Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Поцелуй Арлекина - Олег Георгиевич Постнов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я молчал, глядя на нее. Теперь ее сходство с мышью очень не понравилось мне. Наконец я опомнился, стал благодарить, обещал зайти на неделе и с облегчением отделался от нее, сбежав вниз. Теперь уж я твердо решил навестить Крона.

Стало темнеть, когда я сыскал его дом. Он встретил меня радушно. Осведомился, где я живу, и тут же, на втором слове, предложил ужинать и ночевать у него. Признаюсь, я был рад остаться. Общая кухня на Мытне с желтыми плитами, где я варил по вечерам яишницу, или макароны, или грел чай, общежитский душ, в коем нельзя было выжать и капли горячей воды, меж тем как набрякшая штукатурка падала с потолка погонами на плечи, грязный клозет и, словом, все удобства кочевой жизни порядком мне надоели. Между тем Крон, похожий на ворона в шелковом своем халате, был хозяин огромной квартиры и вскоре, спросив, голоден ли я, отвел меня в столовую, где посреди ковра возвышался, как пьедестал, круглый стол под вязаной скатертью, стояли стулья с резными спинками и в углу буфет для посуды; гостиная, объяснил Крон, была по соседству, через дверь. Он живо сервировал на двоих ужин – и миг спустя я увидел себя с салфеткой за воротом перед множеством блюд, в основном закусок («Все по-холостяцки», – пояснил Крон). Однако, видя, с какой охотой я уплетаю салаты, холодное, заливное, телячьи мозги под луком и проч., и проч., он под конец отправился греть даже борщ, попутно наведавшись невзначай, ем ли я чернослив, запеченный в мясе. Сам он был явный гурман. За едой я рассказал ему о своем визите на Васильевский остров, о методе голодовки, придуманном моей тетушкой (чем рассмешил его чрезвычайно), и, наконец, о несчастном Уминге, архитекторе-пессимисте. Крон задумчиво закурил, сбивая пепел ударами длинного пальца в перстне.

– Что ж, этот город обречен, – сказал он потом, пустив два дымных клыка из носовых ноздрей. – Ваш Уминг прав. Внизу болота. Они не держат гранит. Все трескается, все сыреет. Порча лежит на всем. А виновата луна.

– Луна?! Это как же: по пословице?

– Да, в этом роде, – кивнул он саркастически. – Мы все хотим луну. В ней состоит женская суть нашего мира. А для нее нет разницы между сушей и морем, те же приливы, отливы, только медленней, тяжелей… Поэты лучше нас это знают, знают ее нрав. И оттого страшатся женщин, даже пытаются иногда вредить им… В них им видится нестерпимый враг. Они, по инстинкту, хотят все исправить, поддержать мир. Так сказать, укрепить основы. И конечно, зря. Только портят – или портятся сами. Блок, например: прекрасная дама – и вдруг ревность, разврат. Еще хуже, когда впутывается государство: ничего не помогает. Все идет своим чередом.

– Вот странная философия! – воскликнул я. – Платон навыворот: андрогины ведь тоже были креатуры луны.

– Может быть, – согласился он. – Хотя я слаб в философии. Но что касается города, я вас утешу. Это очень долгий процесс. А как знаток могу сказать: крысы с этого корабля еще не бегут. Им пока есть чем поживиться…

Он усмехнулся, показав ряд желтых узких зубов. Снова смутные мысли стеснились в голове моей. Тут же и специальность Крона пришла мне кстати на ум.

– А скажите, профессор, – спросил я, – черная гавайская крыса также живет в Петербурге?

Он странно на меня взглянул. Я тотчас извинился, напомнив, что я историк, а не биолог, и повторил ту легенду, которую приводит в своей известной новелле Грин, о крысах-оборотнях, способных становиться людьми. Профессор рассмеялся.

– Если вы уже сыты, молодой человек, – сказал он, – то милости просим в мой музей. Там я вам покажу пару диковинок.

Разбираемый любопытством, я пошел за ним. Музей оказался просторной комнатой, сплошь уставленной витринами вдоль стен. За стеклом в натуральных позах застыли крысы всех сортов и оттенков: черные, серые, полосатые, с рыжинкой, с блесткой, с отливом, и даже невесть как большая речная выдра затесалась меж них. Они выглядели странно живо и не были похожи на чучела. Крон стал объяснять; он был явно горд своей коллекцией. Но я слушал вполуха. Взглядом я все искал свою знакомицу из Пассажа, однако ее тут не было. Тем временем профессор как раз коснулся городских крыс. Был помянут Гюго, Гаврош и те мышки, которые съели кошку… Наконец я стал неприметно зевать, что, впрочем, не укрылось от профессора. Он опять рассмеялся, прервал себя, сказал, что это его конек, и он может заговорить меня до смерти, после чего отвел меня в гостевую спальню.

Я сразу разделся и лег, но, уже ложась, заметил, что забыл завести часы. Я поискал глазами ходики, тикавшие где-то на стенке, и вдруг увидел с неприятным чувством, что циферблат у них был черный [5] . Посему не берусь сказать точно, в котором часу я лег, во всяком случае ранее обыкновенного, но никак не мог заснуть.

Койка на Мытне казалась мне привычней, чем необъятный простор арабской профессорской кровати. Наконец желанный сон посетил меня, но какой сон! Ничего ужасней не видел я отроду.

Мне казалось, что я вновь в Пассаже, однако теперь галереи его разошлись дугой, и стал Пассаж – амфитеатр. Еще удивительней было то, что сталось с торговыми рядами. На месте ковров занимало теперь чуть не всю стену огромное чудище и висело в перепутанных волосах, как будто в лесу. Сквозь сеть волос глядели два ужасных глаза. Вешалка для шляп в шляпной лавке в углу, перед зеркалом, стала тонкой и белой, как палка, и состояла из одних только глаз и ресниц, наслаждавшихся своим отраженьем. Последняя шляпа с розовым бантом свешивалась с нее как бы в насмешку. Гроздь глистов обосновалась у люстры отдела игрушек. Сами игрушки стали скопищем мерзких харь. А на противоположной балюстраде, близ выставки мод, у подвенечных платьев уселось белое, широкое, с какими-то отвисшими до полу белыми мешками вместо ног, вместо рук, ушей, глаз были также мешки. Но хуже всех был профессор Крон, который тоже очутился здесь и восседал собственной персоной за огромным столом в самом центре зала, как на арене. Все тело его было раздуто, зубы в локоть показывались изо рта, а глазки масляно блестели, и ими он уставился на меня, ибо кто-то – я не видел кто – подвел меня к столу и усадил напротив профессора. Он между тем закусывал. Табурет, на который я сел, был низок, и я видел лишь его лицо, белое и вздутое, и его глаза, но не мог разглядеть, что было перед ним на столе.

– Да, город тонет, – сказал он гробовым голосом. – Но нам-то, нам-то что?! Нам-то лишь бы чаек пить! Эй! подать сюда красного!

Кривая гарпия с подносом, в которой, по странной логике сна, узнал я молоденькую продавщицу, явилась из-за его плеча, и я увидел два графина в виде старичка и старухи. Они держались за руки, а головы их были пробки. Крон разом откупорил их – и две красных струи хлынули ему в стакан.

– Но это так, водичка: старосветская настоєчка, – сказал он, гулко отхлебнув. – А вот не желаешь ли гоголь-моголя?

Та же гарпия явилась за моей спиной, но я поспешно затряс головою.

– Я не хочу пить, – глухим, словно чужим голосом сказал я.

– А коли нет, – подхватил Крон, будто того и ждал, – то нужно откушать. Родимчики в собственном соку, кишочки с требухой, вареные, желе из жира покойничков, только что с Волкова…

Он причмокнул красными губами. И, пока он говорил, все это, как по волшебству, громоздилось передо мной.

– Но это еще не все, – продолжал он с важностью. – Ведь нынче праздник! В такой день нельзя не съесть деликатес. Его сейчас принесут. С виду так, ничего, пустяк, дрянь: бутерброд, да и только. Деревянный пирог! Но начинка! Ахнешь. – От удовольствия он прикрыл на миг глаза. – Кое-кто полагает, – объяснил он, их открывши, – что нет ничего доступней могилы. Так думают простяки. Но мы-то, мы-то знаем, – тут он сделал мудрое лицо, – что везде в ходу привилегии. Льготы, прерогативы, исключения, изъятия – это бич! Не спорь, юноша, это бич всех времен! Но что делать! Тот, кто был погребен заживо, редко достается червям. Еще бы! Ведь его гроб как корабль: сегодня тут, завтра там, так и снует от погоста к погосту… Лишь мы, избранные, можем поймать его, и то не всегда, не всегда. Далеко не всегда. Ну-с, а в ночь новолунья… Вот гляди!

И истлевший гроб предстал моим взорам.

– Но я не хочу есть, – сказал я опять.

Крон пригорюнился.

– Э-хо-хо, – протянул он уныло. – Я старик; ничего не пойму. Что может еще хотеть молодой человек, как ты?

– Я хочу «дипломат»! – ляпнул я.

И тотчас страшный хохот сотряс стены здания.

– «Дипломат»! Только-то! Что же проще! – взревел радостно Крон. – Выбирай! Только не ошибись, не то будешь философ.

И он махнул рукой. Миг – и я оказался на галерее. Тут, я помнил, были сумки и кошельки днем. Теперь же я увидел питомцев кроновского музея, всех до одной, в полном составе. Но под действием химии моих грез (как сказал, кажется, де Куинси) они превратились из крыс в ведьм. И эти кряжистые ведьмы, сохранившие все же в чертах нечто крысиное, выставляли напоказ свои лона, причем у тех, кто был краше и юней, они были и впрямь как кошельки, из бархата и лайки, и были закрыты, защелкнуты, а порой и заперты на замочки. Обладательницы их кокетливо поигрывали миниатюрными ключиками в крючковатых проворных пальцах.

У тех же, кто был уродлив и стар, щели, напротив, были раскрыты настежь, и оттуда, как трава с обрыва, свешивались пучки денег. Вся ватага строила мне глазки, а одна старая карга подковыляла ко мне с целым чемоданом и защебетала пискливым голоском:

– Взгляни, мой батюшка, тут все есть. Что тебе надобно?

И распахнула чемодан. И в самом деле, он был прекрасно устроен. Тут были клапаны для держанья белья, и кармашки длинные и узкие, а рядом широкие и короткие, и накладное дно, и особый несессер со всем бритвенным прибором, и даже отделеньица для часов, для запонок, для галстука, и особые на молниях для денег. И все это ведьма подставляла мне с самыми гнусными ужимками.

– Пошла прочь, бесовская мытница! Шлюха! – закричал я наконец, потеряв терпение. – Не нужен мне чемодан!

– А что тебе нужно?

– «Дипломат»! «Дипломат»! «Дипломат»!

От этого крика я и проснулся. За окном был день. Профессор заглядывал в комнату.

– Долго спите, молодой человек! – сказал он, качая пальцем. – Завтрак уж на столе.

Но я понял, что не смогу опять увидеть его жующим. Кое-как отблагодарив его, выскочил я прочь и кинулся к метро. Был давно полдень. Демонстрация прошла (не знаю, была ли она вообще). Невский был пуст и сер, грязные клочья туч ползли над ним, заслоняя солнце. Я вышел у Лавры, забрел в храм, потом в некрополь, но там лежал еще снег, тропинки были в воде, и я поспешил на Мытню. Собрать вещи и проститься с Варварой Саввишной – вот все, что я хотел, но не застал ее; вместо нее дежурила техничка, которой я и сдал комнату. Затем отправился прямо на вокзал. В ларьке на площади торговали. Вдруг сквозь стекло увидел я знакомые очертания. Я бросился туда – так и есть! «Дипломат», отличный, кожаный, с нумерным замком стоял между товаров. Я тотчас схватил его. Все отделения, хлястики, ремешки для бумаг, кнопки, застежки – все было на месте. Я расплатился. В лице девицы за прилавком мелькнуло что-то… Мимо! мимо! Это уже не могло испугать меня. Я шел вдоль перрона к поезду, оставляя город – надолго ли? Бог весть. Я этого не знал. Было жарко; парило. «Дипломат» был пуст, и я сложил в него перчатки, зонтик и плащ.

На мотив из Жуковского

Петербургский некрополь описан давно.

Я гулял по нему в одиночестве. Но

Среди темных могил, не ушедших под снег,

На тропинке стоял мне чужой человек.

Был он в шляпе и длинном нездешнем пальто.

Взгляд опущен. Черты мне напомнили то,

Что привык я встречать в ломкой тени гравюр.

Он был странно угрюм: не печален, но хмур.

Он взглянул на меня. Я отвесил поклон —

Сам не знаю зачем. Как бы нехотя, он

Мне кивнул и, перчатку сжимая рукой,

Указал на надгробие перед собой.

Я прочел и поднял в изумлении бровь:

«Здесь покоится По» – там стояло. И вновь

Он кивнул мне. Не зная что делать, тогда

Я хотел, но не вскрикнул тотчас: «Никогда!»

Я сказал: «Мне известно, он умер давно.

Он был найден в беспамятстве, кажется. Но

Это было не здесь. И я помню, что он

Преждевременно был где-то там погребен».

«Впрочем, – тотчас осекся со страхом я вдруг, —

Он всегда говорил, будто он в Петербург

Наезжал, – а однако ж он тут не бывал…»

Так в смятении я про себя повторял.

День был сер. И туман застилал небосклон.

«Этот памятник скорбный… Надолго ль здесь

он?» —

Я спросил, поглядев на пришельца в упор.

Он молчал. Но я понял без слов: «Nevermore!»

Корнет Ергунов

Он будет город свой беречь…

А. Блок

История корнета Ергунова известна мне из вторых рук. Впрочем, те, кто слышал ее из первых, утверждают, что многие ее подробности сильно зависят от градуса беседы. А как точность фактов есть цель для людей моей профессии, то я счел возможным положиться вполне на свой, пусть скромный, но, бесспорно, трезвый источник в деле, где беспристрастность одна способна сдержать разгул фантазии. История эта такова.

Тарас Ергунов принадлежал (и, надо думать, принадлежит до сих пор) к числу «вечных» курсантов на манер тех, тоже «вечных», студентов, которые, раз сдав экзамен и куда-нибудь поступив, потом никак уже не могут окончить курса. Судьба их известна. Они часто становятся легендой в своем кругу, младшие глядят на них с почтением, а профессора морщатся. Это произошло с Ергуновым. Он пробыл с год в одном флотском училище, был отчислен, служил, вернулся и с тех пор устроился неподалеку от стен родной обители, не торопясь покамест назад под ее кров. Он между дел перепробовал массу занятий. То нанялся грузчиком в порт – и тотчас свел близкое знакомство с коллегами из «Красной Баварии» [6] , так что тем осталось лишь пронести под полой изделье своей фирмы, а всю закуску достали портовые. То стал кладбищенским сторожем, но не задержался и там, говоря, что невмочь слушать весь день медные, а если к тому же знать, что там бывает по ночам, то легко угодить и в Кресты. То, наконец, караулил вдвоем на паях с опальным поэтом (увы, ныне мертвым) известный крейсер на вечном приколе… Друзья – а у таких людей весь свет в друзьях – дали ему чин: корнет. Этот чин нельзя считать просто кличкой. Он значит большее, чем кличка, да, кроме того, у Ергунова была и кличка, возникшая по другому, особому поводу. Произошло это так.

Он заявил однажды – чуть не в первый год в училище, – что его прапрапрадед был кавалергард. Зная его, этому не хотели верить. Вдруг открылись доказательства: он бился об заклад и победил.

Кавалергарды в России наперечет. Их биографии еще в начале века были собраны и изданы историком Панчулидзевым в четырех роскошных томах с гравюрами, печатями и гербами. И вот в первом же томе, специально для того поднятом в библиотеке, действительно значился некто Василий Никифоров Ергунов, служивший в бытность свою при Елисавете, о коем, правда, не было иных сведений, кроме надгробных дат да известия, что в 1746 году он вышел в отставку по болезни «от старой раны под правой титькой». Тарас Ергунов торжествовал. С тех пор он стал, правда, зваться в глаза и за глаза Титькой. Он показывал вид, что сердится. Однако в душе был горд: прозвище подтверждало древность его корней. Ему, должно быть, это было важно. Он был отчаянный малый, шалопай, мастер лихо выпить или сделать дебош, но никто и среди «старичков» не знал так, как он, всех тонкостей и негласных традиций учреждения, диплом которого оставался для него мечтой. Это в конце концов и стало причиной всего происшествия.

Традиции флотских, да порой и сухопутных войск часто бывают странны. Училище, о котором идет речь, довольно скромное, избрало себе за правило, бог весть почему, в ночь после выпуска начищать до блеска ту часть конной статуи Петра, которую Фальконе изваял единственно ради верности натуре. Это называлось «выдраить лысого коня». Таким образом, часть выступала за целое. Ни начальство, ни городские власти, ни военная комендатура ничего поделать тут не могли, хотя принимали меры, и в опасный день уже с вечера в соседнем саду прогуливались невзначай стражи порядка. Все было зря.

Очередной выпуск праздновал окончание. Ергунов был почетный гость. Наконец, уже заполночь, стали искать, кто пойдет драить. Кликнули Ергунова. Он, хоть был нетверд в ногах, согласился охотно, присовокупив, что ему это не в новость. Пошли шумно, гурьбой. Ергунов возглавлял шествие. Но, как это водится под куражом, до места дошли лишь двое. Прочие разбрелись невесть куда по ночным улицам и переулкам. Ночь была холодная, ясная. Серп луны золотил Адмиралтейство. Распахнув для удобства плащ, Ергунов с щеткой и мелом в руке полез под коня. Но лишь коснулся он заветной меди, как вдруг вспыхнули кругом фонарики, раздался шум, голоса, явился, как из-под земли, желтый фургон, вращая синей мигалкой, и фары его уперлись в памятник. Оба сообщника, забыв о Ергунове, что есть сил бросились прочь. Он понял, что попался. Хмель разом вылетел из его головы при виде шинелей. Бросив щетку и мел, он вскочил, прижимаясь к ноге Петра, словно в свете софитов, и вдруг, бог знает зачем, прянул в единый миг к нему за спину, на конский круп, и прижался плащом к его плащу. Отчаяние порой лучший указчик. Лучи скользнули мимо, фургон развернулся, голоса и крики отдалились, и все стихло. Тарас думал, что спасен.

Но он еще не смел двинуться, шевельнуться, обняв за пояс своего спасителя, и лишь когда тишина стала полной, потянул робко носок ноги вниз, к земле. И тут едва удержался от крика:

левое его запястье было крепко схвачено железным кольцом, и как ни дергал он, ничто не помогало. Ужас стальными пальцами сжал его сердце. Во тьме казалось, что сам Петр держит его! Он снова замер, глядя по сторонам, не идет ли кто. Но никого не было. В отчаянье он глянул вверх. Луна светила, как прежде, хотя небольшие тучи стали чаще переходить по небу. Вдруг первая капля упала на спину самодержца. И тотчас ощутил во всем теле Тарас то особое чувство, какое бывает в поезде, когда вагон уже двинулся с места, но колеса еще не дошли до первого стыка. Все затрепетало в нем: сквер полз навстречу, как во сне, а вместе с тем и глухой стук копыт сотряс оседланного им истукана. Дождь усилился и вдруг встал стеной. Тарас раскрыл рот, глотая воду. Рука его уже была свободна, но теперь он и сам изо всех сил держался за седока, боясь упасть. Сквозь потоки вокруг он видел, что едут они по Петербургу, по каким-то глухим и бедным улицам, которых он не мог узнать. Ливень все густел – Тарасу казалось, что от воды дышать уже нельзя. Дождь барабанил все громче – и внезапно стих. Тарас глянул вокруг и застыл от странного зрелища. Кругом была вода. Они словно ехали по дну огромного водоема. Все так же тянулись улицы, но странные, небывалые, построенные словно бы из перевернутых кораблей. Зеленый отсвет лежал на всем – и только медный конь из зеленого стал вороно-пегим… Показались люди. Они шли там-сям, вразброд, загребая руками, но жесты их были плавны, сонны, обрывки одежд колыхались на них, а волоса вставали то дыбом, то гибкой волной опадали на лоб, на глаза, совсем мутные, впалые. Понял Тарас, что это были утопленники. Судя по их костюмам, они давно уже были здесь: кто был в мундире преображенца, кто в мичманском кителе, а кто и в статском, изодранном до полос. Попался навстречу франт в шляпе корабликом и костюме довольно целом, только щеки его сильно испортили клевки рыб. При виде царя все тотчас кланялись, как тростник, и застывали на месте. Медный всадник меж тем шел рысью вперед, расталкивая воду грудью, а стук копыт стал совсем глух и далек. Наконец забелелась впереди площадь. Тарас догадался, что туда держит он путь и что все прочие в этом городе шли со всех концов туда же. Площадь приблизилась. Выглядывая из-за плеча, видел он пьедестал посреди площади, а на том пьедестале коня. Но этот конь был без всадника; он словно ждал их. И вот, в один миг, Тарас остался один верхом: медный Петр легко, по-гусарски, соскочил вдруг прочь и вмешался в толпу, окружившую его с поклонами. Конь впереди повернулся – и тут с ужасом и стыдом понял Тарас, что то была кобыла! Он схватил узду – поздно! Его скакун рванулся вперед, к подруге, встал на дыбы и в один миг покрыл ее. Удары медного зада едва не свергли Тараса наземь. Но понял он, что если упадет, то уже не встанет. Из всех сил вцепился он в гриву коню под общий хохот мертвых, толпой стеснившихся кругом, и даже Петр, в первых рядах, скалил зубы и указывал на него пальцем. Меж тем от толчков конского крупа пошли во все стороны словно круги под водой, будто бы ветер стал качать покойников, и, глянув вверх, догадался Тарас, что там, на Неве и в Финском заливе, бушует буря. Разом смекнул он, что, если теперь не взнуздать коня, вода хлынет в город, будет потоп и будет Петербург Атлантидой… Все это вмиг пронеслось в голове его. И тотчас забыл он страх, забыл даже то, где находится. Ретивое взыграло в нем. Кровь предков взбурлила. В обе руки схватил он железную узду, напряг жилы и дернул так, как мог, откинувшись телом назад и стиснув зубы. Конь захрапел и попятился. Он дернул еще – лица мертвых расплылись. Петр шагнул к нему, все забурлило вокруг, страшная сила рванула его из седла и бросила прочь, он вскрикнул и лишился чувств… А возможно, обрел их.

Он лежал на боку, завернувшись в плащ, в ограде, и страшный памятник стоял над ним. Но он уже больше не был страшен. Над Невой был рассвет. Воды ее, черные и недвижные, как камень, покоились, как в гробу, в берегах. Он привстал на локте… Так и есть! Проклятый лысый конь горел огнем в свете зари, а со стороны парка неторопливо шел постовой в перевязи, в белых перчатках и с усмешкой на губах.

Этим кончается история корнета Ергунова. Когда он трезв, она короче и проще. Тогда говорит он, что забрался на памятник от страха и зацепился там браслетом от часов. Что после сидел под дождем, боясь облавы, и уснул, отчего и упал на землю под утро. Как он там умостился – сам не поймет: конь Фальконе мало пригоден для этого. И тут он прав. На свежую голову от него больше ничего нельзя добиться.

Конец повестям Сомова

Часть вторая Поцелуй Арлекина

Предисловие

Валерьян Сомов не снискал себе славы стихотворца. Но странное дело: если его проза порой и могла вызвать улыбку, даже смех, то случалось это крайне редко, а его известный рассказ «Рент» вогнал как-то в краску двух дам, мало расположив к веселью. Напротив, его стихи принуждали не раз взяться за бока его друзей, отчего он охотно всегда читал их вслух и при женщинах – кроме разве что тех, которых сам стеснялся. Однажды я набрел на его столе на перевязанную черной резинкой пачку.

«Э, э! старина! Брось, – забеспокоился он тотчас, видя, что я рассматриваю. – Это того… не для печати».

Тщетно уверял я, что не хочу ничего печатать: он плохо мне верил. Между тем, покручивая ус, только что отпущенный, предмет его забот, смотрел он на свою пачку. Ему явно хотелось кое-что показать мне из нее, но он знал сам, что тогда уж и все прочее утаить не удастся. Наконец обычное добродушие взяло в нем верх, он махнул рукой. Я схватился за пачку. Сомов ерзал в кресле, пока я читал. Я вскоре увидел, что то были сочинения особого рода, создания нежные, как и их предметы, которые легче согласить между собой единством настроений, нежели сюжетов или тем. Впрочем, так и должно быть в стихотворном собрании. Что касается до вкраплений прозы (без которых обошелся бы поэт, но Сомов не обошелся), то они тоже подчинялись замыслу. Я сказал ему это. Сомов заспорил. Он сказал, что замысла никакого нет совсем, и не было, а что он просто писал, что приходило в голову, и складывал в стопку. Я заметил, что в голову приходило все на один лад. Он смутился. Я между тем стал невзначай подбираться к мысли о том, что недурно было бы…

«Что? Напечатать? Нет! – в ужасе вскричал он. – Уже довольно того, как ты мне подгадил с „Ночными повестями”».

Я защитился, как мог. Хвалил его талант (к этому пишущие чувствительны), указывал на явный успех, на благосклонность критики, наконец, на то, что он сам вперед дал мне право… «Тут другой случай, – сказал он. – Там, в Повестях, хоть все правда. Ну, может быть, слегка только переврано кой-где, так без того нельзя. А тут пшик, мечта! Пустышка! Кому какое дело до фантазий, например, моих? А где они сбылись – и подавно. Это даже стыдно».

Я возразил с пылом. Сослался на Ницше, привел известное сравнение Гомера и Архелоха, творца субъективной лирики – все зря. Сомов был неумолим. Был уж вечер. Я не жалел слов, хотя в душе изготовился к худшему. Но тут новый довод озарил меня. Я сказал, что и в малейшей отрасли словесности успех полезен не одним авторам и что плод трудов мастера принадлежит публике, а не столу.

«Что ж, если меня никто не прочтет, выходит, я даром убил время? – вскричал он с усмешкой. – Весь труд готов; а коли так, то, хоть мне одному, а удалось все же занять досужные часы, которых, к несчастью, бывает больше в жизни, чем ждешь, пока юн». Как водится в спорах, мы незаметно поменялись местами. Этого я и ждал, тотчас воспользовавшись новой позицией. Сомов отбивался уж слабо. Наконец мы сошлись на том, что он сделает купюры. Иного выхода не было – я вздыхал, глядя, как он вымарывал строфу за строфой. Он сказал, что утешит меня ужином и бутылкой вина и что-де прозу он не тронул. Делать нечего, я ушел заполночь, унося с собой поредевшую пачку.

Вот то, что удалось сохранить.

Опыты в стихах и прозе

Угловое окно

Я проводил время на даче. После петербургских хлопот отдых был мне необходим. Киев встретил меня уже начавшимся летом, но я не задержался в городе, а поехал дальше, верст за шестьдесят, по житомирской ветке. Здесь-то, в тихом селе возле пруда, жили мои старики – родители отца, у которых в школьные годы я бывал на каникулах. Моя вакация как раз начиналась, и я, словно школьник, был этому рад.

Вся деревня, как и прежде, казалось, что дремлет. Редко на пыльной улочке можно было завидеть прохожего. Под вечер в будние дни громыхал грузовик – сосед, «дядя Гнат» (Игнат), приезжал с работы. Потом, на закате, стадо коров возвращалось с луга, где они паслись весь день почти без присмотра, а теперь разбредались, тоже сами собой, по дворам. Дедусь задавал курам корм и отмыкал сарай, в котором пернатое семейство располагалось на жердочке на ночь. Бабушка стряпала что-то на кухне, мы ужинали – по заведенному давно порядку – на веранде, с открытыми окнами во всю стену, куда всовывали свои ветви росшие рядом яблоня и груша. А когда в их листве сгущалась тень и дедусь включал лампочку, на наш свет слетались из сада бабочки-ночнушки, любимицы Гоголя караморы, которых он сравнил с лошадьми, а порой и настоящие комары, мелкие и свирепые от долгого воздержания на своем болоте. Лягушачий концерт доносился с пруда. Вся эта буколика не была скучна мне. Я охотно в десятый раз выслушивал какую-нибудь из историй, случившихся с дедом в юности, – с его слов получалось так, что только тогда на земле что-то еще бывало, достойное памяти, с чем я искренне соглашался, – и наконец, чувствуя приятное отяжеление век, отправлялся спать, потом долго еще следя сквозь сон и закрытые двери, как дедусь читает вслух бабушке газету или смотрит по телевизору футбол: он был большой болельщик.

Наконец, однако, однообразие деревенской жизни надоело мне. Невольно слонялся я по двору или уходил в соседний сосновый бор, пустой и величавый, без подлеска, но с мягким настилом жухлой хвои. Здесь даже в жару сохранялась сырая тень. Редкие пятачкй-полянки пестрели цветами, запах которых в полуденный зной распространялся далеко вокруг. Порой встречались озерца или запруды, к ним вел извилистый ручей, иногда почти совсем усохший. Среди мха скользили незримо медянки и, как я знал, водились змеи и пострашней. Но я беспечно разгуливал всюду, положившись на Провидение, а больше на собственный опыт, так как сроду не видывал здесь никого ядовитей ужа. Однако и эти прогулки не долго могли развлечь меня. Следовало найти что-нибудь позабавней.

В гостиной, в простенке меж двух дверей, стояла книжная этажерка. Тут было много разного книжного хлама вроде руководства по водолечению прошлого века или брошюр из киевских музеев: дедусь всегда ревностно хранил их. Я было присел на корточки в этом углу, но тщетно: все было читано мной еще в детстве, даже «Кирпатый Мефистофель» [7] Винниченки, дозволенный мне несмотря на вольность иных сцен, тогда особо меня занимавших. Зевая, я пролистал его, но теперь мне не было никакого дела до похождений Білой Шапочки, тем паче что герой так никогда и не сладил с нею. И тут мой умственный взор обратился вдруг к чердаку, вероятно, по аналогии с запретным плодом.

В самом деле, дедусь прежде никогда не пускал меня наверх одного, но теперь-то, конечно, я мог пойти туда не спросясь дорослых. Тотчас я это сделал. Ахматова говорит, что читатели зря полагают, будто чердак есть место поэтических вдохновений. Нужды нет, мне наш деревенский чердак всегда казался вполне поэтическим местом. В былые времена я даже мечтал устроить здесь свой рабочий стол. Теперь, однако, просто смотрел весело по углам, затянутым паутиной, и, как ни старался ступать тихо, всякий раз вздымал из-под ног мельчайшую золотую пыль, клубившуюся у солнечных трещин. Тут было множество богатств, прежде привлекавших меня с почти волшебной силой. Их власть надо мной я помнил не хуже своих ночных грез о Білой Шапочке, но теперь и они утратили эту власть.

Зато стали мне милы и дороги совсем другой, особой силой строя души, не спеша оглядывающей свое давнее поприще. Я зевнул невольно. Возвышенность чувств, как и дум, всегда казалась мне сродни сну, и вот почему я никогда не мог вполне насладиться философией. И я уж совсем решил поворотить на лестницу, когда вдруг вспомнил свою прежнюю забаву, о которой перед тем думал, но по рассеянности чуть не забыл.

Чердак освещался двумя окнами с двух торцов, выходивших в сад. Там и сям густейшие ветви вишен (а позади дома – высокого куста акации) приникали к стеклам и без того мутным, почти препятствуя прохождению света. Однако, бог весть зачем, почти у самого пола в углу, под скатом крыши, была проделана еще одна скважина, тоже забранная стеклом да к тому же прикрытая рухлядью. Меж тем из нее, как узнал я в оные годы, открывался наружу совсем особый вид.

Озерцо со всех почти сторон, заливая низкое прибрежье, образовывало если не совсем болото, то во всяком случае почву довольно вязкую, чтобы на ней густел и разрастался, что ни лето, аир, а кое-где сухощавый камыш. Из прилегавших усадеб сквозь эту зелень к воде тянулись узкие деревянные мостки, с которых в полдень ныряла детвора, хозяйки полоскали белье, а в другое время суток можно было застать картины и поживей. Не знаю, много ли старцев по утрам с первым жарким лучом пробиралось подглядывать туалет местных Сусанн, но я, когда мог, занимал свой пост между пыльных ящиков в углу и, отодвинув стекло, мог любоваться прелестями селянок во всей их красе, точно на ладони. От этого потом полдня в голове у меня бродили жаркие марева, а как-то, лет в пятнадцать, я не в шутку влюбился в сводную сестру соседа-приятеля, имевшую обычай, поплавав, раскидываться нагишом на солнышке вдоль горячих досок.

Теперь, вспомнив ее, я невольно улыбнулся шире, ее стройное тело мелькнуло на миг перед глазами, так что я даже пожелал тотчас вспомнить и то, как именно ее звали, но, увы, задача эта оказалась не по силам мне. Все так же улыбаясь, склонился я к угловому окну – напрасная надежда. По озеру шла рябь, солнце подернулось прохладной дымкой, и на мостках никого не было. Вздохнув – нельзя же не вздохнуть, – я открыл ящик с книгами и стал лениво листать Мицкевича: по-польски, с виньетками и гравюрами под папиросным листом. Я вскоре увлекся. Радуясь, что понимаю почти все, изредка лишь задумываясь над словом, я наконец почти забылся под действием ритма и польских, не слишком звонких, зато богатых рифм. Мне тотчас захотелось опробовать строку-другую в переводе – коварная страсть, сгубившая многих филологов, – а потому, захватив том, я спустился в поисках чернил в гостиную.

Там между тем все бурно готовилось к обеду. Вкруг вазы, полной свежих цветов, стояли приборы, украшенные на дне видами города Керчь. Старое червленое серебро, много раз обещанное мне в наследство, отягчало белую жесткую скатерть: бабушка в последнее время любила придавать дневным трапезам некоторую пышность; разноцветные кувшины и бутылки всевозможных калибров сулили приятно обострить и без того чувствительный голод, и, словом, Мицкевич был отложен до лучших времен, а наливка на вишнях, на яблоках и – особая – на рябине, вместе с студеным из погреба фруктовым вином была сопровождена сыром, консервными грибами, нарезными салатами, за коими следовал уже борщ, а там и жаркое, и десерт, а для желавших (дедусь всегда желал) чай. Я вовсе забыл о своем походе на чердак, когда бабушка, убирая стол, вдруг спросила:

– А ты помнишь Раю? Игореву сестру?

Я невольно вздрогнул: это было то самое имя, что не давалось мне давеча наверху. Я, впрочем, давно заметил, что «месмерические» совпадения этого рода совсем не редкость.

– Помню; а что ж? – спросил я. – Ведь я был влюблен в нее.

– Она померла прошлым летом, – сказала бабушка. – Вот так поела грибов, да, верно, плохо закрытых. И за час померла, не успели даже свести в Бородянку (ближайший больничный пункт). – Тут бабушка приняла грибы со стола и вздохнула. – А какая невеста была! Всем бы на радость.

Она ушла на кухню, и кстати: я думаю, мой вид изумил бы ее. Я и сам себе изумился. Дедусь между тем тоже вздохнул и принялся за чай.

– А вот тоже была – Ганна, – сказал он. – Давно, еще я мальчишкой был. Только у той была чахотка, и она перед смертью совсем исхудала. И вот говорит матери: «А пригласи мне попа из Любара». Наш-то был старый и пьяница, да, а тот молодой: ксендз, католик. И вот, поехали за ним, запрягли даже большой возок, чтоб не перекинулся…

Но я плохо слушал. Мне все виделось дивное давнее утро, солнце, голоногая девочка в сарафане, и я будто чувствовал вновь щемящее чувство под сердцем и словно бы сладость и тяжесть во рту и в груди от ожидания, от твердого, точного знания, что вот сейчас – прямо сейчас, через миг – сарафан спадет, и под ним уж ничего не будет. Что ж до истории Ганны и ксендза, который повесился у ее могилы, то я знал ее наизусть давно, с детства.

Находка

Старинный том на полке деда

Цветок увядший сохранил.

Раз, после сытного обеда,

Зевая, я его раскрыл

И стал гадать, кто здесь устроил

Гербарий ветхий меж страниц.

Мечтою странной беспокоил

Всех дам от бабок до сестриц.

Но летний бог (он друг Морфею)

Чуть шевельнул гардин полог —

И я уснул, нагнувши шею,

Как этот высохший цветок.

Солнечный удар

Село все состояло из нескольких улиц. Однако эти улицы тянулись, петляя, на целые версты и в конце сливались с улицами другого села, почти не делая перерыва. Мне довелось как-то видеть монтаж некоего Семенова (кажется), фотографа прошлого века, который снял, ничего не пропустив, побережье Волги во всем ее течении. Там тоже черно-серым пунктиром, огибая холмы и овраги, бежит нескончаемая русская деревня, «мегадеревня», как назвал ее Фернан Бродель, французский историк, заметив, что сто лет назад доля горожан в нашей Империи составляла от силы три процента.

В отличие от русских малоросские дворы все же радуют глаз разнообразием цветовых пятен. Белые, оштукатуренные стены домов, сменивших прежние мазанки, украшаются синим, зеленым или, реже, темно-красным цветом оконных рам; тот же цвет опоясывает дом снизу, вдоль фундамента, а порой захватывает и его бока, если они вставлены, словно в рамки, в деревянные углы. Крыши часто железные или серые черепичные, но на сараях можно еще увидать особый вид кровли, сложенной из шитых проволокой пучков плоских щеп; они живописны на свой лад, хотя от времени быстро чернеют. Их там и сям покрывает толь, а порой и вовсе вытесняет вон благодаря своей прочности и дешевизне. От него в жару сильно пахнет смолой, а сам он лоснится и отблескивает под солнцем. Глухих беленых или даже вовсе некрашеных заборов, как на Руси, почти нет; зато повсюду тянутся разноцветные изгороди из ровных, с равными просветами, досок; ворота всюду тройные, с калиткой, а их торчащие вверх столбы украшены наподобие древних идолов. Порой можно встретить и весь металлический прибор, с протянутыми от петель узорными стрелками, концы которых закручены на манер залихватских усов или карточных пик. Они наводят на мысль о дерзком в любви и картах гусаре. Побрякушка-затворница на калитке тоже продета в окованную скважину, а ее круглая лапка опять-таки вырезана под вид червей или пик. Верхи столбов в таком случае изображают скворечни, больше похожие, впрочем, на часы: так и ждешь, что на жердочку выскочит жестяная кукушка. Тут тоже все пестрит разнообразием. Если ворота темные, то металлические части обязательно крашены в светлый, салатный или голубой цвет, а то и в серебряный, и в золотой с искрой. Если, наоборот, доски светлы, то петли и стрелки черны как деготь. А весь двор, видный с улицы, непременно засажен цветами и фруктовыми деревьями, тогда как всякие простые посадки, как-то: картошка, лук, редис, салат или подсолнечник с кукурузой, отодвинуты в глубь хозяйства и с улицы не видны. Зато отлично видны летние кухни, и уж тут конца выдумкам и изощреньям нет. Словно каждый хозяин, а вернее хозяйка, хочет покрасоваться перед соседями своим кухарским добром, так что даже если самый дом почему-нибудь стар и облупился или попросту нехорош и ждет ремонта, то летняя кухня все равно блестит свежайшей чистотой, побелкой и яркой краской, а дымок из ее трубы несет в воздух самые аппетитные ароматы. Колодезных журавлей совсем почти нет, только в старых дворах, новые же колодцы вырыты так, чтобы хватило двум, а то и трем хозяйствам. В них устроены блоки с гремучей цепью и ведром, обвешенным грузом, но все это прячется под островерхой крышей, где каждый скат прорезан откидной дверцей – отдельной для каждого двора. Кой-где видны и ульи. Впрочем, пчелы, осы и шмели с утра осаждают все цветочные угодья, сколько их есть вокруг, а ласточки чертят в воздухе стремительные свои пути, и под редким карнизом не встретишь их гнезд, иногда даже тронутых последней побелкой. Днем на улице из-за жары никого нет, разве где-нибудь идет от двора к двору почтальон, зато к вечеру все население от мала до велика высыпает на улицу, и тут трудно пройти мимо, не удостоившись шуток и замечаний не слишком церемонных. Чужак, верно, не раз обольется потом, если случится ему пройти из конца в конец все село, что, впрочем, редко бывает из-за длины улиц. Куда проще юркнуть в пустой проулок и добраться поскорей до своей цели, а чей-либо гость – уже не чужак, по меньшей мере вблизи родного двора. Тут его приветят соседи и зазовут в дом или угостят вишнями и подсолнухом или тыквенным семенем, а не то так вынесут прямо на двор угол запеченного на углях пирога и кружку компота. Весела, хороша Украина!

Был как раз полдневный зной, когда я вышел из дому. Это был еще первый из жарких дней, и зелень казалась свежей, а тени, хоть и короткие, обещали убежище. Направо улица, изгибаясь, вела к станции и магазинам: культурному центру деревни. Тут, возле лужи с гусями, располагался летний кинотеатр, за ним школа, аптека, а там и шлагбаум и переезд. Здесь приходилось бывать часто, и потому я, не имея другой цели кроме прогулки, повернул влево, на небольшой пригорок, за которым начиналась мостовая из необтесанных, колотых камней. Ходить и ездить по ним равно неудобно, потому я держался ближе к обочине, минуя двор за двором, покамест еще знакомые мне. Но уже очень скоро начались места, куда я в детстве не захаживал, а теперь оглядывал их с любопытством, находя удовольствие в постоянной смене похожих друг на дружку вещей, менявшихся от двора к двору на манер стекол калейдоскопа. Идти было легко, несмотря на зной, и вскоре я добрался до совсем уже чужих и глухих мест. Воображение мое разыгралось. Кругом не было ни души, даже собаки попрятались в тень, и я, заглядывая чрез низкие ограды в чужие владения, старался раскрасить в уме жизнь их обитателей. Как мне казалось, выходило забавно. Я придумывал судьбы никогда не бывшие, но похожие на те места, что являлись перед глазами, и хотя в обрывках, но представлял себе скрытую жизнь села, какую мог бы, верно, описать какой-нибудь русский Диккенс. Впрочем, солнце припекало все горячей, а это сильно вредит мечтательству. Судя по номерам домов, я подходил уж к дальним окраинам. А между тем мостовая не думала кончаться, дворы вокруг не беднели, а, напротив, становились все затейливей, невесть как и откуда взявшийся ручеек был перекрыт горбатым мостиком, зелень в садах сгустилась, и крыши выглядывали из нее чуть только не таинственно. Я сам не заметил, как ускорил почему-то шаг. Мысль, что пора возвращаться, была самой здравой, но я все не мог повернуть. Уже который раз давал себе зарок дойти не дальше вон той лавки, или калитки, или кучи щебня, или сложенных вдоль забора дров, на которых спала кошка, однако ноги несли меня упрямо вперед, я вдруг почувствовал, что происходит что-то неладное. Все окинулось странным красным светом, словно я смотрел сквозь темные очки, потом шатнулось, я увидел – так же, через очки – перед глазами песок и собственные руки, в него вцепившиеся, ощутил приступ удушливой тошноты, а после того откуда-то издали и словно бы сквозь годы, может быть, даже столетья, стал нехотя думать о бывшей бог знает когда прогулке и был крайне удивлен не тем, что лежу в незнакомой комнате с теплой тряпкой на лбу, из которой за шиворот ползут капли, а тем, что прогулка эта, судя по всему, случилась совсем не так давно, как мне чудилось, и, собственно говоря, только что.

Я хотел сесть, но сил не было, хоть звон в ушах и тошнота прошли, и в теле стало пусто и легко. Я уже понял, что именно со мной случилось, и вместе с пониманием этого факта воскресло и любопытство. Не шевелясь, я быстро огляделся. Высокий, красного дерева комод, устланный желтым кружевом и уставленный вазами; такой же сервант с дорогой посудой; черный лик угодника в остекленном футляре и с золотым окладом в виде палой листвы; книжный шкап в три дверцы, столь же внушительный, как комод и сервант; траурное пианино с подсвечниками; наконец, диван, на котором я лежал, с высокой резной спинкой, овальным зеркальцем и полочками по сторонам, на которых смутно виделись снизу фаянсовые фигурки. И в довершение всего тяжкие драпри по сторонам дверей и двух узких окон, каждое из которых казалось рисованным солнечным пейзажем, не дававшим, однако, света. Дверь отворилась, я привстал на локте и не был бы изумлен, если бы, войдя, хозяйка заговорила, к примеру, по-английски. Она вместо этого заговорила по-русски: те, кто бывал в малоросских деревнях, знают, насколько там невозможен чистый русский язык. Меж тем стоявшая передо мной пожилая дама говорила без тени акцента, и это я понял раньше, чем смысл ее слов.

– Вы не ушиблись? – повторила она, слегка нахмурясь. – Вы упали на мостовой.

Старуха в деревне явление не только обычное, но необходимое: сельский мир держится ею. Но, конечно, глядя на чопорную сухощавую фигуру в темном платье, на тонкие пальцы и чуть не такое же темное, как на иконе, лицо, я и в мыслях не смог бы употребить это слово в отношении к ней. С трудом овладев речью, я принялся отвечать. Я полагал, что виной всему только лишь зной. К тому же я хорошо помнил, что прежде упал на руки, значит, особых бед быть не могло.

Но кому я обязан своим спасением, могу ли я теперь узнать? – спросил я.

– Моя фамилия – Ганская, она вряд ли вам что-нибудь скажет, – последовал ответ. – Зовут меня Ольга Павловна. А вот я вас знаю. Вы, верно, внук Сомовых, так?

Я поклонился – в той мере, в какой позволила моя поза. Ольга Павловна между тем прошла в комнату и присела на стул подле моего дивана. Лицо ее никак не менялось, когда она говорила, словно на нем застыла спокойная недвижность, которая была видна и в глазах.

– Это с вами часто бывает? – спросила она.

– Первый раз в жизни, клянусь вам. Хотя если бы мне был гарантирован такой исход, – тут я галантно повел рукой кругом, – то я бы охотно и вдругорядь рискнул затылком.

На этот раз она все-таки улыбнулась.

– Вы очень милый молодой человек, – сказала она. – Я, кстати, имела случай свести знакомство с вашим отцом, не только с дедом. Вы в самом деле похожи на него.



Поделиться книгой:

На главную
Назад