– Вам туда! Вон туда! Вон – за петухами! – кричали нам из автобуса, а потом уже и с улицы.
Петухи, наподобие рижских флюгеров, венчали взвершья ворот метрах в ста от нас, но были посажены крепко и от ветра не вращались. Мы двинулись к ним, катя кресло Артура прямо по дороге: ни троттуаров, ни даже тропинок вдоль забора здесь не было. Автобус обогнал нас, посигналив нам ухарства ради, а верней, в знак прощанья, и мы остались одни на дороге. Иного транспорта, кроме уехавшего автобуса, тоже не было. Разве лишь впереди и чуть сбоку торчали оглобли безлошадной телеги, и, право, не знаю, какую именно скотину дядя Миняй – или дядя Митяй, суетившейся тут же, – надумывал впрячь в свою повозку. Мы вскоре миновали его. Он, впрочем, тоже нашел нужным указать нам подбородком и подобранным в кулак кнутом на ворота искомой мызы. Мызу отделял от шоссе поросший травой сточный ров, так что мне довелось лишний раз выполнить долг носильщика. Выполнение его сопровождалось всегда степенным Артуровым кивком и столь же степенным «Много вам благодарен», что я прослушал уже раза два в электричке, один – в автобусе, а теперь и здесь, у самых ворот достигнутой цели. Нестройный ропот с той стороны подтверждал как будто, что цель именно здесь. Так и оказалось в самом деле.
Двор бабки Гарпины представлял занятное зрелище. Угодья, собственно, начинались где-то вдали и там простирались вширь и вдаль, сколько хватало глаз, в дружном согласьи с заливными лугами. Впрочем, не все, должно быть, принадлежало ей. Но фруктовый сад, выставлявший ветви над крышей ее избы, беленой по-малоросски, необычно большой, но кривившейся на все стороны, был явно хозяйский. Зато близ крыльца, тоже большого и шаткого, распространялся огромный пустой пятак, истоптанный тысячью ног до последней травинки. Весь он был окружен и застроен столами и лавками на манер тех, что возводят в деревнях к свадьбам или поминкам. Но там сладкий запах свежего дерева указывает всегда на кратковременность всей постройки. Здесь же запаха никакого не было, а сами лавки и столы, особенно пни либо колья, их державшие, давно почернели и поросли снизу мхом. Почти все они были заняты: бабка сама была где-то в доме, а ждавшие ее приема, все, как на подбор, умиленные чем-то, хоть и скорбные ликом, вполголоса сообщали, что у ней в гостях ныне батюшка из ближнего села, так она выйдет, надо думать, не скоро. Пророчество это, к счастью, не сбылось: вдруг затолкалась в сенях еще прочая публика, до того ожидавшая в самом доме, из нее выкатился, благословляя и кланяясь на все стороны, молодой, но очень крупный и толстый священник, тут же на ходу содрал с себя рясу, очутившись внезапно в простой джинсовой двойке, оседлал мотоцикл и, оставив позади лишь сизое облачко выхлопа, в один миг сгинул.
Все уличные клиенты повставали со своих мест и робко двинулись к крыльцу: оттуда кто-то уже зазывал их, маша руками и говоря что-то невнятное в отдалении, там, где стоял я. Как это было и прежде, Артурово кресло произвело должное действие, так что, когда Надя подкатила его к крыльцу, наружу явилась сама бабка Гарпина, оказавшаяся милой с виду, весьма деятельной старушкой. Ее окружали еще другие старушки, а то и женщины помоложе, но спутать с ними ее было нельзя: они составляли ее свиту, и это было ясно с одного взгляда. Гарпина живо сбежала по ступенькам к Артуру, на миг склонилась к нему, затем кивнула и сделала свите какой-то знак рукой. Я еще не успел дойти до крыльца, как Артур был уж бережно вынут из своего транспорта и унесен в избу, причем Надя последовала за ним, а я остался в задних рядах: все двинулись следом, желая видеть процесс лечения. Это, однако, не вполне удалось. За верандой (весьма темной и с целым иконостасом справа от входной в избу двери) следовала еще светелка, совсем почти пустая и действительно светлая. Был только полдень, и сквозь южное высокое окно в комнату впадали снопы света, чертя жаркий квадрат посреди нее. И сюда, кроме Артура, Нади да еще тех, кто его нес, Гарпина никого не впустила. Из икон тут был в красном углу большой образ, мне хорошо известный: «Иисус Ярое Око». К нему Гарпина пошла тотчас с поклоном и знамением, что-то зашептала ему и после, как я заметил, избегала всячески становиться к нему спиной. Между тем ее помощницы живо раздели Артура, оставив лишь брюки, но сняв носки, и уложили лицом вниз на пол, на тот самый квадрат, прямо под солнце. Руки ему раскинули, как распятому, ноги свели и тотчас оставили наедине с Гарпиной, уйдя без ее указаний на веранду и уведя с собой Надю. К тому времени я протиснулся в первый ряд нимало не церемонясь, так что стоял вблизи Нади, однако ни слова не говорил ей, как и она не смотрела в мою сторону.
Гарпина уже принялась волхвовать. Откуда-то в руках у ней оказался пучок толстых суконных нитей, нарезанных соломкой, из них она выложила на полу кругом Артура четыре креста: два по сторонам от головы, близ сгиба рук, два ниже, у коленей, оба точно под первыми, затем вынула из кармана спички и стала чиркать одну за другой, всматриваясь в пламя. Еще на дворе я слыхал, что лечит она
Как я теперь разглядел, у подножья иконостаса на двух длинных лавках и на полу стояли и впрямь банки с водой. Веранда не была разделена на две части, однако посередине ее проходила как бы незримая черта, за которую никого не пускали: одна лишь Гарпина имела право подходить к иконам. Все прочие, стеснившись в другой половине, молча ждали, что будет дальше. Кресло с Артуром выдвинули слегка вперед, но бабка не сразу занялась им. Встав на колени возле банок с водой, она стала класть земные поклоны, поглядывая на банки, когда восклонялась. Зрители вместе с нею ждали движения вод. И не напрасно: в одной банке вдруг что-то забурлило, словно вода вскипела в ней. Но нет, вода была холодной, пар от нее не шел, да и самое бурление то делалось крутым, громким, то почти исчезало. Бабка, однако ж, тотчас придвинулась к этой банке, не вставая при том с коленей, и стала бросать в нее что-то, похожее издали на свернутые в шарики золотинки от конфет. Не знаю, что это было в самом деле: я плохо видел, так как стоял теперь позади – как, впрочем, и Надя.
– Чья банка? чья банка? – зашептались в толпе.
Но Гарпина жестом велела молчать, все больше и больше склоняясь над банкой. Откуда-то сбоку выступили меж тем два старичка, муж с женой, оба благообразные и на вид горожане. В смущении поглядывали они то на свою банку, продолжавшую бурлить, то на Гарпину. Та наконец подняла к ним глаза.
– Вы с год назад новую квартиру получили, – сказала она по-русски, но с явным южным акцентом. – Так чи не так?
– Не квартиру… Это мы дом купили, – запинаясь, пояснил робко супруг.
– Вы не дом, вы погибель себе купили, – почти вскрикнула бабка. Потом кинула еще сверток-другой в воду: та разом утихла. – Теперь вот, – продолжала она, – воду эту поставьте под образа и зовите батюшку: дом надо срочно освятить. Воду не выливайте, привезете ее потом опять мне.
Жена-старушка засуетилась, протиснулась бочком к иконостасу и, закрыв банку консервной полиэтиленовой крышкой, спрятала ее в суму. Старички снова исчезли в толпе, а Гарпина вернулась на свое место и вновь принялась молиться и класть поклоны. Молилась она по-малоросски. И, сколько я мог различить, вплетала в канон обычной службы короткие заговоры в тех местах, где следует троесвятие. На сей раз вспенилась уже банка Артура: как я узнал потом, Наде велели налить и поставить ее средь прочих на лавку еще до лечения в комнате. Как и в первый раз, Гарпина тотчас придвинулась к ней, но ничего не бросила, а только смотрела на воду, под ее взглядом перешедшую от бурления к каким-то странным переливам. И продолжалось это долго, добрые четверть часа.
– Це тоби пороблено (это тебе сделано), – сказала она наконец, на сей раз по-украински. – А хто твоя жинка? [15]
– Я еще не женат, только помолвлен, но… – забормотал Артур, беспомощно вертя головой и ища глазами Надю.
Та вышла вперед.
– То це ти є, – кивнула Гарпина и зачастила быстро: – Ну так от, слухай, доню, слухай, що скажу. Є в тебе хтось, сама добре знаєш, хто. Хочь і на гору йди хрестись, що нема, та я ж бачу! Одже, ні ти, ні він ні в чому не винні, це так. Та моє останнє слово буде таке: поки ти з тим, цей, – она кивнула на Артура, – вилікуван не буде.
Тут она снова стала креститься и бормотать молитву. Уже похолодев, уже зная все, что теперь случится, я плохо слушал, с удивлением лишь заметив, что Артур моргает глазами, глядит изумленно и, как кажется, ничего не понял. Лишь потом я узнал, что он вовсе не говорит по-украински. Бабка Гарпина, приметив это, конечно, сказала Наде «диагноз» с умыслом так, как сказала. Но тогда мне это было все равно. Я-то понял – как, верно, и читатель [16] ,– слишком хорошо понял все, как поняла и Надя, и сделать с этим уже ничего было нельзя. Но гадкой ведьме все было мало. Она вдруг поднялась с колен и быстро оглядела всех.
– Тут не крещен кто-то, – сказала она опять по-русски.
К моему изумлению, все вокруг принялись расстегивать вороты и вынимать кресты. Я один остался как был. Гарпина тотчас меня нашла, а с ней и другие.
– Трудно молиться, – объяснила она. – Но пусть он стоит, где стоит, пусть стоит тоже. – Меня уж хотели чуть не взашей вытолкать из избы. – Он нужен тут. Пусть стоит.
– Нас трое, – громко объявила Надя.
Но Гарпина уже снова молилась, и снова кипела чья-то вода, снова следовали краткие наставления, было душно, тяжко. Наконец я услыхал «Аминь» и, никого не дожидаясь, выскочил на воздух. Прочие заспешили за мной.
Распахнулись двери летней кухни. Оказалось, там все было готово к обеду. Огромная кастрюля с борщом и такая же с овощным рагу были вынесены на двор и разложены по бесчисленным плошкам. Столы и лавки вновь были заняты. Кое-кого – и, как нарочно, меня – пригласили в избу, хоть, правда, так распорядилась не сама Гарпина, а кто-то из ее свиты. Но я не стал есть. Глянул лишь мельком Наде в лицо и тотчас понял, что пора идти прочь.
Но не возмутимый ничем Артур, наоборот, как выяснилось, желал кушать. Кто-то придвинул его кресло к столу, он же весело болтал и уверял всех и каждого, что сейчас подкрепится и пойдет сам, без всяких кресел и костылей. Это чудо произошло – но не на моих глазах и дня три спустя. Откуда-то стороной я узнал, что он ездил в Горынь еще раз – благодарить за исцеление. Теперь же, покончив с борщом, взялся за рагу.
Я вышел во двор. В дальнем углу, поросшем бурьяном, я тотчас увидел Надю – и бабку Гарпину с ней. Я слышал, что она ее спросила:
– …Даже если
– Даже тогда. – Старушка вздохнула и добавила: – У него… у него своя судьба.
– Что ж, если я его люблю. – Голос Нади стал вдруг тверд и чуть только не звенел.
– Двоих тебе любить нельзя, – был ответ.
– А кому можно?
– Бывает так, что можно, – устало кивнула Гарпина. – Но не тебе.
Надя молчала, и старушка, снова вздохнув, пошла от нее в дом.
Я стоял в дверях, у последней ступени крыльца.
– А ты покрестись все-таки, – прибавила она уже мне.
– Что ж делать, если я ее люблю? – спросил я – невольно, как Надя.
Доброе лицо Гарпины вдруг стало строгим.
– Кто меня ставил судить между вами? – сказала она жестко. – Делайте как хотите.
Это были ее последние слова.
Три дня спустя Артур оставил кресло и костыли и ходил теперь с прочной короткой палкой, не увязавшей в песке. Кресло разобрали и снесли в сарай.
Уже был поздний август, когда однажды, выйдя на улицу, я увидал Надю одну на «нашей» скамье. Она, казалось, ждала меня. Не очень твердо зная, что делать, я сел рядом с ней.
– Завтра… – начала она, но сбилась.
– Что – «завтра»? – спросил я.
– Завтра я уезжаю.
–
– Нет, я одна. Артур… он… пробудет еще с неделю.
– Ах вот как. И что ж?
– Может быть… – Голос ее задрожал, едва не впервые за наше знакомство (забытое детство не в счет). – Может быть, ты придешь меня проводить?
Я было хотел ответить, что не хочу обижать Артура, но тотчас понял, что не хочу обижать ее.
– Это вряд ли возможно, милая пани, – сказал я. – Как вряд ли и то, что нам это будет приятно.
– Мне будет приятно, – сказала она с нажимом, прямо глядя мне в глаза.
– Позвольте откланяться, – польский, снова пущенный в ход, сгладил необходимое здесь «вы».
Мы оба встали. Но она еще взяла меня за руку – так, как после гаданья у Ольги Павловны. И лишь затем быстро пошла прочь. Больше я ее не видел.
Конец августа мне помнится смутно. Кажется, были дожди, холод, потом потеплело вновь. Вернулась даже жара. Но моя вакация давно кончилась – было пора собирать вещи. В один из дней, посвященных этим – медленным, надо признать, – сборам, я поднялся вверх, на чердак с неприступным Мицкевичем под мышкой. Сундук в углу привлек мой взор. Посмеиваясь над собой, я сдвинул его носком башмака и, сев на корточки, глянул в запыленное окно. Пруд был отлично виден. И там, привольно раскинувшись нагишом вдоль кладок, загорал излеченный Артур, подставляя солнцу свои кривые бока и спину. С чувством тоски и отвращения задвинул я на место старый сундук, а уже час спустя шел с вещами в руках, меж жарких песков, к электричке. Впереди чернел лес, обещая прохладу, и в мыслях моих не было ничего, достойного воспоминанья.
Поэты нехотя поют,
Когда вблизи не видно граций,
И я покинул свой приют
Среди черемух и акаций.
Часть третья Московский блокнот
Предисловие
Приятелям моим привык я угождать.
И. И. Хемницеρ
Валерьян Сомов, мой старый приятель, не имел привычки вести дневник. Много раз удивлялся я этой его якобы «идиосинкразии», как он сам об том говорил, но он был тверд, поясняя лишь, «что скучно видать свою рожу и на бумаге, не только что в зеркале». Однако успех его «Повестей», а после и «Опытов», кажется, настроил его отчасти на новый лад. Вдруг – и это без всяких с моей стороны «шагов» – вручил он мне пук страниц, исписанных, по обычаю его, кругом. Не было в этот раз ни прений об их публикации, ни крепких откликов в адрес критики, ни сомнений в моем участии: я понял так, что он наконец всерьез поверил мечте стать литератором. Ветхий подпольщик умер в нем. Это обстоятельство очень меня обрадовало: теперь я мог публиковать его журнал без всякой оглядки на личности. А прочитав листы, убедился, что и идиосинкразии никакой совсем не было. Мне только и осталось, что добавить названия там, где Сомов обошелся одними датами. Вот что явилось в итоге.
Журнал Валерьяна Сомова
Просвечивающие вещи
Я задержался в Москве. Поездка моя затянулась – не по моей охоте. Казенная надобность порой бывает превыше всех других нужд. Так-то случилось, что свои именины я намерился справить дома, но осень шла к концу, а я с обычной исправностью проводил дни в архиве, довольно зябком, а вечера – в маленькой, хотя уютной и тихой квартирке, доставшейся мне на постой, ибо власть и милость моего начальства простиралась от нашего городка (научного центра среди тайги) вплоть до столицы. Хозяева квартирки, жившие попеременно то здесь, то в Петербурге, на сей раз съехали куда-то за Финский залив и не обещали воротиться вскорости. Я не роптал на судьбу. Мои разыскания шли на пользу моим делам, касавшимся давних зол митрополита Геннадия, русского Савонаролы, и я уже заранее предвкушал степенный объем моего командировочного отчета. Между тем над Москвой стал пролетать снег.
Квартирка топилась странно. В ней не было батарей, зато волей какого-то конструктивиста-сантехника все трубы горячей воды были проложены в стенах жилых комнат. Там же прятались нагревательные котлы. Все вместе создавало неповторимый узор тихих журчаний, посвистываний и переливов ночью, баюкавших меня лучше любого прибоя, а также и нежданные провалы стужи в самых неподходящих местах. Так, телефон явно зяб на тумбочке, кресло было небезопасно от тайного сквозняка в самом центре зальца, пустой сервант потрескивал в углу. Зато моя двуспальная кровать напоминала богатырскую печь, так что я первое время думал, что это может для меня худо кончиться: мне все мерещился тепловой удар к утру. Но нет, я спал младенчески, а утром с легкостью пробегал по пути в уборную ледниковые зоны. Все же, как бы то ни было, именины пришлось справлять в Москве.
Я не большой любитель празднеств. Однако перспектива остаться в этот день одному показалась мне скучной. Знакомых по обстоятельствам я не завел, из родни, в общем существовавшей (мой отец был выходцем из столицы), знал не то двоюродного дядю, не то, как говорили в старину,
Следующий день прошел как всегда, однако перед архивом я навестил близлежащий рынок, куда заходил и прежде, составляя для памяти список яств, и где веселые торговки, видя его, всякий раз кричали: «Жена не велела купить вам яиц?» На сей раз «жена» велела мне многое, и торговки остались довольны. Дед пришел, как обещал, но, верно, целью визита я поставил его в тупик. Он отчасти знал мои вкусы. И потому я был не удивлен, но тронут, когда из своего объемистого, как всегда у докторов, портфеля он извлек не коробку конфет, а невероятно потрепанный, исполинский – in folio – том Русского Провинциального Некрополя, издания четырнадцатого года. Том, первый и единственный, как я отлично знал, был собран радением самого Великого Князя Николая Михайловича и выпущен в свет уже в пору войны под редакцией историка Шереметевского. На этом издание прекратилось. Не могу вообразить, где деду удалось добыть этот ветхий волюм, украшенный к тому же автографом редактора: тогда, в четырнадцатом, тот подписал его Артемию Ивановичу Ковалевскому, по моде разбив год пополам, а день и месяц вписав дробью меж двух половинок. Эта «крестовая» манера, как я тотчас сообщил со смехом деду, распространилась тогда и на кладбища; он, тоже смеясь в ответ, выразил надежду, что я как историк не буду шокирован крайним несоответствием повода и подарка, и мы сели за стол. Вечер прошел удачно, стол был собран вдали от сквозняков, а содержимое бутылок грело куда сильней труб затейливого инженера. Дед, однако, не мог остаться ночевать, а потому к полуночи я проводил его, прибрал в комнате и повалился спать, твердо решив дать себе завтра отдых от стылых архивных зал.
Выспался я отлично. Но когда наутро я перелистал подарок, проведший ночь на той самой тумбочке у телефона, мне в руки выпало пять тетрадных страниц, испещренных кривым, похожим на штрих самописца почерком. Подписи не было. Не было и даты. Я принялся читать, с каждым словом убеждаясь, что, по крайней мере, дед тут был ни при чем. Почерк, по архивной привычке, я одолел легко, но смысл изумил меня. Вот полный текст того, с чем мне пришлось иметь дело.
«Я умру от болезни. Я бы предпочел яд, но после стольких опытов знаю, что для меня это невозможно. Иногда мне снится, что я принял ампулу и средство действует. Но всякий раз это оказывается лишь сон, и я пробуждаюсь в сумраке. Болят глаза. Они болят уже столько лет, что я не могу понять, как это я еще помню – что-то во мне помнит – время, когда они не болели. Да не подумают, что я ищу жалости. Тем более чем-то хвалюсь. Однако действительные обстоятельства моей кончины настолько необычны, что о них должны знать. Я не мыслю дать кому-то урок, время уроков прошло. Моя цель ясней и чище: я хочу известить людей, как я их всех погубил.
Меня сочли безумцем в клинике, поскольку я проглотил все эти вещи. Там были: скальпель, маникюрные ножницы, шило без ручки и несколько игл. Они извлекли их из меня. Но зачем я это сделал, им было все равно, хотя я кинул признание им в лицо. Что ж. Ведь я сам слыхал потом, что медсестра укололась
Поворот начался с микроба – виноват, вируса, который я подхватил где-то. Я подхватил? Нет, это он подхватил и понес меня сквозь дебри проклятого города, в коем я прожил всю жизнь. Я удивляюсь, когда хочу вспомнить, восстановить в памяти свой маршрут. Мне мерещатся спуски в метро, искры трамвайных дуг, огни Никитской, а то, откуда ни возьмись, вдруг являются новостройки окраин и подступающий к ним хвойный лес. Все завершает Старый Арбат в его нынешнем шутовском обличье. Но чего я не вижу, так это людей. Их нет – как и в самом деле скоро не будет. И этот шевелящийся город, повергаясь во тьму, постепенно затихнет и погасит свои огни. Я всегда хотел, чтобы было именно так.
Домой я воротился ночью. Я чувствовал, что во мне жар, что мне надо лечь. Всем известна та почти сладостная вялость, которая предвещает большую болезнь. Но я уже твердо знал, что это не какой-нибудь грипп, о нет! Это был
Не стану спорить, он формалист. Когда я все понял, кровь вскипела во мне, но расписался я только утром, чернилами, на скучном бланке чужой телеграммы. Ее принесший малец даже не взглянул на меня, но я-то его рассмотрел. Конечно, он был того же ведомства. И вряд ли случайно я, открывая дверь, поранил палец о гвоздь. Я развернул телеграмму. Так и есть, ошибка: посыльный якобы спутал дом и квартиру. Старый трюк! Милого брата поздравляют с днем рождения. Желают успехов. Очень хорошо. Тем паче что у меня нет и не было брата; в мире у меня нет ни души, включая собственную. Бланк я тотчас сжег: не люблю улик. Теперь о трихинах.
Мир устроен так. Мы создаем вещи – все, включая высшие. Логику, бога, смерть. Они таковы, как мы их создали. И все же в них есть что-то еще, словно добавка не от нас. Это та железная необходимость, которую трудно понять. Она-то нас и крушит, в ней-то и дело. Крестные муки – вздор рядом с буднем застенка. До меня были Гитлер и Сад. Практик и теоретик. Практик хотел общую гекатомбу, он был альтруист, он не исключал и себя. Теоретик хотел большего: уничтожить природу. Он, конечно, не знал, как это сделать, но теперь это все равно: я узнал. Мне дан вирус. Маленькая трихина, которую, правда, нужно запустить непременно в чужую кровь (опять формальность!). Однако я ее запустил. И она должна уничтожить – уже начала – то общее, что связует людей. Ей неподвластен лишь тот остаток, о котором я говорил: вот он-то и явится миру. Но это произойдет не вдруг. Вначале – гибель общих идей. Те, кто может понять, поймут: это я убил бога. И всех богов. И даже дьявола. Сейчас они разлагаются в миллионах душ – отсюда вонь, брожение… Но это только начало. Дальше будет хуже. Первыми ощутят философы: им уж никак нельзя будет договориться. А потом и все. Будет много убийств, мелких войн – но это вначале. Потом любопытство, думаю, остановит всех. Ведь если тело погрузить в кислоту, то проглянет костяк. А мой вирус – это кислота духа. И то, что раньше скрывалось в символах, в песнопениях и обрядах, то теперь явится прямо: скелет мира рухнет в мир. На глазах у всех, наяву. Это будет не ад, не апокалипсис, жалкие игрушки человечьего страха. Это будет истина, которую все искали. Не знаю, впрочем, можно ли ее перенесть. Но от моих трихин нет защиты. Они ловчей глупых бактерий. Теперь, после меня, они кишат везде. Они передаются с воздухом, вздохом, поцелуем – преград для них нет. Они вгрызаются в самую мякоть плода: в сознание. В наше общее сознание, в любое сознание, во все. Сна больше не будет. Будет общее бодрствование – превыше способности этих жалких тел.
Быть может, спросят, зачем я это сделал? Могут спросить. Так вот, вся Русь – деревня. Мне плевать на Русь. Но Москва стала тем, чем хотела: третьим и последним. Она должна покориться мне. А с нею весь мир. Теперь мне уже ничего не нужно. Но раньше я мог бы сказать, что это месть стране, обрекшей меня на ничтожность. Что среди стольких «спасателей» на каждом углу должен быть хоть один губитель. Впрочем, это было давно, много дней назад. Прежде меня бы сожгли, удавили в дыму, как это делалось на Москве [17] , а теперь „лечат”. Что ж, в добрый час, хотя это пытка на новый лад. Но мне все равно, что будет дальше. Сейчас я хочу спать. Смерть не сон, а ночь, но я хочу спать. И только».
Я отложил бумаги. Первым чувством было – забыть о них. Но в место того я собрался и поехал к деду. Дорогой сообразил, что днем не застану его, и свернул в архив. С неделю затем я был занят и, лишь купив билет домой в удачно подвернувшейся авиакассе, снова отправился в общежитие медакадемии. Но деда все-таки не застал. На мой стук выглянул в коридор сосед-вивисектор, опять под хмельком. Я объяснил ему дело. «Зайдите», – кивнул он, отпахнув дверь. Я вошел. Аскетичность его кельи поразила меня. Кроме полки книг, стола и кушетки, тут не было ничего. Он усадил меня на кушетку, сам сел за стол и бегло, как рецепт, прочел рукопись. «Да, это наш, – сообщил он затем, слегка хихикнув. – Я его и пользовал: доставал булавки из брюха. Странная была парочка: он и Агасфер. Он считал себя вирусом, а тот – Вечным жидом. В общем, нашли друг друга. Я даже думаю, это Агасфер с его слов записал. Ему-то уж было не до того. И к тому же еще тут есть ошибка: он не жаловался на сон…» – «С ним что-то случилось?» – живо спросил я. «Да, помер: как раз с неделю назад. Рак крови. Родственников никого. Соседи говорят, был тихий, улыбчивый старичок. Работал прежде монтером. Вот тебе и тихий… А Агасфер, ясное дело, жив, хе-хе. С ним-то что станет? Вечный все-таки… Гм. Желаете познакомиться?» – «Нет», – я тотчас поднялся и пошел к двери. Вивисектор хихикнул еще мне в спину, но я, с непонятным мне самому чувством досады, не обернулся.
На улице все изменилось: совсем смерклось, шел снег, и крупные снежные хлопья в один миг убелили мне шляпу и плащ. Навстречу мне попалось несколько прохожих, тоже убеленных. Внезапное чувство головокружения вместе с болью в горле и в ушах чуть не заставило меня остановиться. Дикая мысль, что я
Утром я улетел.
Фата-моргана
Любить не должно б и во сне.
Н. М. Языков
Одно из важных, на мой взгляд, преимуществ Петербургской публичной библиотеки состоит в том, что запрет курить где-либо, кроме специально отведенных для этой цели мест, соблюдается там строго. Потому-то в Санкт-Петербурге, посещая исправно рукописный отдел, я мог оставаться в нем долго, не страшась мигреней, которые вызывает во мне табак. Отдел был жарко топлен, и я нежился за большим, как супружеская постель, столом в свете лампы-ночнушки, необходимой почти всегда ввиду погоды, над какой-нибудь старопечатной громадой, невольно думая, что сладкая дрема, здесь навеваемая на меня отвсюду, как видно, волшебным образом переходит на страницы книг, отлетая прочь от их авторов (недаром те страдают бессонницей) и доставаясь читателям. А в таких местах, как эта библиотека, с годами копится, верно, запас снов, наподобие избыточной благодати в католической церкви. В курильне я появлялся редко, главным образом ополоснуть руки, но именно в ней заприметил как-то раз молодого человека с очень пристальным взглядом. Этот взгляд больших и печальных его глаз – глаз в остальном, казалось бы, самых обыкновенных, разве что усиленных еще очками, – имел, однако же, свойство обращать на себя внимание, но не сам собой, а, скорее, в силу какой-то особенной неустойчивости черт лица и всей фигуры их владельца. Тот будто не просто смотрел, но удерживал себя на месте, без чего, пожалуй, мог бы упасть с ног. Потому и сама пристальность была, в сущности, рассеянной: молодой человек не смотрел ни на что в отдельности, а только балансировал взглядом, как канатный клоун прутом. Но мои фолианты были мне милей, чем новые знакомства, и я возвращался к сну над ними, не думая развлекать себя беседами с кем бы то ни было.
Не то было в Москве. Мой архив был открыт всем ветрам, и, несмотря на сквозняки, – а может быть, как раз разносимый ими, – едкий табачный дух проникал всюду, создавая атмосферу удушливой стужи. Тут я часто наведывался в открытый павильон, заменявший курильню, предпочитая дрогнуть, но, встав подальше от источников дыма, дышать все-таки свежим воздухом. К моему удивлению, на второй или третий день мне попался все тот же молодой человек, что и весной в Петербурге. Он также узнал меня. Это обстоятельство, для меня неожиданное, стало наконец причиной знакомства. Я вдруг выяснил, что мой новый знакомец был картограф: специальность, редкая в наше время. Помню, я даже позволил себе шутку – не слишком, сознаюсь, остроумную – насчет успехов географии в наш век. «О нет, – ответил тотчас он, подаваясь вперед с видимой целью разубедить меня и, верно, не замечая вовсе шутки. – Всякий мир только иллюзия, и в каждом веке ее чертят на свой лад. Конечно, сны человечества, как и сны человека, показательны, но об успехах тут речи не может быть, поверьте». Он стал говорить о свой работе, об истории географических представлений, и я вновь подивился – не столько его эрудиции, мне понятной, сколько особого рода почтению, с коим он говорил о географах прошлого, в том числе и об их ошибках. «Знаете ли вы, – спросил между прочим он, – что в семнадцатом веке предполагалось наличие мощного континента в той части Южного полушария, где теперь, судя по картам, есть лишь один океан? Вообразите себе, что, стремясь понять закономерность ветров, подводных течений и даже астрологических аномалий, ученые той поры довольно ясно наметили контуры этого исполина, определили его геофизические параметры, свойства его растительности, фауны и даже примерную плотность заселения. Рассчитали также и общую численность его народов, вероятную расовую их принадлежность, группу их языков, рождаемость, продолжительность жизни, соотношение наук и ремесел, городского и сельского хозяйства, степень владения техникой мореходства, астрономией, баллистикой, тип господствовавших религий и государственного устройства и даже фасон и покрой их одежд. Как видите, их трудно было бы упрекнуть в лени или невежестве – я говорю о географах, конечно. И заметьте, никто из них не пытался лукавить, не уверял, что речь идет об Атлантиде, Лемурии или тому подобной баснописной ерунде, а ведь вера в нее в те дни была такой же, как и теперь».
Признаюсь, его тон сбил меня с толку. Ни в его словах, ни в лице, очень выразительном, не было ни следа смеха либо чего-то такого, что допускало бы хоть улыбку с моей стороны. Я, впрочем, теперь не был склонен смеяться. О Южном континенте я когда-то читал – у Шамфора или Ларошфуко, – но, конечно, не думал о возможности столь грандиозной ошибки; а более всего было странно то, что мой знакомец в этом случае вовсе об ошибке и не помышлял. Он, впрочем, кончив рассказ, докурил папиросу – он курил папиросы очень крепкие, с картонным фильтром, – и тотчас ушел. Однако на протяжении дня, как и в последующую неделю, мы с ним виделись часто, по нескольку раз в день, так что я мог в полной мере оценить его качества как собеседника. Я придерживаюсь мнения, что беседа – большое искусство; он, бесспорно, владел им. Потому-то я с грустью узнал к концу недели, что он снова едет в Петербург: я уж привык выслушивать его монологи, а теперь думал о предстоящем одиночестве, тем более что изо дня в день в павильоне, как и во всем архиве, становилось ощутительно холодней.
Осень шла к концу. Я покинул Москву уже заснеженной и в самолете опять, по какой-то прихоти памяти, стал размышлять об одной из историй, рассказанных мне архивным географом: мне теперь казалось, что, слушая ее прежде, я недостаточно оценил ее. Между тем перелет оказался не вовсе удачен. Мы не пробыли в воздухе и часа, как самолет совершил вынужденную посадку в каком-то крошечном аэропорту: причину задержки, по русской традиции, пассажирам не объявили. Я был раздосадован этим, отчасти и потому, что давешняя простуда все же давала себя знать. Был вечер, когда нас снова рассадили по местам. С высоты закат еще был виден, но скоро смерк: мы держали курс на восток, где уже сгущалась ночная тьма. Рассказ географа с новой силой и настойчивостью стал приходить мне на ум. Но теперь я хоть видел в этом, помимо простуды, некую внешнюю причину.
Он, по его словам, в один из периодов своей жизни оказался на грани почти полного отчаяния и душевной пустоты (нищеты, как он выразился), вызванных несчастной любовью. В ней самой он, однако, не находил ничего особенного, напротив, она казалась ему очень обыкновенной, из тех, что случаются с многими. Необычайной была лишь его боль и одержимость одним строем мыслей, которых он не в силах был избегнуть. С наступлением ночи они терзали его почти физически, так что он не мог сидеть дома и уходил бродить по городу, который отлично знал. Мне всегда казалось, что именно эта из столиц совсем не пригодна для пеших прогулок. Он же не замечал расстояний, или, вернее, они оказывали на него особое, трудно поддающееся словам воздействие. Ему, например, чудилось, что он начинает терять себя; что, минуя улицу за улицей, он движется в стороне от своего тела, словно скользит по невидимой ледяной горе. Была зима, вдоль троттуаров тянулись грязные гряды снега, а местами и впрямь был лед. Но это, говорил он, было как будто внизу, даже ветер был тоже «внизу», тогда как вверху простирался, ветвясь, незримый ледяной туннель, и по нему-то он и скользил, теряя чувство времени и отчасти пространства: он после не мог бы сказать сам, где побывал за вечер. Временами он и вовсе «впадал в полное отупение» (так выразился он, говоря об этом): «Ум хоть и работал, но логическое течение мысли как бы обрывалось». Однако эти странные медитации, похожие на болезнь, были целебны для него. В них он забывал о своем несчастье, а потому предавался им истово, как иные вину. Так проводил он ночь за ночью, отсыпаясь днем и тем самым действительно обрекал себя на нищету: в ту пору он был студент, и плохо сданный экзамен лишал его его единственного дохода – стипендии. Но он вовсе не желал принимать это в расчет и уступать каким-либо видам на жизнь «спасительную» свою прогулку. Полагаю, именно в это время он приобрел привычку, мной замеченную, искать равновесие с помощью глаз.
Вскоре, однако, он обнаружил, что кроме ночного скольжения по эфемерным льдам в его бытие вторгается нечто иное, до того с ним никогда не бывшее, что-то такое, что грозит разрушить с трудом найденный – пусть необычный – покой. Дело было в снах. Как я уже сказал, спал он по необходимости днем. И прежде никогда не видел, чтобы события вне грез имели силу проникать в этот, самый замкнутый мир его внутренней жизни. Теперь это произошло – или, вернее, стало происходить, постепенно все набирая силу. Все началось с того, что, как раз накануне их разрыва, возлюбленная предстала ему в гробу, среди похоронных венков, в открытом кузове машины, готовой свезти ее на кладбище. Он неверно истолковал сон, был напуган, а потом особенно поражен, когда настоящее значение сна ему открылось. Далее, по его словам, нестерпимость душевной боли отвлекла надолго его внимание, хотя повторяющиеся явления бывшей его подруги в его сны как-то все же смущали его: он так судил потому, что даже в тот период, когда все для него окинулось туманом, он, сам не зная зачем, стал записывать эти сны – очень кратко, словно стыдясь кого-то, на заднем листе записной нерабочей книжки. Делал он это, конечно, с расчетом лишь на себя, а потому, кроме дат, записи состояли почти из одних только букв, заменявших слова: прописных для имен и строчных для мест и событий. Когда весь лист оказался покрыт этой буквицей, он впервые задумался и испугался.
Еще с самой ранней юности он жил один: его родители погибли в катастрофе, а бабка, принявшая было на себя его опекунство, померла от гриппа чуть не у него же в руках. Больше родни не было, даже дальней, и он оказался предоставлен себе. Как раз тогда, рано узнав каверзы смерти, он выработал для себя «защиту» от нее: строгий регламент, состоявший из норм моральной и физической дисциплины, за которые он уже не выходил. Однако новый поворот событий заставил его отнестись еще более серьезно, если это возможно, к происходящему. Это были опять сны, но на сей раз иные. В них не являлась больше его прежняя любовь, а вместо нее была какая-то новая, иная маска и новые обстоятельства, о которых, однако, он рассказать не захотел, сказав лишь кратко, что сны эти были эротические. Он, впрочем, намекнул – или почти намекнул, а я смутно понял, – что основой этих новых его снов послужили давние и случайные впечатления его от маленьких девочек, игравших не то в его дворе, не то виденных им где-то. Я не доктор, но мне кажется, что душа – коль скоро смотреть на нее с точки зрения «медицинской», то есть лечебной, способна помимо воли больного – и даже особенно мимо его воли – порой создавать необходимые ему для исцеления обстоятельства, не важно уж, во сне ли, или наяву. Конечно, и они не являются панацеей, а, скорее, чем-то вроде намека, эмблемы или аллегории, из которых нужно еще суметь сделать нужный вывод, а потом дать делу ход, разом помочь всеми силами и направить дело всеми влияниями, наблюдая лишь, чтоб не случилось как-нибудь вредного или неестественного уклонения. Как бы то ни было, в этих снах моего знакомца две маленьких девочки были вдруг обращены чарой сна в молоденьких барышень, и первая, самая ранняя их невинность как-то особенно остро контрастировала с прежней его любовью, ставя ее под вопрос. Было какое-то кафе под вечерним небом с тюльпанами искусственных куполов, под которыми эти создания улыбались и говорили что-то такое ему, от чего он забывал и себя, и свое горе, потом одна из них исчезала, другая осталась, и вот – он вдруг обнаружил, что опять влюблен, но влюблен именно во сне, в эту новую фигуру, ему незнакомую, тогда как явь продолжала все-таки терзать его старой любовью. Ему уже не в шутку казалось, что он сходит с ума. Ему теперь хотелось спать, но не так, как этого хочется уставшему и нуждающемуся в отдыхе человеку, а как наркоману, охотнику до грез. Это было тяжело. Но по крайней мере теперь он видел ясно, особенно сверяя дату первого сна с последним, что история затянулась и что ему пора на что-то решиться. Он решился.
Как я говорил, город был ему отлично знаком. Наведя кой-где нужные справки, глухим вечером он отправился в район Садового кольца, в один из бульваров, название которого он сказал, да я, город вовсе не зная, не вспомнил. Ему стоило труда не соскальзывать по пути в привычный ледяной мир, но он твердо решил на сей раз держать себя в руках и следить за собой. Ему был нужен кружок неких спиритов, в те времена запретных, а потому таившихся. Как он объяснил мне, его беда представлялась тогда ему следующим образом. Что-то скрытое, но, возможно, главное было задето в нем его несчастной любовью, что-то из тех уз, что плетут, может быть, гены, а может быть, и судьба, и это полонило его. Когда же внешнего оказалось мало, родился внутренний мираж, фата-моргана, еще цепче и безнадежней связавший его. И теперь он хотел найти избавление хотя бы с помощью магии, тем более он понимал сам, ничто другое не в силах было излечить его. В психиатрию, при таком стечении бед, он не верил и боялся ее больше, чем самой магии. Спириты же, к которым он шел, практиковали не то месмеризм, не то народное волхвование, но даже, по слухам, показывали Египетскую тьму. Он полагал, что они могут ему помочь: по его словам, он хотел с их помощью увидеть въяве ту, что являлась ему только во сне, и как-то решить любовь с нею. При всей фантастичности этот план казался ему самым здравым.
Найдя вскоре дом и подъезд, он поднялся по старой лестнице с ветхими перилами чуть ли не под самый чердак, обнаружил вместо кнопки звонка жестяной колокольчик и долго вертел тоже жестяной ключ, вынуждавший этот колокольчик еле слышно звенеть. Потом за дверью раздались шаги, визитера впустили едва не с паролем, и он очутился в совсем тесной и тоже ветхой, с клоками обоев по стенам, прихожей, где оставил шляпу и плащ. Роль вешалки тут исполнял комод, занимавший почти все место.
Комната, куда он прошел, была, однако ж, полна народу. Был между прочими тут и тот дальний знакомец, который зазвал его сюда: жгучий бородач, почти азиат разбойного вида, на деле же мирный букинист, весь грех которого состоял лишь в страсти к чертовщине. Они молча раскланялись. Сеанс начался почти тотчас же, что выглядело странно: так, будто его только и ждали. Бородач, впрочем, предварил его, что, если он опоздает хоть минуту, начнут без него, но он явился вовремя. Теперь верхний свет погас и сменился огнем нескольких плошек, расставленных без порядка по комнате. Они светили еще глуше, чем свечи, и от них к тому же подымался вверх приметный чад. Это смутило его: он заподозрил возможность угара и решил следить за порядком своих чувств, твердо намереваясь при первых симптомах одурманивания встать и выйти вон. Но все шло как будто своим чередом, и он не ощущал никакой особой духоты, ни тяжести в висках, между тем как спириты сгрудились в тесный круг около кресла, на котором поместился медиум. Он тоже придвинулся, сколько было возможно, к креслу.
Это было древнее, не просто ветхое, но старинное деревянное жесткое кресло с прямой спинкой и прихотливой резьбой. По бокам, подлокотникам и взвершию изголовья шел сложный арабеск, увлекавший взгляд прихотливостью вязи. Проследить его было трудно, и как раз когда взгляд добрался до верхней перекладины, мой знакомый вдруг увидел перед глазами тьму. Он сейчас же тряхнул головой и посмотрел кругом, ожидая, что все расплывется и что это и есть действие дурмана. Ничуть не бывало: вся комната была видна как прежде, и все спириты сидели на своих местах, глядя перед собой вполне ясным взглядом и совсем не теряя рассудка; заметив же его движение, один из них склонился к нему и шепнул на ухо: «Смотрите. Это нарочно для вас». Делать нечего, он стал прилежно смотреть. И вот видит: тьма, словно облако, сгустилась около кресла, вначале внизу, но потом струйками побежала вверх и наконец совершенно окутала и кресло, и медиума, поднявшись почти к потолку. Это была грозовая тьма, и в ней даже что-то посверкивало, словно молния. Он все смотрел, теперь не отрываясь, когда вдруг вскрикнул невольно: тьма отступила, и прямо к нему, из воздуха, шагнула та самая девушка, протягивая ему руку. Не помня себя, он схватил эту руку – и тотчас все завертелось у него в глазах: туча сделалась грязно-бурой, по ней пробежала зыбь, потом радужные разводы, как от бензина в мутной воде, потом все распалось, и он увидел, что все спириты глядят на него, а сам он стоит на коленях, держа в руках палец медиума. Он хотел что-то сказать. Но язык не слушался, все тело сделалось ватным, и он повалился бы на пол, когда бы вовремя его не подхватили и не уложили на кровать. Он худо помнил, как потом оделся в прихожей и выбрался наконец на воздух.
Была давно глубокая ночь. Он шел домой вначале без мыслей, а потом со все возраставшим сознанием, что достиг своего: ни боли от прежней любви, ни таинственной тяги в сон или забытье в нем больше не было. Земля под ногами пошатывалась, это правда. Но он чувствовал, что здоров и только сильно устал, что теперь полный отдых и крепкий сон без видений – вот все, что ему нужно. С этих пор жизнь вернулась к нему. День вновь превратился в день, ночь – в ночь, сны не грозили новой пропастью, и он мог не бояться гулять по вечерам: что бы ни случилось, он больше не видел перед собой ледяной туннель. Это и был конец его рассказа.
Самолет подлетал. Мы уже пристегнули ремни и снижались. Из-под полуспущенной шторки иллюминатора, вместо ночной мглы, пробивался бледный утренний блик. И я радостно простился в душе и с моим случайным знакомцем, и со странной его историей, и с Египетской тьмой, сопровождавшей меня чуть не весь путь от столицы. Моя поездка была долгой, может быть, слишком долгой. Но теперь она кончилась, кончалась. Самолет уже заходил в облака. И я с веселым нетерпением ждал его посадки.
Тьма Египетская
Земля встретила нас снегом, пургой: я почти продрог, пока добрался от трапа до вокзала, где должен был получить багаж. Да и тут не согрелся. И немудрено: багажный отсек, как кажется, вовсе не топили. Взятые мной в путь прошлой еще весной теплые вещи не были, однако, рассчитаны на мороз и декабрь, так что я насилу выждал свою кладь, а, подхватив ее, мечтал лишь о том, чтобы скорее забраться в такси, чего бы мне это ни стоило. На площади перед аэропортом жалось к обочине всего несколько темных машин, с виду пустых. Однако ж бойкий малый – лет тридцати с лишком и с наглою рожей – почти тотчас завертелся подле меня, спрашивая, куда мне ехать. Местного времени было далеко за полночь. Слово «Академ», повторенное им за мной вслед с заменою «е» на «э» и обозначавшее мой родной городок, прозвучало в его устах почти растерянно. И впрямь ехать было далеко, на другой край города, на правый берег Оби. Он, впрочем, тут же нашелся, заломив цену самую бессовестную. Но я видел, что сбить ее было теперь нельзя никак: пара-тройка других шоферов, сунувшихся было к нам, услыхав разговор, тотчас ушли. Пожав плечами, я согласился.
Тотчас явилась и машина: к моей радости, старая «Волга», хорошо прогретая. Мой возница спрятал в багажник мой чемодан, я сел вперед, поместив «дипломат» на колени, он прыгнул за руль и живо подогнал свой транспорт к главному выходу порта. Тут обнаружилось, что он был лишь посредник сделки. Отпахнув дверь, он выкликнул кого-то с дебаркадера, сутулая тень двинулась к нам, и вот, к некоторому моему удовольствию, за рулем оказался вместо алчного комми довольно старый и скучный на вид таксист, цены, правда, не сбивший, но видом своим обещавший, по крайней мере, не досаждать мне в дороге беседой: черта шоферов, которую я не терплю. Мы двинулись.
Огни вскоре остались позади, а в полной тьме, окружившей нас, видны были лишь на пять сажень вперед дорога да снег, вертевшийся в свете фар. Шоссе, пролегавшее полем, было пустынно. Лишь редко, где-нибудь вдали, начинал светить огонек какого-то безвестного селеньица да так и угасал, не приблизившись. Мы мчались, однако, с завидною быстротой, в полной тишине, нарушаемой только шумом мотора да чуть слышным бормотанием в радиоприемнике. Как я и ждал, мой автомедонт не делал усилий говорить со мной. Шоссе увенчалось довольно крутой развязкой, мы краем проехались по задворкам первых городских жилищ, перепрыгнули трамвайный путь и снова оказались во тьме. Теперь, однако, по сторонам дороги потянулись кусты, чуть дальше из тьмы показались тени деревьев, а самая дорога сделалась словно бы вязкой от нападавшего с вечера снега. Невольно пришлось плестись: задние колеса заносило. Я знал, что слева, за перелесками, тянется Обь, но ничто не напоминало о ней, кроме разве лишь странной влажной серой мглы в той стороне у горизонта: по другую сторону, несмотря на снег, все было черно. Раз или два встречные огни озарили кабину, и я увидел, что мой шофер был явно раздражен: он хмурился, дергал ногой, поддавая газ, но все было напрасно: быстрее ехать было нельзя.
– Пурга, – мрачно наконец проворчал он.
Я не ответил, и еще минут с пять мы плелись кое-как. Снова замаячили вдали огоньки; это уж был виден ряд теплиц местного хозяйства, мы вскоре миновали поворот к нему. Теперь, как я помнил, почти до самой плотины и переправы по ней на тот берег жилья не должно было встретиться. Как оказалось, я плохо помнил. Мой возница все что-то ворчал себе под нос, не то о дороге, не то о погоде, когда вдруг снова возвысил голос.
– Тут у меня кум в деревне живет, – неожиданно объявил он.
– Так что же?
– Я к тому, что если вы не так спешите… – Он замялся. – Мы могли бы свернуть к нему. Мне нужно кое-чего там взять… Это быстро. А он вас того… беленькой попотчует.