– Ох, я устал разбираться, которая форма
– Это я увлеклась.
– Тем драгоценней ошибка. Нет «змия», чтоб ее закрепить, но я и так пьян. От тебя.
– Ну-ну. Скажи еще, что ты влюблен.
– А ты равнодушна, да?
Она потерла ладошкой лоб.
– Собственно, там, в песочнике, все девчонки были в тебя влюблены. А ты на нас не обращал внимания, возился с всяким пацаньем, строгал рогатки, конопатил лодки и вообще думал бог знает о чем.
– О том, о чем должен думать здоровый молодой человек без преждевременных уклонений. И в птиц я не стрелял.
– Ах, «преждевременных», значит… Про птиц трогательно. Скажи, ты помнишь Инну?
– Да, как будто. – Никакой Инны я не знал вовсе. – А что?
– Она умерла от дизентерии. Мы все думали – от любви к тебе.
– Матерь Божья! – Я сам не заметил, как перешел на польский. – Вы, как погляжу, были все дуры.
– Мы ими и остались, – кивнула Надя.
– Это и есть признание в любви?
– Разве что в прежней. Что ж лукавить? я люблю другого.
– А, ну и славно, – сказал я. – Ты только еще не объяснила, почему выбрала этот сарай.
Изящно изогнув в моих объятьях стан, она указала на стену.
– Что? – не понял я.
– То, что полно щелей. Какая-то даже дает эффект камеры-обскуры. Но это позже, к вечеру. А сейчас – нас не видно, зато мы видим всех кругом. Вон почтальон. И он точно свалится в канаву, если не передвинет свою ужасную сумку дюйма на два левей.
– Пусть его валится. Ну что же. Попробуем жить так.
Мы оделись и прежним путем воротились на лавку.
Я не стал говорить Наде, что
Ты
Твой взгляд – незапное явленье
Звезды в небесной глубине,
Затмившей солнце. И мгновенье,
Когда мороз и жар – вравне.
Нельзя узрить, нельзя представить
Тебя извергнувший Эреб.
Что в этом мире может править
Душой – ослушницей судеб?
Иные праздно пенят кубки,
Они подвластны всем ветрам,
Им чужды все твои поступки
И шаг вослед твоим стопам.
Но ты! Кто ты? Камо грядеши,
Ввергая малых сих в испуг?
Далек ли путь твой? Конный, пеший?
Твой странный спутник: враг иль друг?
Я знаю: в проданное тело
За медь вольешь ты серебро,
И, разведя колени, смело
Равно презришь добро и зло.
Иль с гордой прелестью Елены
Окинешь взором вражий стан
И равнодушно вскроешь вены
В кругу плаксивых христиан.
Ты можешь все; но путь твой тайный
Лежит в окраинный предел,
И я лишь встречный и случайный
Певец твоих безвестных дел.
Дачники
Путь лежал, как оказалось, в Малин.
Мне стало это известно, впрочем, не сразу. Мы исправно проводили в пустом доме день за днем, посвящая этому часы сиесты, все более нестерпимой в июне. Почтальон стал нашим добрым знакомцем – разумеется, ничего об этом не зная. Но именно в час дня, откидываясь назад под тяжестью сумы, он шел зигзагами, как хмельной окунь, от одной стороны улицы, лишенной тени, к другой стороне улицы, тоже лишенной тени, и мне не нужно было искать часы между снятой одеждой, чтобы сориентироваться – вопреки Грибоедову – в вечности. Говоря всю правду, я сходил с ума. Вернее, я сошел с ума в том точном смысле, в котором свойство его лишать приписывали греки Венере. И как все безумцы этого рода, был своему недугу душевно рад. Даже бедняга-почтальон, обходивший улицу строго по номерам, но, конечно, опускавший нашу безнумерную, но столь жилую пустыньку, вызывал у меня трепет, если я случайно видел его не через щели пустого дома, а где-нибудь вечером, на прогулке. Но особую роль – в понимании мною своего состояния – сыграли похороны.
Кладбище располагалось в лесу – не в том, что вел к станции. К нему нужно было идти мимо двора Ольги Павловны и дальше на юг.
Второй – прямой – путь пролегал вдоль леса по улице, тоже, как понятно, Лесной. По нему носили старух-богомолок, не признававших новшеств вроде оркестра. Носили, однако ж, с пением. Обе улицы проходили по разным сторонам «нашего» забора. Именно пение – протяжное, неспешное и словно не знавшее горя, но оттого такое же страшное, как мажор труб в похоронном марше, – впервые застало нас врасплох две недели спустя после первой сиесты.
– Продолжай, – велела негромко Надя.
Хор приблизился, на миг затих, потом вдруг грянул чуть не у нас за спиной. И стал отдаляться. Минут через пять я чувствовал себя так, словно пережил шторм, что, впрочем, было близко к истине. Вся в слезах, совсем обессиленная Надя лежала на одеяле, вовсе раскинув ноги, с приоткрытым ртом и заведенными под брови глазами. Мокрые ее ресницы свалялись и липли к щекам – когда, зажмурившись, она их опускала. Июнь был изобилен смертями, и так стало повторяться каждый раз, с небольшими варьяциями. Мне было непонятно это соединение противочувствий, но я не смел мешать своей подруге. Что делать! рыцарям нужно порой мириться с прихотями своих пажей и в угоду им жертвовать своими.
Что до жертв, то все случилось именно так, когда я, по примеру многих в моих обстоятельствах, попытался узнать о ее прежних связях, особенно о первой. Вела меня, конечно, не ревность, а жгучее любопытство, сильно походившее на страсть. Но тут Надя оказалась вдруг нежданно скромна и даже стыдлива, хотя тоже это поняла. Она, впрочем, сказала, что может рассказать мне «все», но что это ей будет неприятно. Разумеется, под таким условием не согласился слушать уж я. В конце концов, я искал даже и не выход своему любопытству, это было бы просто, а – возможно, излишнее – обострение чувств: как раз то, что она находила в песнопениях погребалыциц. Я вскоре заметил с радостью, что оркестр, вопреки трагической своей бравурности, волнует ее меньше, хоть и он имел свое влияние на нее. Но от него она, по крайней мере, не рыдала, обхватив меня руками за шею, словно все еще была маленькой девочкой у песочной кручи. Словом, я скоро привык исполнять ее просьбы, забывая свои. В этом, однако, был резон: она оценила мой такт и порой стала давать мне – и себе – волю. После одного такого случая – рассказа на ухо хоть не о «всем», но о многом, перемежаемого поцелуями и приуроченного к известному мигу, я только что не расшибся, перелазя треклятый забор, а к ночи готов был вломиться к Ш… и по сю пору не знаю, как сдержал себя.
Надо сказать – справедливости ради, – что Надя не была отнюдь действительно плаксой и что смеялась она много чаще, чем рыдала. Вскоре к этому нашелся и повод, заодно избавивший меня от нужды что-нибудь вызнавать у нее. Я вдруг обнаружил, что моя хитрость – назову ее скромно фигурой умолчания – совсем не была тайной для Нади. Она, конечно, не могла слышать шуток бабушки, впрочем, беззлобных, когда я, отобедав, шел в урочный час со двора; но, как оказалось, отлично знала и даже играла на свой лад с тем, что тайна наших свиданий совсем не была тайной для соседей. Мало того, она не была тайной и для соседских детей, а там и для всей уличной детворы, для которой, понятно, забор кругом косогора был скорее вызовом, чем преградой (как, к слову сказать, и нам). Я уже прежде слышал их шорох и сопение где-то в стороне нашего изножья, у гнилой доски (подсматривать в щели они не решались, понимая, что видны нам изнутри лучше, чем мы им). Но когда мышиная эта возня уже не могла быть незаметна Наде, та вдруг призналась, что относится к ней вполне снисходительно, ничуть не смущаясь всех этих подглядываний и подслушиваний. Я даже заподозрил с ее стороны умысел и потакание, вспомнив, что одеяло обычно стелилось ею на перекрестьях лучей из – все же значительных – дыр кровли. Но мне самому была мила мысль о такой сцене и софитах. Все же, не удержавшись, я спросил, что она думает об этой склонности к laisser voir и вообще о voyeurisme infantile.
– Простое детское любопытство, – заявила она беспечно. – Что ж, я тоже была ребенком.
– И тоже подслушивала и подсматривала?
– И, как видишь, не зря. Пока ты там красил забор и играл в горелки, я нашла этот дом.
– Как, ты хочешь сказать…
– Что мы тут не первые? Разумеется, нет. Говорю со всей прямотой, памятуя о «преждевременных уклонениях»: мы не только в песке копались, а бегали вот сюда подсматривать в щель. Тут была тогда дивная пара.
– Воображаю: спелая дачница, распутная от безделья, и молчаливый – по профессии – конюх.
Надя засмеялась:
– Нет, тоже дачник – и оба в самом цвету.
– Вот это странно! Что ж им мешало пойти на реку? Там полно тенистых кустов и отмелей на изгибах. Или в лес.
– А что мешает нам?
Я не нашелся, что ответить.
– В общем, неважно, – продолжала она. – Они получали, что хотели, и мы тоже. Они были щедры к нам. А в лес и на реку мы бы за ними не угнались. Порой я люблю вспоминать их.
– Приятно слышать: почтение к учителям.
– Именно (wiasnie). – Надя серьезно кивнула и потянула меня за рукав. – Все, разговор окончен. А то галерка скучает. Учителя так учителя: давай последуем их примеру. Солнце сейчас стоит как раз так, что они, – она кивнула на щель, – увидят все-все подробности.
Не стану лгать: под перекрестным теплом солнечных брызг, жадных взглядов и Надиных объятий я превзошел сам себя и все свое прошлое, но уже следил за собой, когда приспело время прыгать с забора. Тополь как раз стал ронять в пыль первый пух.
Страшное гаданье
Порой случались и передышки. В одну из них, оговоренную загодя (и вызванную, по словам Нади, каким-то срочным делом), я решил навестить вновь Ольгу Павловну. Я бывал у ней прежде раза два и давно задолжал ей книги, да с ними еще гимназическую тетрадь прошлого века, принадлежавшую бог весть кому, но ею бережно сберегаемую. Тетрадь эта могла быть интересна специалисту по истории русской педагогики либо – как она была интересна мне – исследователю и летописцу прежних нравов: подобно нашему веку, да, впрочем, и всем вообще временам, на полях и задних листах этой скрижали обретались рисунки и надписи, не имевшие касательства к постигаемой их автором дисциплине. Их-то я читал особенно прилежно и даже копировал порой (что, правда, бросил делать из-за все более набиравших пыл наших встреч с Надей). Однако ж задержка с возвратом сих ветхих реликвий их хозяйке была объяснима еще иными причинами.
Готов допустить, что мои мысли были вздором, но я никак не мог понять, зачем (если отбросить случайность, неспособную что-либо толком объяснить) я вообще оказался в доме Ольги Павловны. Конечно, тут много значила сама атмосфера этого дома, державшаяся на недомолвках, полунамеках и сложном характере хозяйки, то ли таившей в себе что-то, то ли, напротив, желавшей нечто сказать. Только что? Что тут могло быть, касавшееся до меня? Ранняя любовь отца? Но я не слыхал, чтобы он был влюблен в увечную девочку, тем паче пострадавшую по его оплошности. Это не подходило к нему по всем его ухваткам жизнелюбца, понимавшего в своем предмете точный научный смысл. В его сантименты я плохо верил. Потому я недоумевал, но не удивлялся, что «Летопись села Горохина» осталась незавершенной: в Горохине, верно, было столь же трудно найти достойный пера предмет, как и в нашей полулесной деревне, где одна только Ольга Павловна могла быть «интересной» (но не для меня). Кстати, о лесе: оседлав старенький мопед, я как-то поехал на поиски хутора близ Диканьки. Сама речка текла неподалеку, но именно через лес, порою густой, и жилья не было видно. Тем не менее, поколесив по тропинкам, а то и попросту по хвое и мхам, я все же нашел к вечеру хуторок дворов в десять. Заслыша мой мопед, селяне выглянули из всех ворот поглазеть на пришельца, потом зазвали в гости – чуть не ко всему хутору разом, – попотчевали местными изысками, посмеялись над моим русским акцентом, а затем я, переходя из дома в дом, обнаружил вдруг два трогательных обстоятельства. Помимо икон, тут повсеместных, таким же обязательным был том Гоголя, составлявший часто – на пару с поваренной книгой – всю библиотеку дома. Второе обстоятельство обнаружилось, когда стемнело: в хуторе не было электричества. Это могло быть очень романтично, когда б не грохот истребителей, переходивших как раз над лесом звуковой барьер (где-то под Киевом был аэродром). Уехал я почти в полной тьме, с головной болью от непривычного мне чада керосиновых ламп, но, следуя напутственным указаниям провожавших меня селян, нашел проселок, который вывел меня чуть не к самому дому. Идя теперь к Ольге Павловне и раздумывая, о чем с ней толковать (ее обиняки мне крепко надоели), я решил рассказать ей это маленькое свое приключеньице. Однако ж плану моему не суждено было сбыться – по крайней мере так, как я ждал.
Уже от ворот заметил я свет на веранде и услыхал негромкий, но явственный в тишине говор. Кто-то был у Ольги Павловны в гостях и, вероятно, пил с нею чай, как и я некогда. Я, однако, решил, что вряд ли помешаю, если уйду тотчас, оставив тетрадь и книги: новых брать я не хотел. С такими-то мыслями я поднялся на крыльцо и постучал в дверь, после чего вошел в ответ на хозяйское властное «войдите». Не знаю, правильно ли я сделал. Веранда была освещена большой лампой под нитяным абажуром, стоявшей на столе, в центре. Но чаю не было, а за столом, кроме Ольги Павловны, сидела Надя. Я тотчас увидал, чем они были заняты: пред ними была разложена пестрая колода карт. Стараясь ничем не выказать смущенья (Надя только подняла на меня глаза и потом стала смотреть равнодушно в сторону), я поклонился и сообщил о цели своего визита.
– Очень хорошо, – сказала Ольга Павловна. – Это внук Сомовых, – пояснила она Наде. – Впрочем, что ж я: ты его знаешь, вот! – Тут она ткнула пальцем в одну из карт. – Это он, он самый и есть, так что весьма кстати: как раз сам пришел.
Не поручусь – с порогу было плохо видно, – но, кажется, под рукой ее был червонный король.
– И что же он значит? – спросила Надя так, словно меня тут не было, и знала она обо мне разве что по слухам.
– Проходите и садитесь, – велела мне Ольга Павловна с своим обычным хладнокровием. – То, что
Тут она принялась перевертывать карты, лежавшие прежде рубашкой вверх.
– Так-так, – говорила она весело. – По ранней дорожке свидание с любовью, по поздней – с разлукой, и… – Она на миг задумалась, оглядывая расклад. – …И горько вам будет, нестерпимо будет. Но не свидитесь после уже ни разу, никогда. Я знаю, как это: ни разу. И знаю, что говорю. – Она почти с торжеством посмотрела на меня, потом на Надю.
Но и не вглядываясь было видно, как побледнела та. О себе судить не берусь. Ольга Павловна вдруг нахмурилась.
– Да, девочка, тебе это ни к чему, ни за что ни про что, – сказала она. – И это так всегда и бывает. А сердце твое успокоится… – Она опять перевернула карту. – Вот: успокоится оно домом. Это… это тоже так всегда и бывает. А в детях ты будешь счастлива. Вот и все.
И она смешала карты.
Минуту – как только не две или три – сидели мы молча, не шевелясь. Лишь Ольга Павловна собрала колоду в коробку и отложила куда-то за поставец. Но хоть чашки и блюдца были у ней под рукой, чаю она не предложила. Надя меж тем как бы пришла в себя. Чуть откинувшись и порывшись в накладном кармане, она вынула десять копеек и, положив на край, отчетливо произнесла:
– Спасибо.
– За гад не благодарят, – строго сказала ей Ольга Павловна.
– А я благодарю. И не желаю, чтобы он сбылся.
Тут она быстро встала.
– Вот ваши книги и тетрадь, – сказал я, сунув всю стопку на стол, под лампу.
– Прочли их? – спросила Ольга Павловна.
Но я не ответил и тоже встал. Простились мы мельком, сухо. И вот уж с ней, решил я, я точно никогда не свижусь: хватит. Она проводила нас до калитки. Надя шла молча, но еще при ней взяла меня за руку. А на улице, уже темной, с фонарем где-то на краю села, крепко прижалась ко мне всем телом. Зрело и пряно пахла ночная зелень: я различил петунию, мальву и, кажется, плющ – цветы середины лета. Густой волной плыл их аромат в воздухе, смертоносный для тех, кто слетается к ним, как мухи к огню. Из садов от реки веяло прохладой, и я, как мог, обнимал плечи Нади, голые под сарафаном. Так, обнявшись, мы дошли до самых ворот Ш… Я хотел уж проститься.
– Иди за мной, – велела вдруг Надя.
Я подчинился, хоть был изумлен: с первого нашего знакомства она впервые звала меня в дом. Сквозь темную прихожую, с детства известную мне своей не совсем обычной по форме печью, хорошо гревшей, однако, спальни, мы прошли в глубь дома, в большую гостиную о трех окнах, в два света, и впрямь очень светлую днем. Теперь под потолком тоже горела большая люстра, в углу бормотал телевизор, а против него, среди тусклой мебели, когда-то модной, полированной, сидел в инвалидном кресле молодой человек. В углу кривились и костыли.
– Познакомься: это Артур, – сказала Надя.
Молодой человек вздернул голову, косо привстал и протянул мне руку. Я назвал себя, он кивнул. Было видно, что мое имя ему не в новость, и это сразу задело меня.
Опишу его. Он был низок ростом, что бросалось в глаза тотчас, вопреки креслу, но на вид – крепок и сбит. После рукопожатия он сложил вновь ладони на коленях, и было странно видеть красоту его длинных, словно гипсовых пальцев и совершенную форму рук. Однако красивые руки – это было не то, что могло помирить меня с ним.
– Надеюсь, он не муж леди Чаттерлей? – спросил я Надю негромко, впрочем вряд ли кого-то стесняясь.
– Нет. Но и не брат Аврелии, – последовал тотчас ответ.
Впрочем, ровный тон давался ей трудно: было похоже, что горло ее сжималось, словно от слез. Но на лице ничего нельзя было прочесть. Должен признаться, я не сразу понял, о какой Аврелии речь. Надя между тем занялась странным делом: расставила по столу бокалы, плетеную тарелку с печеньем и фляжку вина. Бокалы были тоже тусклые, зауженные снизу вверх, на предательских ножках.
– A la tienne, – сказал я, беря свой.
Артур оглядел нас по очереди своими серыми и словно тяжелыми глазами (после я узнал, что он страдал падучей), но ничего не спросил. Молча принял из рук Нади вино, выпил его и стал отламывать края печенья, кладя крошки в рот: гадкая, на мой взгляд, привычка. Но в тот миг я все раздумывал о красоте его рук.
Человек с красивыми руками обычно опасен: как и во многих других делах, эстетика тут лжет.
Зато мистика – если считать palmistry [13] мистикой – говорит правду. Я встречал исключения среди женщин, но средь мужчин этот принцип ненарушим. Эликсир сатаны (или что там было в бокалах?) уже начал действовать, так что я окончательно потерял стыд.
– Зачем ты меня сюда привела? – спросил я Надю, указывая пальцем на Артура. – Его лечить? Я не медик.
– Нужно же как-то пророчеству сбыться, – вздохнула она.
– Ты веришь этой прокисшей дуре с ее занавесками, абажурами и картами? – изумился я.
– Нет… То есть – нет, не совсем. Но хотела вас познакомить.
– Очень мило.
– А прокисшая дура была помолвлена с твоим дедом. Но тот удрал из-под венца, узнал, что она за глаза зовет его «хроменьким». На ней женился другой, его друг. Мой дед.
– А потом сбежал. И хорошо сделал. Не то быть бы тебе Эстеллой. [14]
Тут я развернулся и пошел прочь. Надя не пыталась меня удержать. Что до Артура, то он в тот раз так ничего и не сказал. Пока мы были в доме, дядя Петро (Ш…) зажег на дворе лампу под косым – для стока вод – летним тентом и сам сидел под ним на лавке, уперев кулаки в колени и грустно на меня смотря. Я поклонился ему, он кивнул мне, но тоже не сказал ни слова. Войдя на свой двор, я подумал, что уже середина июля и что Мицкевич непереводим. Акация близ калитки серебрилась под ущербной луной. Лягушачий концерт тянулся с болот. Я нашел Млечный Путь, такой ясный, какой бывает лишь на юге даже при полной луне, решил еще, что мир лучше людей, им порожденных, и вошел в дом с твердым намерением тотчас лечь спать. Я – как и мой отец – не был романтик. И сон не бежал меня.
Поцелуй Арлекина
Синеглазую Нину
Толстошеяя бонна,
Взяв два места в партере,
Как-то в цирк привела.
Там была клоунада.
И на ум арлекину
Посреди представленья
Злая шутка пришла.
Он склонился с арены
К креслу первого ряда,
Взгляд его стал печален,
Нине он подмигнул.
И она не успела
Даже вскрикнуть: «Не надо!» —
Как смешными устами
Он к устам ей прильнул.
Поцелуй арлекина
Был так нежен и пылок,
Что у ней закружилась
В тот же миг голова.
Запах пота и грима
И горячих опилок
Сжал ей сердце – и смутно
Прозвучали слова:
«Поцелуй арлекина!» —
Бонна ей прошептала.
Он же белую щеку
Ей подставил как раз.
И малышка зарделась,
Нежно затрепетала
И губами коснулась
Жесткой кожи тотчас.
Арлекин вдруг отпрянул,
Хохоча и кривляясь.
Среди голых красавиц
И свирепых громил
Он исчез не простившись,
Но у Нины осталась
На губах крошка грима —
Все, чем он одарил.
И в жару скарлатины,
Разметавшись в постели,
Она бредила нежно,
Как в истоме любви.
Близких не узнавала.
Куклы ей надоели.
Все звала арлекина
Из прекрасной дали.
И когда хоронили
Ее в среду, к полудню,
Город был опустевший,
Цирк уехал навек.
И она не узнала,
Как мучительны будни,
Как бесплодны надежды
И печален наш век.
Горынь
Малин, в отличие от всех украинских городов, городков и местечек, включая сюда деревни, села и хутора, не слишком зелен. Большая пыльная площадь в центре его приводит невольно на ум мысль о том, что Гоголь из своего прекрасного далека видел вовсе не фантастический город «Мертвых душ», а вполне земной и отлично ему известный Малин. Здесь ничего не менялось с тех пор. Порыв ветра, вздымая пыль, заставлял франта (если тот случится на улице) схватиться за цилиндр – а ныне за шляпу, селяне на площади продолжали неспешно обсуждать достоинства и калибры колес – пусть даже речь шла не о кибитке, а сеялке, – годовалые поросята валялись на солнце у троттуаров, и, словом, жизнь, избегнув перемен – возможно, в угоду чарам своего римского певца, – спокойно и уверенно выводила на авансцену, точно так же, как век назад, индейского петуха с его пернатым гаремом либо стайку собак, добродушных и ленивых даже в любви друг к дружке. Кривой и щуплый автовокзал сменил собой присутственное место, сгоревшее в войну от шальной бомбы, – вот и весь прогресс за полтораста лет, которым удостоил новые времена Малин.
Я оказался в нем не по своей охоте. Прошел июль, начался август, но жара не думала спадать, и только все углы улиц нашей деревни белели, точно сугробами, тополиным пухом, недвижным в застывшем от зноя воздухе. Наши встречи с Надей под кровлей пустого дома не прекратились, как я того ждал, а даже стали особенно продолжительны и страстны – боюсь, что от безысходности. Ее мы ощущали оба и избегали говорить о ней. Верно, и детвора у нас за спиной, у прогнившей щели, подметила то же, во всяком случае, соглядатаев стало меньше, а там они и вовсе исчезли. Да и мы совсем перестали думать о них. Встречались, однако, мы теперь не каждый день. У Нади все выдавались разные дела, она куда-то ездила, то в Киев, то в Любар, а раз как-то потолковала со мной и о Белой Церкви. Я хорошо знал окрестность, но ее поездки сбивали меня с толку: я не мог понять, зачем они ей. Потом вдруг все стало ясно: она разыскивала
Передвигаться тот сам не мог: кроме приступов эпилепсии, он был еще и парализован всей нижней частью тела (обстоятельство, наведшее меня далеко не на радостные догадки). Дядя Петро привез его из города, но
Малинская электричка плоха, если ехать ею из Киева. На Дарнице, конечном пункте главной ветви метро, в нее набивается до отказа сельский люд так, что порой и в проходе стать некуда. Но к нашей станции народ редеет, а до самого Малина доезжают от силы два-три пассажира на вагон. Нас и было как раз трое, когда за окнами кончился пыльный ельник и поползли, тормозя рывками, первые пристанционные строения: какие-то будки, водонапорная башня, домик стрелочника и проч. Не видя нужды в чем-либо стеснять себя, я, сняв кресло с Артуром с верхней площадки тамбура и опустив его на перрон, без церемоний отправился в одну из этих будок, отведенную под туалет. То, как именно в этом случае
Автобус, как оказалось, нам подходил любой: так или иначе, он шел через Горынь. Однако билетов в кассе не было, а контролер появился тотчас, несмотря на толкучку и жару. Помня все же о доле своего участия – довольно скорбной доле весьма скупого участия, – я загодя пробил («закомпостировал», как это тогда называлось) три киевских талона с крупной черной пятеркой в центре и хладнокровно предъявил их кондуктору (синяя четверка означала троллейбус, красная тройка – трамвай: ни того, ни другого в Малине, понятно, не было и в заводе). Счет шел на копейки и потому был особо строг. Не знаю уж, дама с калекой или мой вид разжалобил блюстителя местных транспортных средств, но мы избегли штрафа, отделавшись обещанием больше
– Горынь, – объявил и шофер – верно, на всякий случай, – притормозив у шеста, отмечавшего здесь остановку.
Двери раздвинулись, и тотчас несколько человек бросились помогать нам: с удивлением я понял, что им известна цель нашего визита. Мы сошли на обочину.