорить, что мысль была едина – она такою не была, – но можно утверждать, что душа его раздиралась неизменно одними и теми же противоборствующими началами, то примирявшимися, то враждовавшими. Чаще враждовавшими. Единства не было ни в мысли, ни в чувствах Толстого; единой были лишь борьба переполнявших его страстей; едина была трагедия его искусства и его жизни.

Искусство и жизнь неотделимы. Ни у кого другого творчество так тесно не переплетено с жизнью – оно почти всюду носит автобиографический характер. По творчеству Толстого мы можем, начиная с двадцатипятилетнего возраста, шаг за шагом, проследить противоречивые искания, которыми так богата эта мятущаяся жизнь. Дневник, который он начал, когда ему еще не было двадцати лет, и вел до самой смерти,[1] a также заметки, переданные им Бирюкову,[2] позволяют еще глубже проникнуть в жизнь Толстого и не только день за днем наблюдать работу его сознания, но и воссоздать мир, в котором зародился его гений, представить себе те души, которые питали его душу.

Примечательная родословная – и с материнской и с отцовской стороны! Как Толстые, так и Волконские – очень древнего и очень знатного рода; и те и другие гордятся своим происхождением от Рюрика и насчитывают среди своих предков и сподвижников Петра Великого, и полководцев Семилетней войны, и героев сражений с Наполеоном, и декабристов, сосланных в Сибирь. Богатые семейные предания послужили Толстому для создания наиболее характерных образов «Войны и мира»: прообраз старого князя Болконского – его дед с материнской стороны, обломок екатерининской аристократии, вольтерьянствующей и деспотической одновременно; князь Николай Георгиевич Волконский, двоюродный брат его матери, был ранен под Аустерлицем и подобран с поля сражения в присутствии Наполеона, так же как и князь Андрей; у своего отца Толстой заимствовал некоторые черты для образа Николая Ростова;[3] мать Толстого – княжна Марья, кроткая дурнушка с лучистыми глазами, – ее добротой овеяны страницы «Войны и мира».

Толстой не знал своих родителей. Чудесные главы «Детства и отрочества» содержат в себе, как известно, мало подлинных событий его детства. Мать умерла, когда ему не было еще и двух лет. Значит, не может он помнить милое лицо, которое видится маленькому Николеньке Иртеньеву за дымкой слез, – лицо с лучезарной улыбкой, распространявшей вокруг себя радость…

«Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе».[4] Но она несомненно передала ему свою редкостную искренность, равнодушие к людским пересудам и чудеснейший дар (чему сохранились свидетельства) придумывать и рассказывать сказки.

Об отце у него могло остаться больше воспоминаний. Это был человек с грустными глазами, но любезный и насмешливый; жил он в своем поместье и вел независимую, чуждую честолюбивых притязаний жизнь. Толстому было девять лет, когда он потерял отца. Эта смерть «как будто в первый раз» открыла ему «горькую истину и наполнила его душу отчаянием».[5] Первая встреча ребенка с ужасным призраком, с которым ему предстояло сражаться часть своей жизни и который впоследствии он преображает и прославляет… След этого первого соприкосновения со смертью запечатлен в незабываемых строках последних глав «Детства», где воспоминания о смерти отца претворены в описание смерти и похорон матери.

Осталось пять сирот в старом яснополянском доме, где 28 августа 1828 года родился Лев Николаевич Толстой и откуда он ушел навсегда только через восемьдесят два года, накануне своей кончины. Самая младшая из детей, Мария, впоследствии стала монахиней (это к ней направился Толстой перед смертью, покинув дом и близких).

Кроме нее, было четыре сына: Сергей – эгоист и чаровник, «чистосердечный до такой степени, какую мне не приходилось наблюдать ни у кого другого»; Дмитрий, страстный до одержимости, впоследствии, будучи студентом, впавший в крайнюю религиозность, – не заботясь о мнении света, он постился, отыскивал бедных и покровительствовал им, давал приют увечным, – потом внезапно с тем же пылом предавшийся разгулу, после чего, снедаемый угрызениями совести, выкупил и взял к себе девицу, которую встретил в публичном доме; умер он от чахотки двадцати девяти лет;[6] Николай, старший, самый любимый из братьев, утонченно насмешливый и в то же время застенчивый, унаследовал от матери ее воображение и дар рассказчика;[7] впоследствии он служил офицером на Кавказе, где пристрастился к вину; он тоже был преисполнен христианского смирения, жил необычайно скромно и делил с бедными все, чем располагал. Тургенев говорил о нем: «Он на практике применял то смирение, которое его брат Лев обосновывал теоретически».

С сиротами остались две женщины высокой души. О первой из них – тетушке Татьяне[8] – Толстой говорит: «У нее было две добродетели» – «умиротворенность и любовь к ближним». Вся ее жизнь исполнена любовью, непрестанным самопожертвованием. «…Она научила меня духовному наслаждению любви».

Другая тетушка, Александра, постоянно всем услужала, но не принимала услуги других и старалась обходиться без посторонней помощи; больше всего она любила читать жития святых и беседовать со странниками – богомольцами и юродивыми. Многие из этих юродивых жили в доме. Одна из них, старица-богомолка, распевавшая псалмы, даже была крестной матерью сестры Толстого. В доме жил юродивый Гриша, который непрерывно плакал и молился…

«О великий христианин Гриша! Твоя вера была так сильна, что ты чувствовал близость бога; твоя любовь так велика, что слова сами собой лились из уст твоих – ты их не поверял рассудком… И какую высокую хвалу ты принес его величию, когда, не находя слов, в слезах повалился на землю!..»[9]

Нельзя не отметить ту роль, которую играли все эти смиренные души при формировании детского сознания Толстого. Не они ли проглядывают в некоторых поступках и чертах Толстого последних лет жизни? Их молитвы и всепрощающая любовь заронили в душу ребенка семена веры, плоды которой он пожинал старцем.

Кроме юродивого Гриши, Толстой в повести «Детство» не упоминает никого из этих смиренных людей, влиявших на формирование его души. Но зато во всей книге чувствуется эта душа ребенка: «… мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях… лучшие их свойства и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими…» Чувствуется эта всепоглощающая нежность! Когда он счастлив, он думает как раз о том единственном человеке, который, по его мнению, несчастлив, он плачет и жаждет выразить ему свои чувства. Он целует старую лошадь и просит у нее прощения за то, что причинил ей страдания. Он счастлив, когда любит, даже не будучи любим. Уже тогда обнаруживаются задатки будущего гения: избыток воображения повергает его в слезы, и он плачет над историями, им самим придуманными; мозг постоянно работает, пытаясь отгадать мысли окружающих; в нем преждевременно развивается склонность наблюдать и запоминать.[10] Даже предаваясь скорби по умершему отцу, он внимательно изучает лица окружающих и взвешивает искренность испытываемого ими горя. В пять лет он, по его словам, почувствовал впервые, «что жизнь не игрушка, но трудное дело».

К счастью, он забывал об этом. В то время он наслаждался народными сказками, русскими былинами, этими мифическими, легендарными сказаниями, библейскими притчами – в особенности величественной историей Иосифа, которую и в старости он отмечал как образец высокого искусства, – сказками из «Тысячи и одной ночи», которые каждый вечер в комнате бабушки рассказывал слепой сказитель, сидя на подоконнике.

Он учился в Казани.[11] Учился посредственно. О трех братьях говорили так: «Сергей хочет и может; Дмитрий хочет и не может; Лев не хочет и не может».[12]

В этот период своей жизни он проходил, по его собственному выражению, через «пустыню отрочества». Песчаная пустыня, по которой порывами проносится испепеляющий вихрь безумия. Об этом времени в «Отрочестве» и особенно в «Юности» можно найти много интимных признаний. Он одинок. Мозг его непрерывно находится в лихорадочном возбуждении. За один только год он открывает для себя и старается применить к своей жизни все философские системы.[13] Как стоик он стремится причинить себе физические страдания, а как эпикуреец старается усладить себя. Вдруг он начинает верить в переселение душ. И кончает тем, что впадает в сумасбродный нигилизм: ему кажется, что если бы он сумел достаточно быстро оглянуться, он застал бы врасплох пустоту на том месте, где только что был сам. Он вдумывается, всматривается в себя непрестанно, по всякому поводу.

«…я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал…»[14]

Этот вечный самоанализ, эта работа механизма мысли, вращающегося в пустоте, сделались опасной привычкой, которая, как он говорит, «часто вредит ему в жизни», хотя и дает неисчерпаемые возможности для творчества.[15]

Забавляясь таким образом, он растерял все свои религиозные убеждения – или, по крайней мере, так ему казалось. В шестнадцать лет перестал молиться и ходить в церковь,[16] однако вера его не умерла, она жила в нем подспудно.

«Но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в бога, или, скорее, я не отрицал бога, но какого бога, я бы не мог сказать. Не отрицал я и Христа и его учение, но в чем было его учение, я тоже не мог бы сказать».[17]

Всею душой он желал быть хорошим. То ему приходила мысль продать свои дрожки и раздать вырученные деньги бедным, то пожертвовать им десятую долю своих карманных денег, то обходиться без помощи слуги… «Ведь он такой же, как и я».[18] Однажды, будучи болен,[19] он занялся составлением «Правил жизни». В них он наивно вменил себе в обязанность во все «вникнуть» и все изучить: и юридические науки, и практическую медицину, и географию, и математику, «достигнуть средней степени совершенства в музыке и живописи…».[20] Он был убежден, что «назначение человека постоянно совершенствоваться».[21]

Но неприметно, под давлением юношеских страстей пробуждавшейся чувственности и огромного самолюбия,[22] вера в необходимость нравственного совершенствования столь бескорыстная вначале, видоизменялась, приобретала практическую, материальную направленность. Если он стремится теперь совершенствовать волю, тело и ум, то лишь затем, чтобы покорить общество и завоевать любовь.[23] Ему хотелось нравиться.

Это было нелегко. В то время он был очень некрасив, почти уродлив: грубое лицо, длинное и тяжелое, короткие, нависающие над самым лбом волосы, маленькие, запавшие в глубоких орбитах, пристально смотрящие глаза, широкий нос, толстые выпяченные губы и оттопыренные уши.[24] Не обманываясь относительно своего безобразия, которое еще в детстве доводило его до отчаяния,[25] он задался целью приобрести безукоризненные светские манеры,[26] стать человеком comme il faut.[27] Стремясь подражать тем людям, которых он считал comme il faut, он начал, как они, играть в азартные игры, делать бессмысленные долги и участвовать в попойках.[28]

Одно неизменно его спасало: безусловная искренность.

«– Знаете… отчего я вас люблю больше, чем людей, с которыми больше знаком? – говорит Нехлюдов своему другу. – У вас есть удивительное, редкое качество – откровенность.

– Да, я всегда говорю именно те вещи, в которых мне стыдно признаться…»[29]

Даже впадая в самые тяжкие свои заблуждения, Толстой не теряет способности ясно видеть свои поступки и строго судить о них.

«Живу совершенно скотски, – пишет он в дневнике, – и духом очень упал».

Со свойственным ему стремлением анализировать все и вся он кропотливо перечисляет, что именно приводит его к заблуждению:

«1) Нерешит[ельность], недостаток] энергии; 2) Обман самого себя, т. е. предчувствуя в вещи дурное, не обдумываешь ее; 3) Торопливость; 4) Fausse honte[30], т. е. боязнь сделать что-либо неприличное, происходящая от одностороннего взгляда на вещи; 5) Дурное расположение духа, происходящее большей частью: 1) от торопливости, 2) от поверхностного взгляда на вещи; 6) Сбивчивость, т. е. склонность забывать близкие и полезные цели для того, чтоб казаться чем-либо; 7) Подражание; 8) Непостоянство; 9) Необдуманность».

Ту же независимость в суждениях проявляет он, когда, еще будучи студентом, критикует общественные условности и умственную косность. Он высмеивает университетскую науку, иронически относится к преподаванию истории и добивается того, что некоторое время его не допускают на занятия за свободомыслие.

В это время он впервые знакомится с Руссо; «Исповедь», «Эмиль» потрясли его.

«Я более чем восхищался им. В 15 лет я носил на шее Медальон с его портретом вместо нательного креста».[31] Его первая философская работа – комментарии к Руссо (1846–1847 гг.).

Разочаровавшись в университете и в людях comme il faut, он решает поселиться в деревне, в своей Ясной Поляне (1847–1851 гг.), чтобы быть ближе к народу, помогать крестьянам, стать не только их благодетелем, но и воспитателем. Дела и мысли этого периода описаны Толстым в одном из первых его произведений – «Утро помещика» (1852 г.). Героем этой замечательной повести является князь Нехлюдов (под этим именем Толстой неоднократно изображал самого себя[32]).

Нехлюдову двадцать лет. Он бросил университет, чтобы посвятить себя своим крестьянам, сделать для них все то добро, на которое он способен. Проходит год. Мы присутствуем при его встречах с крестьянами, он сталкивается с насмешливым равнодушием, глубоко укоренившимся недоверием, косностью, беззаботностью, испорченностью, неблагодарностью. Все его усилия тщетны. Обескураженный, он возвращается домой, вспоминая свои прошлогодние мечты, свой юношеский благородный пыл и мысли о том, «что любовь и доброта – это счастье и правда, – единственное счастье и единственная правда, возможные на земле». Он чувствует себя побежденным. Он устал, ему стыдно.

«Правая рука его, опиравшаяся на колено, вяло дотронулась до клавишей. Вышел какой-то аккорд, другой, третий… Нехлюдов… стал играть. Аккорды, которые он брал, были иногда не подготовлены, даже не совсем правильны, часто были обыкновенны до пошлости и не показывали в нем никакого музыкального таланта, но ему доставляло это занятие какое-то неопределенное, грустное наслаждение. При всяком изменении гармонии, он с замиранием сердца ожидал, что из него выйдет, и, когда выходило что-то, он смутно дополнял воображением то, чего недоставало. Ему казалось, что он слышит сотни мелодий: и хор, и оркестр… Главное же наслаждение доставляла ему усиленная деятельность воображения, бессвязно и отрывисто, но с поразительною ясностью представлявшего ему в это время самые разнообразные, перемешанные и нелепые образы и картины из прошедшего и будущего».[33]

Перед мысленным взором Нехлюдова проходят снова мужики – испорченные, лживые, недоверчивые, ленивые и упрямые – те самые, с которыми он только что беседовал; но он видит теперь не их пороки, а все то хорошее, что в них есть; интуиция любви помогает ему проникнуть в их сердца; он читает в этих сердцах терпение, смирение перед тяжкой долей, всепрощение, любовь к семье; ему открываются причины их тупой и набожной приверженности к старине. Он вызывает в своей памяти картины их неусыпного труда, утомительного и здорового…

«Славно!» – шепчет себе Нехлюдов, и мысль: зачем он не Илюшка – тоже приходит ему».

В герое этой первой повести[34] – весь Толстой с его меткостью наблюдений и неистребимыми иллюзиями. У него беспощадное реалистическое видение, но стоит ему отрешиться от действительности, и снова им овладевают мечты и всепобеждающая любовь к людям.

Однако Толстой 1850 г. менее терпелив, чем Нехлюдов. Ясная Поляна не оправдала его надежд. Деревня разочаровала его, как ранее разочаровало светское общество; его миссия претит ему, она стала ему не нужна. К тому же его преследуют кредиторы. В 1851 г. он бежит на Кавказ, в армию, к своему брату Николаю, служившему там офицером.

Среди безмятежного спокойствия гор он сразу приходит в себя и вновь обретает бога:

«Вчера я почти всю ночь не спал… Я стал молиться богу. – Сладость чувства, которое испытал я на молитве, передать невозможно. Я прочел молитвы, которые обыкновенно творю… и потом остался еще на молитве… – Я желал чего-то высокого и хорошего; но чего, я передать не могу; хотя и ясно сознавал, чего я желаю. – Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим. Я просил его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели оно дало мне эту блаженную минуту, то оно простило меня. Я просил и вместе с тем чувствовал, что мне нечего просить и что я не могу и не умею просить. Я благодарил, да, но не словами, не мыслями. Я в одном чувстве соединял все: и мольбу, и благодарность… Но нет! плотская – мелочная сторона опять взяла свое, и не прошло часу, я почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустой стороны жизни, знал, откуда этот голос, знал, что он погубит мое блаженство, боролся и поддался ему. Я заснул, мечтая о славе, о женщинах; но я не виноват, я не мог. Вечное блаженство здесь невозможно… Благодарю бога за минуту блаженства, которая показала мне ничтожность и величие мое. Хочу молиться, но не умею; хочу постигнуть, но не смею – предаюсь в волю твою!..»[35]

Плоть не была побеждена (так и не удалось ее победить): борьба между богом и страстями продолжалась в тайниках сердца. Толстой называет в своем дневнике трех демонов, пожирающих его:

«…во мне преобладают 3 дурные страсти: игра, сладострастие и тщеславие».

Как только он начинал мечтать о том, чтобы посвятить свою жизнь служению ближним, его одолевали сладострастные, а то и совсем пустые мысли: то ему мерещилась какая-нибудь соблазнительная казачка, то он огорчался, что его «левый ус хуже правого».[36] И все же бог неизменно присутствовал в его душе, никогда не покидая его. Кипение противоборствующих страстей было для Толстого даже плодотворным – оно пробуждало в нем жизненные силы.

«Моя мысль, непродуманное мое решение ехать на Кавказ было мне внушено свыше. Мной руководила рука божья – и я горячо благодарю, – я чувствую, что здесь я стал лучше… я твердо уверен, что что бы ни случилось со мной, всё мне на благо, потому что на то воля божья».[37]

Это благодарственная песнь земли, дождавшейся весенней ласки. Наступает пора цветения. Все – отлично, все – прекрасно. В 1852 г. гений Толстого дал свои первые всходы: «Детство», «Утро помещика», «Набег», «Отрочество», и он благодарит могучий дух жизни, оплодотворивший его.[38]

Толстой начал писать «Детство» осенью 1851 г., в Тифлисе, и окончил 2 июля 1852 г. в Пятигорске, на Кавказе. Любопытно, что именно здесь, где началась совершенно новая для него жизнь, в окружении опьяняющей природы, посреди волнений и опасностей войны, изучая людей и чувства, ранее ему не знакомые, Толстой в этом первом своем произведении возвращается к прошлому. Надо помнить, что, когда Толстой писал «Детство», он был болен и его походная жизнь внезапно была прервана, – он писал во время длительного выздоровления, когда, одинокий и исстрадавшийся, он легко приходил в умиление и перед его растроганным взором разворачивались картины прошлого.[39] После тягостного, мучительного и бесплодного напряжения последних лет ему отрадно было погружаться воспоминанием в чудесную поэтическую пору своего радостного, невинного детства, вновь обрести «детское сердце… доброе… чувствительное и способное к любви». Вспомним и то, что Толстой со всем пылом юности вынашивал тогда необъятные творческие планы, мыслил же он обычно не отдельными, изолированными сюжетами, а огромными поэтическими циклами, отчего его большие романы рисовались ему звеньями одной исторической цепи, фрагментами монументального целого, которое он так и не осуществил.[40] В этот период Толстой рассматривал «Детство» как первые главы монументального произведения «История четырех эпох», которое должно было включать и описание его жизни на Кавказе, а завершиться, вероятнее всего, темой постижения бога через природу.

Толстой впоследствии сурово осудил свою повесть «Детство», принесшую ему, как известно, первый успех. Он говорил Бирюкову:

«Перечел мое писание под этим заглавием и пожалел о том, что написал это: так это нехорошо, литературно, неискренно написано».

Но такого мнения был только он один. Рукопись, посланная без подписи в большой русский журнал «Современник», была тотчас же опубликована (6 сентября 1852 г.) и имела огромный успех в России, а затем и во всей Европе. Тем не менее, несмотря на поэтическое очарование этой повести, несмотря на тонкость письма и взволнованность чувств, понятно, почему она впоследствии разонравилась Толстому.

Она разонравилась ему по тем же причинам, по которым нравилась всем остальным. Надо сказать, что, за исключением нескольких фигур, типичных для его среды, и небольшого количества страниц, поражающих глубиной религиозного чувства или реализмом в описании душевных переживаний,[41] индивидуальность Толстого почти не нашла своего выражения в этой повести. Там царят мягкость, чувствительность и нежность – черты, которые были антипатичны Толстому впоследствии и которые он изгнал из других своих произведений. Мы узнаем этот юмор и эти слезы – они от Диккенса. Среди излюбленного своего чтения в возрасте от четырнадцати лет до двадцати одного года Толстой указывает в дневнике: «Диккенс: «Давид Копперфильд». Огромное [влияние]». Эту книгу он перечитывал на Кавказе.

Он сам упоминает еще двух писателей, произведших на него в то время сильное впечатление: Стерна и Тепфера. «Я находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Stern'a… и Tôpfer'a», – пишет он Бирюкову.

Кто бы мог подумать, что «Женевские рассказы» послужили литературным образцом для автора «Войны и мира»? Однако, узнав об этом, вы начинаете находить в «Детстве» ту же доброту и лукавое простодушие, только выраженные более аристократической натурой.

Таким образом, читающая публика могла найти в «Детстве» знакомые ей мотивы. Но и могучая индивидуальность Толстого сказалась очень скоро. «Отрочество» (1853 г.), менее непосредственное и менее совершенное произведение, чем «Детство», сразу же обнаруживает такое своеобразие психологического анализа, такое необычайно яркое ощущение природы и остроту душевных переживаний, на которые Диккенс и Тепфер вряд ли могли претендовать. В «Утре помещика» (октябрь 1852 г.)[42] Толстой-художник проявляется уже в полной мере, со всей его бесстрашной искренностью наблюдений и верой в силу любви. Среди замечательных крестьянских портретов, созданных им в этой повести, уже видны контуры одного из лучших образов, который мы найдем в «Народных рассказах» – старик на пчельнике: маленький старичок под березкою – «…руки развел и глядит кверху, и лысина блестит во всю голову, а над ним как жар, горит, играет солнце, а вокруг головы золотые пчелки в венец свились, вьются, а не жалят его».[43]

Типичными для этого периода являются, однако, те произведения, в которых непосредственно отразились тогдашние настроения и мысли Толстого – это его кавказские повести. Первая из них, «Набег» (оконченная 24 декабря 1852 г.), поражает великолепием пейзажных зарисовок, как, например, описание восхода солнца в горах, на берегу реки, изумительная картина ночи, все тени и звуки которой переданы с поразительной четкостью; или описание вечернего возвращения солдат – величественные снеговые вершины исчезают вдали, заволакиваемые лиловым туманом, чистый воздух насыщен чудесной солдатской песней, как бы взмывающей к небесам. Характеры некоторых персонажей «Войны и мира» уже намечены здесь: капитан Хлопов – подлинный герой, который сражается не для своего удовольствия, но из чувства долга: «…у него была одна из тех простых, спокойных русских физиономий, которым приятно и легко смотреть прямо в глаза…» Неповоротливый, неловкий, немного нелепый, равнодушный к окружающему, он один не меняется в бою, когда все остальные меняются. «Он был точно таким же, каким я всегда видел его: те же спокойные движения, тот же ровный голос, то же выражение бесхитростности на его некрасивом, но простом лице». А рядом с ним – поручик, который разыгрывает из себя лермонтовского героя и, будучи от природы очень добрым, рисуется своей свирепостью. И бедный молоденький прапорщик, который, радуясь своему боевому крещению, готов от избытка нежности броситься каждому на шею; милый и смешной, он бессмысленно кидается навстречу смерти, и его убивают, как Петю Ростова. В центре картины сам Толстой, который молча наблюдает, не разделяя мнения своих сотоварищей; уже тут раздается его протест против войны:

«Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Все недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой – этим непосредственнейшим выражением красоты и добра».

Другие рассказы и повести о Кавказе, источником для которых послужили впечатления этого периода, были созданы позже: в 1854–1855 гг. написан рассказ «Рубка леса», реалистически точный, несколько холодный по манере, но полный интересных наблюдений над психологией русского солдата – зарисовок для будущего; в 1856 г. – «Встреча в отряде с московским знакомым», – светский человек, ныне опустившийся, разжалован в унтер-офицеры; он – пьяница и трус, не переносящий мысли, что будет, может быть, убит и умрет такой же смертью, как любой из его солдат, которых он презирает и любой из которых в сто раз лучше, чем он сам.

Надо всеми этими произведениями поднимается, подобие самой высокой вершине в горной цепи, лучший из лирических романов, созданных Толстым, песнь его юности, кавказская поэма «Казаки».[44] Снежные горы, вырисовывающиеся на фоне ослепительного неба, наполняют своей гордой красотой всю книгу. Произведение – непревзойденное, ибо в нем впервые расцветает толстовский гений: «…всемогущий бог молодости… – говорит Толстой, – неповторяющийся порыв». Какое весеннее половодье чувств! Какая сила любви!

«Люблю! Очень люблю! Славные! Хорошо! – твердил он, и ему хотелось плакать. Но отчего ему хотелось плакать? Кто были славные? Кого он очень любил? Он не знал хорошенько».[45]

Чувства рвутся из опьяненного сердца. Герой повести Оленин, как и Толстой, приехал на Кавказ искать новых впечатлений среди превратностей тамошней жизни; он влюбляется в молодую казачку и отдается хаосу своих противоречивых желаний. Иногда он думает, что «…счастье в том, чтобы жить для других… Любовь, самоотвержение!» Потом приходят другие мысли: «Всё пустяки, что я прежде думал: и любовь, и самоотвержение»; тогда он готов согласиться со старым казаком брошкой, который говорит: «На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, бог и девку сделал. Всё он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех». О чем раздумывать? Достаточно жить – просто жить. Жизнь – вся добро, вся счастье, она всемогуща, она всеобъемлюща; жизнь – это и есть бог. Восторженное преклонение перед природой вдруг переполняет и жжет его душу. В девственном лесу, где «эти мириады насекомых так шли к этой дикой, до безобразия богатой растительности, к этой бездне зверей и птиц, наполняющих лес, к этой темной зелени, к этому пахучему, жаркому воздуху, к этим канавкам мутной воды, везде просасывающейся из Терека и бульбулькающей где-нибудь под нависшими листьями», в двух шагах от неприятельских засад, на Оленина «…нашло такое странное чувство беспричинного счастья и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то». Подобно индусскому факиру, он с наслаждением думает о том, что он совсем один – затерян и растворен в этом водовороте живой природы, что каждую минуту мириады невидимых существ, рассеянных вокруг, притаившихся повсюду, подстерегают час его смерти, что тысячи насекомых жужжат рядом, перекликаясь: «– Сюда, сюда, ребята! Вот кого можно есть!..» – И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар, или такой же фазан, или олень, как и те, которые живут теперь вокруг него. – «Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу, умру… только трава вырастет».

И его охватывает радость.

Толстой в эту пору юности живет, упиваясь своей силой и любовью к жизни. Он как бы объемлет природу, сливается с ней. Она облегчает его душу, утоляет страсти; он приносит ей в дар и горести свои, и радости, и любовь.[46] Но даже это романтическое опьянение никогда не затуманивает ясного взора писателя.

Вся мощь толстовской живописи уже выражена в пейзажах этой пламенной поэмы, и с той же мощью в ней проявился реализм Толстого в изображении человеческих характеров. Противопоставление природы шумному свету, составляющее основу книги, останется на протяжении всей жизни Толстого одной из излюбленных тем его творчества, одним из положений его философского кредо; это противопоставление помогает ему бичевать фальшь светского общества, и уже здесь проскальзывают некоторые горькие ноты, которые с полной силой прозвучат в «Крейцеровой сонате».[47]

Правдивость и реализм Толстого не изменяют ему и при описании персонажей, дорогих его сердцу: простые люди, близкие к природе – красавица-казачка и ее подружки, – показаны без всяких прикрас, со всеми их пороками: эгоизмом, алчностью, привычкой к обману.

Во время пребывания на Кавказе в Толстом открылась глубокая склонность к религиозным исканиям. Нельзя пройти мимо этих первых напряженных искании истины. Толстой сам под секретом поверяет свое душевное состояние юной тетушке Александре Андреевне. В письме от 3 мая 1859 г. он излагает ей свой «символ веры»:[48]

«Ребенком я верил не размышляя, горячо, сантиментально… Потом лет четырнадцати стал думать о жизни, и, так как религия не укладывалась в мои теории, счел за благо разрушить в себе веру… Все было для меня ясно, логично, подразделялось на категории, а для религии совершенно не было места. Потом пришло время, когда уже никаких тайн не осталось для меня в жизни, по сама жизнь начала терять всякий смысл. Тогда я жил на Кавказе и был одинок и несчастлив. Я напряг все силы своего ума, я стал думать так, как только раз в. жизни люди имеют силу думать… Это было и мучительно и сладостно. Никогда – ни прежде, ни после – я не доходил до такой высоты и углубленности мысли, как в эти два года. И все, к чему я пришел тогда, навсегда останется моим убеждением… В эти два года постоянной умственной работы я открыл простую, старую истину, которую я знаю так, как никто ее не знает: я открыл, что есть бессмертие, что есть любовь и что для того; чтобы быть вечно счастливым, надо жить для других. Эти открытия удивили меня сходством с христианской религией, и я вместо того, чтобы самому открывать истины, стал искать их в евангелии. Но нашел мало. Я не нашел ни бога, ни искупителя, ни таинств – ничего; и все же я продолжал искать, вкладывая в поиски всю душу, всю моральную свою силу. Я плакал и мучился, и жаждал только истины… Так я и остался один с своей религией».[49]

В ноябре 1853 г. была объявлена война Турции. Толстой добился назначения в армию, находившуюся в Румынии, потом он перевелся в Крымскую армию и 7 ноября 1854 г. прибыл в Севастополь. Он был преисполнен энтузиазма и патриотических чувств. Он храбро исполнял свой долг, и жизнь его часто подвергалась опасности, в особенности в апреле – мае 1855 г., когда он через два дня на третий нес дежурство на батарее четвертого бастиона.

Жизнь его была полна волнений: месяцами он находился в состоянии непрерывного напряжения, лицом к лицу со смертью, и это несомненно способствовало обострению его религиозного чувства. Он подолгу беседует с богом. В апреле 1855 г. он записывает в дневник одну из своих молитв, в которой воздает богу благодарность за то, что бог хранит его среди опасностей, и молит не оставлять и впредь, чтобы он мог достигнуть «вечной и великой, неведомой, но сознаваемой мной цели бытия!» В этот период «целью бытия» было не искусство, а вера. 5 марта 1855 г. Толстой пишет в дневнике:

«…Разговор о божественном и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта – основание новой религии… религии Христа, но очищенной от веры и таинственности… Действовать сознательно к соединению людей с религией…»

Это станет его программой в старости.

В то же время, чтобы отвлечься от тяжких картин войны, он снова берется за перо. Какое душевное равновесие требовалось для того, чтобы под градом неприятельских снарядов приняться за третью часть воспоминаний – «Юность»! Правда, книга эта несколько хаотична, но некоторую беспорядочность изложения, а иногда оттенок сухости и отвлеченности анализа с делениями и подразделениями в манере Стендаля,[50] следует, несомненно, отнести за счет обстановки, в которой приходилось писать Толстому. Но истинное восхищение вызывает умение художника спокойно проникать в смутные мечтания юности, охватывать вихрь мыслей, теснящихся в юной голове. Толстой необыкновенно искренен с самим собой. Есть в «Юности» и страницы несравненной поэтической свежести: прекрасное описание весны в городе или рассказ о поездке в монастырь из-за греха, о котором он позабыл рассказать на исповеди. Страстный пантеизм придает некоторым страницам особенную лирическую прелесть, напоминающую кавказские повести. Вот, например, описание летней ночи:

«Тогда все получало для меня другой смысл: и вид старых берез, блестевших с одной стороны на лунном небе своими кудрявыми ветвями, с другой – мрачно застилавших кусты и дорогу своими черными тенями, и спокойный, пышный, равномерно, как звук, возраставший блеск пруда, и лунный блеск капель росы на цветах перед галереей… и звук перепела за прудом… и тихий, чуть слышный скрип двух старых берез друг о друга, и жужжание комара над ухом… и падение зацепившегося за ветку яблока на сухие листья, и прыжки лягушек, которые иногда добирались до ступеней террасы и как-то таинственно блестели на месяце своими зеленоватыми спинками… Но луна все выше, выше, светлее и светлее стояла на небе, пышный блеск пруда, равномерно усиливающийся, как звук, становился яснее и яснее, тени становились чернее и чернее, свет прозрачнее и прозрачнее… и я, ничтожный червяк, уже оскверненный всеми мелкими, бедными людскими страстями, но со всей необъятной могучей силой воображения и любви, – мне все казалось в эти минуты, что как будто природа и луна, и я, мы были одно и то же».[51]

И все же окружающая Толстого действительность не могла не заслонить воспоминаний юности; она властно заявляла о своих правах. «Юность» осталась неоконченной. Штабс-капитан граф Лев Толстой в блиндаже своего бастиона, под гром канонады, наблюдал живых и умирающих людей своей роты и запечатлел их страдания, равно как и свои, в незабываемых севастопольских рассказах.

Эти три рассказа: «Севастополь в декабре 1854 года», «Севастополь в мае 1855 года», «Севастополь в августе 1855 года» обычно оцениваются одинаково. Однако они сильно отличаются друг от друга. В особенности выделяется, по глубине чувства и по мастерству написания, второй рассказ; в первом и последнем господствует патриотизм, второй же проникнут неумолимой правдой жизни. Говорят, что царица, прочитав первый рассказ,[52] прослезилась, царь же, восхитившись, приказал перевести рассказ на французский язык, а автора отправить в безопасное место. И это вполне понятно. Толстой в этом рассказе прославляет родину и войну. Он только что прибыл в армию: его энтузиазм еще свеж; его захватывает атмосфера героизма. Он пока не замечает в защитниках Севастополя ни тщеславия, ни самолюбия, никаких мелких чувств. Перед его глазами величественная эпопея, герои которой «достойны древней Греции». Воображению нечего добавить к виденному, не чувствуется никаких попыток объективных обобщений; Толстой как бы прогуливается по городу: его наблюдательный взор легко вбирает в себя окружающее, но рассказ стеснен определенной формой: «Вы видите… Вы ходите… Вы замечаете…» Это – репортаж высокого стиля, уснащенный прекрасными описаниями природы.

Совершенно иначе построен второй рассказ: «Севастополь в мае 1855 года». В первых же строках вы читаете:

«Тысячи людских самолюбий успели оскорбиться… тысячи – успокоиться в объятиях смерти».

И дальше:

«А так как в осажденном городе Севастополе людей много, следовательно и тщеславия много… Тщеславие, тщеславие и тщеславие везде – даже на краю гроба… Должно быть, оно есть характеристическая черта и особенная болезнь нашего века… Отчего Гомеры и Шекспиры говорили про любовь, про славу и про страдания, а литература нашего века есть только бесконечная повесть «Снобсов» и «Тщеславия»?»

Этот рассказ уже не просто передает впечатления автора – в нем непосредственно действуют живые люди с их страстями, показано, что скрывается за показным героизмом. Откинув иллюзии, Толстой свободно читает в глубине сердец своих товарищей по оружию: в их сердцах, так же как и в своем собственном, он обнаруживает гордость, страх, все ту же великосветскую фальшь, неистребимую даже перед лицом смерти. Особенно безжалостен Толстой к страху, он срывает с него любые покровы. И постоянные припадки ужаса[53] и навязчивую мысль о смерти Толстой анализирует беспощадно, с редкой искренностью и бесстрашием. В Севастополе Толстой окончательно изжил в своем творчестве сентиментализм – «пустое болезненно-слезливое состояние», как он это презрительно называет. Все мы помним рассказ о смерти Праскухина. Гениальная толстовская способность к анализу, которая проснулась уже в отроческие годы, а впоследствии принимала порой даже несколько болезненный характер, здесь достигает поистине сверхъестественной остроты, граничащей с галлюцинацией.[54] Целых две страницы посвящены описанию того, что происходит в душе этого несчастного в течение той секунды, когда упавшая бомба еще свистит, прежде чем разорваться; и еще страница – описаниям его ощущений в тот момент, когда бомба разорвалась и «он был убит на месте осколком в середину груди».

Подобно музыкальным антрактам в драме, среди батальных сцен широкими полосами света проходят картины природы, целая симфония солнечного восхода, озаряющего прекрасную землю и агонию тысяч людей, которые мучаются и умирают. Христианин Толстой, позабыв патриотизм, наполняющий его первый рассказ, проклинает безнравственную войну.

«И эти люди – христиане, исповедующие один великий закон любви и самоотвержения, глядя на то, что они сделали, не упадут с раскаянием вдруг на колени перед тем, кто, дав им жизнь, вложил в душу каждого, вместе с страхом смерти, любовь к добру и к прекрасному, и со слезами радости и счастья не обнимутся, как братья?» Заканчивая этот рассказ, вынося свой приговор с небывалой дотоле суровостью, Толстой усомнился, не напрасно ли он высказался:

«…тяжелое раздумье одолевает меня. – Может, не надо было говорить этого. Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых истин, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его. Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны».

Но тут же он с гордостью спохватывается:

«Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда».

Прочитав эти страницы,[55] редактор «Современника» Некрасов написал Толстому:

«Это именно то, что нужно теперь русскому обществу: правда – правда, которой со смертию Гоголя так мало осталось в русской литературе… Эта правда в том виде, в каком вносите Вы ее в нашу литературу, есть нечто у нас совершенно новое… боюсь одного, чтобы время и гадость действительности, глухота и немота окружающего не сделали с Вами того же, что с большею частью из нас: не убили в Вас энергии…»[56]

Опасения эти были напрасны. Время, которое истощает энергию людей заурядных, только закалило Толстого. Но в момент написания рассказа Толстой как патриот мучительно переживал падение Севастополя и все те испытания, которые выпали на долю его родины, и раскаивался в своей чрезмерной откровенности. В третьем рассказе, «Севастополь в августе 1855 года», описывая ссору офицеров за карточной игрой, он, внезапно прерывая повествование, говорит:



Поделиться книгой:

На главную
Назад