Юмористическая тональность, окрашивавшая фольклорные представления о вожде революции, не была в этих случаях свидетельством негативного отношения к самому Ленину; по преимуществу дело обстояло скорее наоборот — забавные особенности
В конце 1930-х годов из литературно-художественной ленинианы, ориентированной на детей, исчезает книга уже покойной к тому времени Лилиной (умерла в 1929 году). Обвиненная после 15-го съезда ВКП(б) (1927) в принадлежности к «троцкистской оппозиции» и исключенная тогда же из партии, автор первой книжки о детстве Ильича оказалась посмертно причастной к еще одному греху — замужеству с репрессированным и расстрелянным в 1936 году Зиновьевым, — что и предопределило исчезновение ее книги из библиотек и читательского обихода. Та же участь постигла и другие тексты о Ленине и его детстве, если в них упоминались деятели партии, превратившиеся к концу 1930-х годов во «врагов народа».
Важным прецедентом, продемонстрировавшим необходимость политически грамотной осторожности в обращении советских писателей к биографии Ленина, стала в 1938 году история с первой частью романа Мариэтты Шагинян «Семья Ульяновых». Первая книга романа, опубликованная сначала в журнале «Красная новь» и тогда же вышедшая отдельным изданием[727], послужила предметом разбирательства ЦК ВКП(б). Разбирательство закончилось специальным Постановлением Политбюро ЦК ВКП(б) от 5 августа 1938 года, запрещавшим роман к дальнейшей публикации и закрывшим библиотечный доступ к уже опубликованной книге[728]. В формулировке Постановления Шагинян и консультировавшая ее Н. К. Крупская порицались за то, что они превратили «общепринятое дело составления произведений о Ленине в частное и семейное дело и выступили в роли монополиста и истолкователя общественной и личной жизни и работы Ленина и его семьи, на что ЦК никому и никогда никаких прав не давал», но главной причиной запрета стали, как сегодня известно, ранее опубликованные Шагинян сведения о немецких, шведских и калмыцких предках Ленина (тут же нашедшие соответствующий комментарий в нацистской газете «Der Angriff»)[729].
Литературные опыты Шагинян на поприще ленинской тематики удостаивались критического внимания и раньше: 25 марта 1938 года, в день пятидесятилетия М. С. Шагинян, Д. И. Ульянов опубликовал в газете «Известия» 24 марта 1938 года статью, в которой хотя и одобрял уже опубликованную часть ее романа, критиковал неопубликованный, но известный ему по рукописи рассказ Шагинян «Володя Ульянов» за неверное освещение ею образа Ленина-гимназиста (изображенного автором в роли вожака молодежи, каковым он не был, поскольку не придавал важного значения студенческому движению, так как считал его стихийным и неклассовым). Отрицательную оценку рассказу Шагинян дала и Крупская, сообщив о своем мнении в редакцию журнала «Молодая гвардия» и воспрепятствовав тем самым его публикации[730].
Широкая читательская аудитория, конечно, не была посвящена в эдиционные превратности текстов советской ленинианы, а имела доступ к предельно нормативным сочинениям о детских и юношеских годах вождя революции. В предвоенные годы библиотека таких сочинений включает в себя уже упомянутые воспоминания Анны Ильиничны, Дмитрия Ильича и книжку нелюбимого им Н. Веретенникова. Можно утверждать, что все эти тексты находили своих искренних читателей. Ревекка Фрумкина вспоминала, как в 1937 году ей подарили «тонкую книгу в твердом голубом нарядном переплете». Это были «Детские и школьные годы Владимира Ильича» (А. И. Ульяновой. —
В 1939 году тексты детской ленинианы пополняет книжка Михаила Зощенко «Рассказы о Ленине», два из которых представляют собою расширенные версии историй, известных из воспоминаний Анны Ильиничны, — историю о разбитом графине и историю о песенке про «Козлика»[733]. В изложении Зощенко истории, о которых Анна Ильинична рассказала предельно кратко и стилистически нейтрально, приобрели модальность, которая из сегодняшнего дня кажется едва ли не пародийной, — стилистически текст постоянно балансирует между агиографическим житием и нравоучительной сентиментальностью дореволюционной детской литературы[734].
«Инфантилизация» повествования достигается у Зощенко как лексически, так и морфологически (в частности, избыточным использованием уменьшительно-ласкательных суффиксов, придающим его историям нарочито «сюсюкающий» характер), а история о Козлике, лишенная у Анны Ильиничны сколько-нибудь отчетливой морали, пересказывается им так, что оказывается не менее нравоучительной, чем история о разбитом графине. Маленький Володя, как теперь выясняется, дразнил и пугал страшной песенкой своего брата не просто так, но чтобы научить его бесстрашию.
Образ маленького Володи, каким он предстает во всех вышеупомянутых текстах, остается неизменным в главном — это образ извинительно-шумного, шаловливого, но в общем и целом
Эта и подобные ей характеристики, выдаваемые Ленину советскими писателями и поэтами, как нельзя лучше соответствовали складывающейся с середины 1930-х годов сложной агиографии, призванной, с одной стороны, доктринально соотнести имена Ленина и Сталина, а с другой — персонализировать сталинский культ[736].
Осознаваемый или нет, агиографический парадокс эпохи сталинизма находит свое воплощение в неявном, но суггестивно навязчивом искажении исторической и биографической последовательности революционных и постреволюционных событий, какой она предстает в советской идеологической культуре. Среди наглядных свидетельств такого рода замечателен известный плакат-диптих Виктора Говоркова «Во имя коммунизма» (1951), изображающий — в первой из двух его частей — Ленина, склонившегося над картой, отмеченной одинокой звездочкой планируемой стройки, а во второй части — Сталина, склонившегося над картой, испещренной значками-стройками ГОЭЛРО. При визуальной и, казалось бы, исторической убедительности этого изображения его любопытной особенностью оказывается то, что уже первая часть диптиха обнаруживает на нем латентное присутствие Сталина — в подписи к письму, которое лежит перед Лениным и подсказывает зрителю, кто именно стоял у истоков ленинского плана[737].
Образ Сталина — советчика Ленина поддерживается в 1930-е годы различными способами: наиболее наглядными примерами здесь могут служить уже упоминавшийся выше фильм Ромма «Ленин в Октябре», «историческое» повествование А. Н. Толстого «Хлеб», изобразительные и скульптурные произведения вроде известных картин А. В. Моравова, П. Ф. Васильева, К. И. Финогенова или скульптуры Г. Михальцова с солидно вещающим Сталиным и напряженно внимающим ему Лениным[738].
Между тем не менее эффективно схожее «переворачивание» исторической последовательности семантически растворено в информационном и иконографическом присутствии в культуре сталинизма образов
В своем письме в издательство «Детская литература» Сталин объяснял свое решение тем, что книга панегирических рассказов о его детстве может способствовать развитию «культа личностей» и препятствовать большевистскому взгляду на историю, в которой не «герои делают народ», но «народ делает героев»[741]. По контрасту с возвеличиванием героев-творцов народа (свойственным, как писал Сталин в том же письме, эсерам), «ответственность» за историю в его собственном случае передоверялась «народу», — тогда как пример того же Ленина (на фоне уже выпущенных книжек о его детстве) парадоксальным образом свидетельствовал об обратном. Если «Сталина создал народ», то Ленин — при всем своем величии — таким созданием не являлся. Будучи моложе Ленина биографически, Сталин оказывался, так сказать, его «историософически» старше: в то время как жизнь Сталина обязывала прозревать за ним «объективную» историю самого (советского) «народа», биография Ленина — не более чем события, хотя и имеющие отношение к истории революции и Страны Советов, но не исключающие поучительных или извинительных случайностей «частной» жизни.
Написанная к 60-летию Сталина и опубликованная по-грузински и по-русски поэтическая эпопея Георгия Леонидзе «Детство и отрочество вождя» (удостоенная в 1941 году Сталинской премии второй степени) может считаться на этом фоне исключением, подчеркивающим общее правило: личное и индивидуальное в изображении Сталина подчинено эпически эпохальному. Сталин-ребенок — это тот, кто
Это тот, кто
но не тот, кто играет, шалит и веселится[742].
Случай с разбитым графином или съеденными яблочными очистками трудно представим в жизнеописании Сталина, — хотя бы потому, что в глазах его современников ему приходилось решать вопросы, серьезность которых демонстрировалась не мифологическим прошлым, но идеологическим настоящим — трудностями коллективизации, задачами промышленного строительства, происками «врагов народа» и угрозой войны. Примеры визуального соприсутствия Сталина и Ленина-ребенка кажутся при этом значимыми именно в плане политической теологии, выстраивающей властную иерархию не от прошлого к настоящему, а от настоящего к прошлому.
Идеологическое встраивание образа Ленина в политико-теологический контекст позднего сталинизма выражается также в известной подчиненности самого этого образа его педагогическому использованию. Советский школьник с ранних лет призывался к тому, чтобы «быть как Ленин». В равнении на маленького Володю советские школьники в определенном смысле уравнивались с ним: то, что они знали о Ленине-ребенке, делало его эталоном для подражания, но не превращало его в недосягаемый идеал, воплощенный Сталиным. Хорошим примером этой закономерности может служить некогда известное стихотворение Сергея Михалкова «В музее у Ленина» (1950), где галопирующий и едва ли не авантюрный рассказ о детстве, взрослении и превращении маленького Володи в вождя революции (с упоминанием читанных им книжек, похвального гимназического листа, посещения тайных сходок, полицейской слежки, ссылки в Сибирь, скрывания в шалаше, штурма Зимнего, ночной работы в Кремле) завершается умиротворяющим появлением Сталина, советами которого он благодарно пользуется:
Образ Сталина, улыбчиво разговаривающего с Ильичем, легко напоминал в данном случае о многократно растиражированных изображениях Сталина с детьми и вместе с тем о столь же улыбчиво разговаривающем с детьми Ленине (например, на написанной в том же 1950 году, что и стихотворение Михалкова, картине А. Г. Варламова «В. И. Ленин с детворой»). Замечательно и то, что воображаемый «разговор» Сталина с Лениным (и — в свою очередь — Сталина с детьми) завершался у Михалкова клятвой детей-пионеров «жить как Ленин» и так же, как Ленин, служить Родине, Партии, а значит — и Сталину:
О той же дидактике, «уравнивающей» Ленина в детстве и советскую детвору, можно, в частности, судить по фильму «Алеша Птицын вырабатывает характер» (реж. Анатолий Граник, сцен. Агнии Барто), вышедшему на экраны страны в 1953 году — в год смерти Сталина. В этом забавном фильме, рассказывающем о самовоспитании ученика третьего класса Алеши (в исп. В. Каргопольцева), есть занятная сцена, изображающая урок чтения в школе, который проводит студентка-практикантка Ольга Васильевна (актриса Р. И. Макагонова). Обсуждается рассказ «Первый ученик» про Володю Ульянова:
Учительница. Ребята, а кто еще скажет, какой характер был у школьника Володи Ульянова. Скажи ты…
Первый мальчик. Володя Ульянов был смелый, он везде смело держался. У него всегда был смелый характер.
Учительница. Это верно. Но только не повторяй одно и то же слово. Наш язык очень богат, и в нем можно найти другие слова, имеющие то же значение. Ну например, храбрый, отважный, бесстрашный. Понятно?
Первый мальчик. Володя Ульянов был смелый, отважный, бесстрашный.
Учительница. Кто еще скажет? Ты скажи.
Второй мальчик. Володя Ульянов был настойчив в работе. Он был заботливый и хотел, чтобы у рабочих была хорошая жизнь.
Учительница. Хорошо. Ты скажи.
Третий мальчик. Он уплывал далеко!
Учительница. Ты не закончил свою мысль. Найди это место в книге и прочти нам.
Третий мальчик. Он уплывал далеко на середину реки, иногда страшно было, как бы не унесло. А он крепкий был! Выплывал!
Учительница. Хорошо!
Алеша Птицын. Володя Ульянов сразу был самостоятельный. Ему сестра не напоминала вовремя учить уроки. Он сам шел. Да?
Учительница. Конечно. Володя очень строго относился к себе. Вот поэтому он выработал такую исключительную работоспособность, когда стал взрослым.
Узнаваемость и повторяемость такой дидактики контрастирует с отсутствием педагогических призывов к тому, чтобы «быть как Сталин». Сколь бы часто Сталин ни изображался вместе с детьми, он — в отличие от Ленина — навсегда остался для них символическим отцом, но никогда не стал для них сверстником[744].
Смерть Сталина и последовавшие за ней дискуссии об «искренности в литературе» (в 1955 году верный сталинистским идеалам Всеволод Кочетов негодующе писал, что «густо пахнущее троцкизмом рассуждение об „искренности“ в литературе» «успело поспособствовать рождению нового косяка мещанской литературы»)[745] стали стимулом к оживлению в области детской и «взрослой» ленинианы[746]. В 1956 году — в год XX съезда КПСС и публикации постановления ЦК КПСС (от 30 июня) «О преодолении культа личности и его последствий» — следующим Постановлением ЦК (от 11 октября) было отменено давнее Постановление Политбюро ЦК ВКП(б) 1938 года о романе Мариэтты Шагинян и порядке издания произведений о В. И. Ленине, ослабившее цензурные ограничения на ленинскую тематику[747]. В 1957–1958 годах советские читатели получили сразу три издания романа Шагинян, а также подготовленный ею биографический очерк «Предки Ленина с отцовской стороны (Наброски к биографии)»[748]. Произведения Шагинян не были ориентированы непосредственно на детей (хотя позднее и изучались в старших классах школы)[749], но в существенной степени способствовали интересу широкого круга читателей к семейной биографии Ленина (в частности, теме его этнического происхождения) и его роли в истории партии[750].
На фоне дискуссий, какой должна быть литературная лениниана, круг детского чтения во второй половине 1950-х годов разнообразится преимущественно переизданием старых текстов. Юная аудитория продолжала читать о маленьком Володе, а также о дедушке Ленине — любителе детских игр и развлечений, о которых можно было узнать из рассказов А. Т. Кононова «Елка в Сокольниках» и В. Д. Бонч-Бруевича («Кот-Васька», «Общество чистых тарелок» и «На елке в школе», составивших книжечку «Ленин и дети»)[751]. Занятно, что общей темой в этих случаях оказывалась новогодняя елка, история которой — вопреки исторической действительности — также отныне связывается с Лениным[752].
В книге Бонч-Бруевича Ленин выделяется особо игривым поведением: он без устали веселится с детьми, углубляется в их дела («да так, как будто бы всю жизнь только и делал, что занимался со школьниками»), принимает участие в детских разговорах («дети говорили с ним просто. Он уже был для них своим человеком. Они отбили его у взрослых»), обменивается с детьми сластями (дети «потащили его с собой пить чай и наперебой угощали, накладывая ему варенья», «а он раздавал для них грецкие орехи, наливал чай из горячих стаканов… всех оделяя сластями»), а попрощавшись с ними, — письмами («дети писали Владимиру Ильичу письма. А он, хотя был очень занят, всегда отвечал им немедленно»). «Новогодняя мифология» Ильича получает в эти же годы живописное разнообразие: в издании книги Кононова 1955 года одна из иллюстраций (Н. Н. Жукова) представляет радостных детишек у елки, окружающих Ленина в то время, как он поднимает на руках осчастливленную девочку с бантиком. В 1960 году этот рисунок послужит основной почтовой маркой (номинал 20 коп.), выпущенной к 90-летию со дня рождения Ленина.
В 1960-е годы дискуссии на тему, какой должна быть советская лениниана (призванная «по умолчанию» заместить или, лучше сказать, «вобрать в себя» медиальное засилье Сталина), придают ленинскому образу в целом несравнимо более монументальные и суровые черты, нежели это было в предшествующие десятилетия. Запоздало перестроившийся Кочетов, сменивший оголтелую приверженность Сталину на столь же воинственную верность Ленину, требовал отказаться от изображения Ленина — «добряка и всепрощенца, с полудетской наивной улыбочкой опускающегося на корточки перед каждым встречным парнишкой, дабы отечески вытереть ему нос или при полном серьезе выслушать чушь, какую парнишка понесет с экрана, со страниц книги по воле автора сценария, повести, рассказа», характерно перенося на образ Ленина особенности сталинской иконографии: «Ленин прежде всего был страстным борцом, которого ничто не могло остановить на избранном пути. Он шел через любые трудности — через вопли и клевету врагов, через неверие, трусость, отступничество иных из своих соратников, через непонимание, проявляемое другими, через колебание третьих, нежелание четвертых»[753].
Доживи Кочетов до начала 1980-х годов, он, скорее всего, был бы удовлетворен реализацией своих пожеланий. Взрослая лениниана последних двух десятилетий советской власти акцентирует по преимуществу «мужественность» и героизм ленинского образа[754]. Появляющиеся с начала 1960-х годов и рассчитанные на юную аудиторию книги о Ленине — «Сквозь ледяную мглу» (1962), «Костры» (1964), «Сердце матери» (1965), «Утро» (1967), «Дорогое имя» (1970) З. И. Воскресенской, «Детство на Волге» (1966) А. И. Рутько, «Наедине с собою» А. И. Ваксберга (1966), «Удивительный год» (1967), «Три недели покоя» (1967), «Жизнь Ленина» (1970) М. П. Прилежаевой — придерживаются в целом той же тенденции, посильно сочетая стремление увлечь, просветить и идеологически воспитать читателя-школьника[755].
Идеологические новации в описании детства Ленина не прошли бесследно и для текстов, казалось бы, хрестоматийной ленинианы. Из новых изданий книжки Анны Ильиничны Ульяновой «Детские и школьные годы Ильича» исчезает пассаж (способный, по-видимому, по мнению цензоров, натолкнуть юных читателей на предосудительные раздумья) о рискованных падениях маленького Володи головой об пол и опасениях матери, как бы он не стал дурачком[756]. Литературному «осерьезниванию» маленького Володи (вполне выразившемуся уже в романе Мариэтты Шагинян «Семья Ульяновых», заключительный абзац которого напоминает если не о рождении Христа, то по меньшей мере о четвертой эклоге Вергилия)[757] сопутствует его институционально иконографическая канонизация: изображение четырехлетнего Володи, некогда подвигшее художника Пархоменко к созданию знаменитого портрета, становится в 1960-е годы скульптурно-рельефным центром значка — пятиконечной звездочки, вручавшейся октябрятам — учащимся первых трех классов школы перед их вступлением в пионеры. Маленький Володя Ульянов сопутствует отныне учебе младших школьников и заучиваемым наизусть «правилам октябрят»:
Октябрята — будущие пионеры.
Октябрята — прилежные ребята, любят школу, уважают старших.
Только тех, кто любит труд, октябрятами зовут.
Октябрята — правдивые и смелые, ловкие и умелые.
Октябрята — дружные ребята, читают и рисуют, играют и поют, весело живут.[758]
Художники, иллюстраторы и скульпторы 1960–1970-х годов, специализирующиеся в ленинской тематике, подчеркивают недетскую принципиальность Ленина-юноши и несгибаемую решительность Ленина-вождя революции (одним из мастеров соответствующей иконографии в эти годы был сын Ивана Пархоменко — Авенир Пархоменко, фотографии с эстампов которого часто печатались на страницах газеты «Правда» под рубрикой «Лениниана»). Городская скульптура, характерно объединявшая в 1930–1940-е годы в рамках единого композиционного пространства «Ленина-ребенка» и «Сталина с детьми»[759], сменяется новыми сюжетами, в которых Ленин стремительно мужает. Но потребитель и тех и других сюжетов подразумевается прежним — он в любом случае «моложе», чем охраняющая его власть.
О неусыпной власти
Образ счастливого дитяти традиционен для утопического проектирования счастливого будущего[760]. Известные строки песни Василия Лебедева-Кумача на музыку Исаака Дунаевского — «Мы будем петь и смеяться, как дети, / Среди всеобщей борьбы и труда» — могут служить здесь вполне символическим примером. Детский смех и детский сон равно выражают удовлетворение элементарных потребностей и торжество здоровой физиологии. Неравнодушие власти к соответствующей образности определяет, по сути, всю эстетику советского искусства, призванного демонстрировать красоту и здоровье советского народа. Колыбельная тематика здесь также не стала исключением: в 1943 году партийная критика обрушится на поэта Илью Сельвинского за стихотворение «Кого баюкала Россия» (1942). Стихотворение Сельвинского, напечатанное в журнале «Знамя», стало предметом обсуждения в секретариате ЦК ВКП(б), а поводом к этому обсуждению — строки:
Сельвинский, вспоминая позднее это обсуждение, негодующие вопросы Маленкова («Кто этот урод? Кого вы имели в виду») и раздражение Сталина, объяснял их тем, что в слове «урод» читатели могли увидеть намек на рябого и сухорукого вождя. Но едва ли это так. Скорее упоминание о неком уроде, которого «пригреет» душа русского народа, резко диссонировало с расхожими инвективами тогдашней пропаганды, называвшей уродами тех, кто почему-либо угрожал партийному и советскому благолепию[761].
Насаждавшиеся советской пропагандой идеалы «красоты» и социального инфантилизма были при этом достаточно определенными, чтобы быть усвоенными даже теми, кто сочувствовал советской идеологии извне. Один из таких примеров — творчество американской поэтессы и общественной деятельницы Женевьевы Таггард (1894–1948). Побывав в 1935 году в СССР, Таггард спешит поделиться с читателями своими восторгами от поездки с упором на те же «детские радости» «красивого» советского человека и пробует себя, в частности, в жанре «советских колыбельных» («Soviet Lullaby»)[762]. Литературно-музыкальные пристрастия, побуждавшие приверженцев «советского образа жизни» обращаться к колыбельным песням, хотя и приветствовались идеологически, обнаруживают вместе с тем достаточно универсальные тактики коллективной (само)защиты и (само)терапии, обеспечивающие то, что в терминологии Фуко следовало бы назвать «заботой (общества) о самом себе».
Идеальный слушатель колыбельных — искренен, внушаем и предсказуем, т. е. именно таков, каким советская идеология вплоть до перестройки и изображает «простого советского человека»[763]. Применительно к колыбельному жанру такая «простота» непосредственно коррелирует с языком психотерапии и психоанализа — с представлениями о защищенности, покое, ласке, regressum ad uterum и т. п.[764] Не случайно и то, что мотивам убаюкивания и сна в колыбельных песнях привычно сопутствуют мотивы бодрствования и бдительности тех, кто призван охранить спящего. В политической культуре и пропагандистских контекстах те же мотивы созвучны риторике властного патернализма — убеждению в обоснованности «родительских» взаимоотношений власти(теля) и его подданных. Метафоры неусыпной власти восходят по меньшей мере к Платону, рассуждавшему в «Законах» о «ночном бдении, надлежащем для тех, кто намерен с предельным тщанием охранять государство» и о том, что «правители, бодрствующие по ночам в государствах, страшны для дурных людей» (Nom. 807 е, 808 с). В эпоху Средневековья представление о неспящем властелине формализуется в понятии «rex exsomnis/insomnis», связавшем идеалы божественной и светской власти, — евангельский образ пастыря, стерегущего свое стадо, и образ воина, несущего ночной дозор[765]. На бодрствующих пастырей и монархов указывают, в частности, и титульные обращения, появившиеся на Руси из средневековой Византии[766]. Дальнейшее развитие образ «недремлющего» властителя получает в панегирической литературе XVII–XVIII веков. Так, например, Симеон Полоцкий изображал патриарха Никона:
Применительно к советской эпохе прославление «родительских» взаимоотношений неусыпной власти и вверенного ему общества замечательно в данном случае не новизной, но невиданным ранее медиальным размахом[768]. Возвращение старой метафоры в советскую литературу можно датировать 1920-ми годами: характерно, например, стихотворение Николая Тихонова «Баллада о синем пакете» (1922):
Тихонов не портретирует бессонных творцов революции. Можно было бы ожидать, что речь в этом случае идет, среди прочих, о Ленине, но едва ли это так: в 1922 году Ленин, маявшийся под надзором врачей в Горках, был уже далек от власти. В 1925 году о ночном бодрствовании покойного к тому времени вождя напомнит Федор Гладков в романе «Цемент»: чекист Чибис, рассуждающий перед Глебом Чумаловым о преимуществах ночного бдения («Самое веселое время у меня — ночь. <…> Ночью видишь больше, чем днем»), получает здесь же эталонную санкцию на революционную бессонницу: «Я слышал, товарищ Чибис, что Ленин тоже не спит ночами»[769]. Со временем представление о неусыпном вожде революции удостоится своеобразной фольклоризации. В литературно-художественном сборнике, изданном к пятнадцатилетию ленинской смерти, в разделе мемуарных текстов были опубликованы трехстраничные воспоминания безымянной «дочери рабочего» под заглавием «Когда же он спит?». Дочь рабочего вспоминала здесь удивление своего отца, работавшего некогда в Кремле и наблюдавшего постоянный свет в окнах ленинского кабинета:
Проходишь рано утром, у него свет. Очень поздно — в час, два, — у него все еще горит огонь.
— Когда же он спит? — спрашивала я отца.
— Об этом и я думаю[770].
В том же сборнике читатель мог прочитать «русскую сказку» «Скоро проснется Ильич» (записанную, если верить примечанию, в Кировской, бывшей Вятской, области и составленную «не ранее 1925 года»), где Ленин притворяется мертвым, чтобы испытать, «как пойдут дела» в его отсутствие. Устав лежать под стеклом, Ленин выходит из Мавзолея и инспектирует положение дел в Кремле, на заводе и в деревне. Итоги инспекции удовлетворяют: в Кремле все спокойно, коммунистов стало больше, международные отношения улучшились, на заводе «в работе задержки нет», товары выпускаются почти как в мирное время, в деревне, хотя и «не так, чтоб уж очень», но и здесь жизнь налаживается: в избах нет икон, «красные плакаты везде» и портреты. Удовлетворенный увиденным, Ленин возвращается в Мавзолей и «спит вот уже много дней после своих странствований». Но «теперь уже наверно скоро проснется. Вот радость-то будет»[771].
К середине 1930-х годов традиционный образ неусыпного властелина в целом закрепляется за Сталиным, хотя персонализация недремлющей власти не исключает сталинских сподвижников. Из сборника рассказов советских писателей о строительстве Беломорско-Балтийского канала читатель узнавал о нечеловеческой трудоспособности чекиста-руководителя Нафталия Френкеля (заместителя начальника строительства канала Л. И. Когана): «Неизвестно, когда спал этот человек! После 18 часов напряженной работы, совершенно бледный и особенно возбужденный, он собирал инженеров на ночные совещания, которые получили название всенощных бдений»[772]. В рассказе Андрея Платонова «Бессмертие» (опубликованном в 1936 году в журнале «Литературный критик») в схожей роли рисовался Лазарь Каганович, самозабвенно пренебрегавший собственным отдыхом, но обязывавший (в отличие от Френкеля) к своевременному сну своего подчиненного. Центральная сцена рассказа — ночной разговор Кагановича и начальника железнодорожной станции Левина:
Левин велел уйти всем, закрыл дверь и снял трубку.
— Я ДС Красный Перегон. Слушаю.
— А я Каганович. Здравствуйте, товарищ Левин. Вы почему так скоро подошли к аппарату? Когда вы успели одеться? Вы что, не спали?
— Нет, Лазарь Моисеевич, я только пошел спать.
— Пошли только! Люди ложатся спать вечером, а не утром. Слушайте, Эммануил Семенович, если вы искалечите себя в Перегоне, я взыщу, как за порчу тысячи паровозов. Я проверю, когда вы спите, но не делайте из меня вашу няньку.
Далекий, густой и добрый голос умолк на время. Левин стоял безмолвный; он давно любил своего московского собеседника, но никогда никоим образом не мог высказать ему свое чувство непосредственно: все способы были бестактны и неделикатны.
— В Москве сейчас тоже, наверное, ночь, Лазарь Моисеевич, — тихо произнес Левин. — Там тоже не с утра люди спать ложатся.
Каганович понял и засмеялся[773].
В том же 1936 году литературные нарративы на тему сна разнообразит Сталинская конституция, законодательно гарантировавшая советскому человеку «право на труд» (статья 118) и «право на отдых» (статья 119), подразумевающее, как можно думать, также и «право на сон».
Схожими примерами богат советский кинематограф. На один из них указала Кристина Энгель: перед зрителями кинотрилогии Григория Козинцева и Леонида Трауберга о Максиме («Юность Максима», 1935; «Возвращение Максима», 1937; «Выборгская сторона», 1938) проходят последовательные сцены, иллюстрирующие мотив «охраняемого сна», — революционеры стерегут сон ребенка, Максим — сон Наташи, Ленин и Сталин — сон Максима[774]. В фильмах Михаила Ромма «Ленин в октябре» (1937, сценарий А. Каплера) и «Ленин в 1918 году» (1939, сценарий А. Каплера и Т. Златогоровой) сон даровался Ленину. В первом фильме хранителем ленинского сна выступал телохранитель вождя революции — товарищ Василий, а сама сцена сна, предварявшая по сюжету фильма штурм Зимнего дворца, комментировалась отдельными экранными титрами.
Во втором фильме о бессонной работе вождя можно было судить по многозначительному эпизоду: Ленин просит на ночь книги из Румянцевской библиотеки и обязуется их вернуть к утру. К концу фильма Ленин, переживший ранение, засыпал в кресле, а свидетелем ленинского сна оказывался приехавший с фронта Сталин.
Читатели множащейся в эти же годы мемуарной ленинианы были вольны представить себе и спящего Ленина-ребенка, читая воспоминания его двоюродного брата Н. И. Веретенникова (1939). В воспоминаниях о детских и юношеских годах будущего вождя революции приводился текст колыбельной, которую якобы пела Володе Ульянову его мать — Мария Александровна:
Изображение спящего Ленина в советском кино кажется неслучайным, если учитывать экспозиционные странности захоронения вождя мировой революции в Мавзолее. В напоминание об апокалиптических и сказочных текстах Ленин в Мавзолее видится мертвым и в то же время живым[776]. Это и «Спящая царевна», и пациент, погруженный в анабиоз и готовый к грядущему пробуждению. Аналогия с анабиозом могла бы стать при этом еще сильнее, если бы тело Ленина было сохранено в соответствии с предложенным Л. Б. Красиным методом глубокого замораживания. Проект Красина был принят комиссией Ф. Э. Дзержинского, и по нему уже начались предварительные работы (выделены средства для закупки холодильного оборудования в Германии, проведены опыты по контрольному замораживанию других трупов), но спустя месяц после начала подготовительных работ идея с замораживанием была отвергнута как недостаточно надежная. Труп Ленина ожидал своей участи еще больше месяца, пока в конечном счете — через 56 дней после смерти — ему не начали придавать тот вид, в котором затем его десятилетиями будут лицезреть посетители Мавзолея[777].
Бальзамирование тела Ленина придавало надеждам на телесное «пробуждение» вождя революции, конечно, вполне символический, а не буквальный смысл; но сам по себе способ столь странного для России сохранения мертвого тела вполне соотносится с (около)научными утопиями 1920-х годов о возможности посмертного оживления покойных[778]. Среди разделявших веру в такую возможность выделялся, в частности, работавший в эти же годы в Ташкенте специалист в области искусственно-химической мумификации холоднокровных и теплокровных животных доктор медицины И. П. Михайловский (1877–1929)[779]. После смерти сына Покровский мумифицировал его труп, который держал в своей лаборатории с неопределенной целью; знавшие причуды эксцентричного доктора (покончившего жизнь самоубийством 5 августа 1929 года) не исключали, что этой целью было оживление мертвого тела[780].
Те же утопии подпитываются и собственно литературной традицией. В послереволюционные годы русскоязычному читателю регулярно предлагаются тексты, включающие сюжеты на темы искусственного усыпления и технологически контролируемого сна-пробуждения. В дополнение к ценным наблюдениям Ирен Масинг-Делич в ее монографии о «преодолении смерти» в русской литературе[781] можно указать на целый ряд обширных и взаимопересекающихся контекстов, ответственных за литературную популяризацию темы анабиоза — от философии «общего дела» Николая Федорова по «оживлению отцов», мечтаний Циолковского о надлежащей селекции человеческого рода, поэтических манифестов русских биокосмистов-имморталистов («Поэма Анабиоза» и роман-утопия «Аргонавты Вселенной» Александра Ярославского, 1922, 1926; трактат «Смертобожество» Александра Горского и Николая Сетницкого, 1925)[782] до естественно-научных исследований в области медицины: эндокринологии и геронтологии[783].
В череде литературных примеров, выразивших жизнестроительные надежды на анабиотическое усыпление, вполне симптоматичен рассказ Бориса Пильняка «Дело смерти» (1927)[784]. Герои рассказа — академик Павлищев и его коллеги — работают в Институте Жизни над «вопросами биологии клетки». Смерть, «само понятие» которой для Павлищева «чуждо и враждебно», озадачивает академика своей необъяснимостью. Патолого-анатомическое вскрытие демонстрирует, что причины, вызывающие смерть, зачастую слишком неочевидны и, вероятно, коренятся в наследственности, о которой, по признанию академика, увы, «мы еще очень мало знаем. Один человек простуживается и схватывает насморк, другой при тех же обстоятельствах заболевает воспалением легких». Чтобы приблизиться ко времени, когда искомое знание будет достигнуто, Павлищев решает погрузить себя в анабиоз. Судьбоносный поступок предваряется монологом академика, обращенным к анатому:
Человек это отлитая форма жизни. Человечество еще ничего не знает о законах жизни. Нелепо разбивать форму, если она может еще пригодиться. Мухи застывают зимой и оживают летом. Семена сковываются морозом в почве и прорастают весной. Восстановить индивидуальную жизнь можно будет только тогда, когда будет сохранена ее форма. Наука должна прийти к умению владеть человеческой жизнью, а я еще хочу посмотреть и прожить до тех пор, пока во мне есть жизненный рефлекс. Человечество пришло уже к способам лечения путем замораживания, — путем замораживания следует делать пересадку тканей. Вопросы бессмертия лежат, я полагаю, в области замораживания и оживления живого организма, — или по крайней мере — замораживание даст возможность сохранить форму до того времени, когда подоспеет человеческое знание[785].
Попрощавшись с анатомом, академик ставит себе «последний клистир», а затем со шприцем спускается в институтский склеп. На двери склепа Павлищев приклеивает записку: «Прошу хранить мое тело замороженным впредь до того, пока наука не найдет способа оживить меня»[786].
Надежды отсрочить или даже и вовсе преодолеть смерть захватывали в конце 1920-х — начале 1930-х годов очень многих, включая Максима Горького. Выступая на совещании писателей, композиторов, художников и кинорежиссеров 10 апреля 1935 года, Горький советовал одному из выступавших обратиться к работам биолога Э. С. Бауэра, занимавшегося изучением «клетки живого организма» в целях продления жизни[787], и не исключал, что люди, «может быть, чудесною силою соединенных воль, победят смерть»[788].
Изучение старения и проблем долголетия становится одним из ведущих научных направлений советской науки (демонстрирующей в данном случае характерную амплитуду, соответствующую возрасту руководителей партии и правительства)[789]. Но научные надежды на практическое применение анабиоза иссякают достаточно быстро[790]. К концу 1930-х годов редеют и литературные рассказы на эту тему, а там, где они есть, писательское внимание переключается на более злободневные сюжеты[791]. До 1953 года единственным «анабиотическим» экспонатом советской культуры остается Мавзолей с «вечно живым» Лениным.
Вариации в изображении неусыпной власти не меняют, впрочем, главного. Единственным, кто не изображался в культуре 1930–1940-х годов спящим, был сам Сталин. В серьезности этого неписаного правила в 1933 году пришлось убедиться драматургу Николаю Эрдману, арестованному прямо на съемках фильма «Веселые ребята», ставившегося по его сценарию (соавтором Эрдмана был Владимир Масс). Причиной ареста Эрдмана, по общему мнению мемуаристов, стали его стихи и басни, прочитанные в присутствии Сталина подвыпившим В. И. Качаловым. Вторая жена Эрдмана Н. В. Чидсон вспоминала, что Качалов прочитал басню «Колыбельная», обыгрывавшую уже привычную к тому времени тему — покойный сон советских людей и неусыпное бодрствование их вождя:
О никогда не спящем Сталине позднее вспомнит еще один писатель и тоже заключенный ГУЛАГа — Юз Алешковский в знаменитом стихотворении «Товарищ Сталин, Вы большой ученый» (1959):
Более осмотрительные современники Эрдмана и Алешковского не иронизировали на тему бессонницы вождя. Утреннюю благодарность разделял с советскими литераторами Анри Барбюс, завершавший предназначенное им для западного читателя (но своевременно напечатанное по-русски) житие «Сталин» пассажем, который уже вполне конденсировал в себе угар народившегося культа:
Когда проходишь ночью по Красной площади, ее обширная панорама словно раздваивается: то, что есть теперь — родина всех лучших людей земного шара, — и то архаическое, что было до 1917 года. И кажется, что тот, кто лежит в Мавзолее посреди пустынной ночной площади, остался сейчас единственным в мире, кто не спит; он бодрствует надо всем, что простирается вокруг него, — над городами, над деревнями. <…>
Кто бы вы ни были, вы нуждаетесь в этом друге. И кто бы вы ни были, лучшее в вашей судьбе находится в руках того другого человека, который тоже бодрствует за всех и работает, — человека с головою ученого, с лицом рабочего, в одежде простого солдата[794].
Но вот вопрос: что снится советским людям, пока за них бодрствуют кремлевские квартиранты?
О снах и условных рефлексах
Множащиеся в 1920-е годы революционно-романтические декларации о сказочных метаморфозах социальной реальности вольно или невольно возрождают сюжеты и топосы, напоминавшие о столь нелюбимых Писаревым и Лениным «пассивных» мечтателях и «сновидцах» русской литературы, и прежде всего — о самых хрестоматийных из них: Манилове и Обломове[795]. Определенный повод к этому дал и сам Ленин своей декларативной привязанностью к роману Н. Г. Чернышевского «Что делать?» с его многочитающей и сонливой героиней. Сны Веры Павловны о природе, которая «льет аромат и песню, любовь и негу в грудь», о гражданах Новой России, живущих в доме из чугуна, алюминия и стекла, а также о терапевтической эйфории труда («кто не наработался вдоволь, тот не приготовил нерв, чтобы чувствовать полноту веселья») можно было бы адресовать и Ленину, повторившему название романа Чернышевского в названии своей статьи («Что делать?», 1902), призывающей мечтать и цитирующей Писарева[796]. Вышедший в сентябре 1924 года кинофильм Я. Протазанова «Аэлита» (сценарий Алексея Файко и Федора Оцепа по мотивам одноименного романа А. Н. Толстого) делал зрителя свидетелем сновидения, в котором занимательно переплелись мечты о космических полетах и мировой революции, традиция литературно-сказочных мечтаний и философических грез о «человеке будущего»[797]. Литературную летопись надлежащих снов продолжал Михаил Шолохов сценой из рассказа «Нахаленок» (1925). Герой шолоховского рассказа — маленький станичник Мишка — общался во сне с Лениным — «высоченным человеком в красной рубахе» (автор, конечно, не задумывался при этом, что в русском фольклоре так иногда — как прельстителя и потому «красавца» — изображали черта или лешего)[798].
Идет Мишка по улице, голову кверху задирает, рассматривает, и вдруг, откуда ни возьмись, — шасть ему навстречу высоченный человек в красной рубахе.
— Ты, Мишка, почему без делов шляешься? — спрашивает он очень ласково.
— Меня дедуня пустил поиграть, — отвечает Мишка.
— А ты знаешь, кто я такой?
— Нет, не знаю…
— Я — товарищ Ленин!..
У Мишки со страху колени подогнулись. Хотел тягу задать, но человек в красной рубахе взял его, Мишку, за рукав и говорит:
— Совести у тебя, Мишка, и на ломаный грош нету! Хорошо ты знаешь, что я за бедный народ воюю, а почему-то в мое войско не поступаешь?..
— Меня дедуня не пущает!.. — оправдывается Мишка.
— Ну, как хочешь, — говорит товарищ Ленин, — а без тебя у меня — неуправка! Должон ты ко мне в войско вступить, и шабаш!..
Мишка взял его за руку и сказал очень твердо:
— Ну, ладно, я без спросу поступлю в твою войску и буду воевать за бедный народ. Но ежели дедуня меня за это зачнет хворостиной драть, тогда ты за меня заступись!..
— Обязательно заступлюсь! — сказал товарищ Ленин и с тем пошел по улице, а Мишка почувствовал, как от радости у него захватило дух, нечем дыхнуть; хочет он что-то крикнуть — язык присох… Дрогнул Мишка на постели, брыкнул деда ногами и проснулся[799].
Об иных снах в 1927 году поведала своим читателям София Федорченко, напомнив о недавнем прошлом чередой ночных кошмаров выдуманных и невыдуманных героев литературно-этнографических очерков «Народ на войне» (раздел «Сны»)[800]. Не пройдет, впрочем, и полугода после их публикации, как Демьян Бедный в газете «Известия» объявит книгу Федорченко свидетельством, не стоящим «ломаного гроша» (статья «Фальсификаторы и мистификаторы — не литераторы»)[801]. Культурная жизнь и литература 1920-х годов еще подпитывается предшествующей литературной традицией в описании неподконтрольных сновидений[802], но новая эпоха диктует новые сны, должные демонстрировать политическую благонадежность сновидцев.
Среди тех, кто проницательно почувствовал наступающие перемены, был Евгений Замятин, предостерегающе изобразивший в романе «Мы» (1920–1924) политический режим, при котором контроль власти за сновидениями сограждан окажется более важен, чем внешняя цензура. Идея о таком контроле проговаривалась в русской литературе и раньше: либо сочувственно — в описании снов-пророчеств о надлежащем благоденствии («Счастливое общество» А. Сумарокова, утопические главы «Путешествия из Петербурга в Москву» А. Радищева, революционные грезы Веры Павловны в «Что делать?» Н Г. Чернышевского), либо пугающе — в демагогии Великого Инквизитора из «Братьев Карамазовых» Ф. М. Достоевского. Среди писателей-современников Замятина о революционной победе над снами сограждан задумывался Андрей Платонов, писавший в «Чевенгуре»: «Революция завоевала Чевенгурскому уезду сны и главной профессией сделала душу»[803]. Неопубликованная по-русски вплоть до 1956 года антиутопия Замятина (советскому читателю 1920–1930-х годов она была известна разве что по разносной критике рукописного текста романа в партийной печати[804]) послужит в 1930-е годы образцом последующих сюжетов на тему идеологического контроля за сновидениями — в «Дивном новом мире» Хаксли (1931) и «Приглашении на казнь» В. Набокова (1938). Советский читатель об этих произведениях не знал, но зато имел все основания судить о победоносном торжестве надлежащих снов в самой советской литературе[805]. Замечание Бориса Гройса о соцреализме как «реализации коллективных сновидений» кажется в данном случае не только публицистически остроумным, но и контекстуально оправданным[806]: какие бы сны ни снились
Надзор за политической грамотностью распространяется, впрочем, не только на литературные, но и на медицинские статьи с описанием сновидений. Прецедентом для такого надзора стала опубликованная в журнале «Невропатология и психиатрия» (1931, № 3) статья психиатра Кунявской «Случай комбинации симптоматической эпилепсии и шизофренического процесса», содержавшая запись бреда душевнобольной о советских наркомах. Постановлением Оргбюро ЦК от 25 февраля 1932 года статья Кунявской была расценена как антисоветская, автор исключена из партии, а редакция журнала утверждена в новом составе[807]. На таком цензурном фоне идеологически приемлемее выглядели маниакальные грезы героя «Чевенгура» Андрея Платонова о Розе Люксембург и грядущем коммунизме[808], но в целом описания сновидений, посещающих героев советской литературы, к началу 1930-х годов фокусируются вокруг агиографических персонажей Агитпропа.
К середине 1930-х годов «сны о Ленине» варьируются и отчасти вытесняются «снами о Сталине», характерно учащающимися к празднованиям «круглых» дат революции и рождения вождя. Таково, например, опубликованное в юбилейном 1939 году (шестидесятилетие Сталина) стихотворение В. Луговского «Сон» о маленькой девочке, засыпающей под охраной портретного Сталина и видящей его во сне
Профессиональным творениям, обыгрывающим во славу именинника темы «сна о вожде», сопутствуют незамысловатые, но красноречивые дары юных поэтов — например, стихотворение девятилетнего Кости Орлова, напечатанное в подборке детских произведений о Сталине в юбилейном номере «Красной нови»:
Сны детей о Сталине обретают в конечном счете и кинематографическую наглядность. В кинофильме Льва Кулешова (по сценарию Александра Витензона) «Сибиряки» (1940) сибирские школьники, отыскивающие курительную трубку Сталина, которую он некогда курил в ссылке в Туруханском крае, одержимо мечтают вернуть ее владельцу. Долгожданная встреча происходит: дети встречаются со Сталиным (Михаилом Геловани)
Столь популярные мотивы сна легко связываются с расцветом колыбельного жанра, но «терапевтический» контекст соотносимого с этим жанром коллективного (само)убаюкивания не ограничивается сферой культуры. Помимо писателей, литературных критиков, композиторов и кинематографистов, свой вклад в такую терапию внесли и те, для кого она была профессией, — врачи-физиологи и психиатры.
В истории отечественной науки специализированное изучение состояния сна и сновидений связывается с именем Марии Михайловны Манасеиной-Коркуновой (1843–1903), автора фундаментального для своего времени труда «Сон как треть жизни, или физиология, патология, гигиена и психология сна» (1889; 2-е изд. — 1892 года). Приводя разрозненные наблюдения и догадки европейских мыслителей и ученых о природе сна, Манасеина соотнесла их с экспериментальными результатами исследований над собаками. Опыты, проводившиеся ею в физиологической лаборатории Военно-медицинской академии профессора князя И. Р. Тарханова (известного первооткрывателя так называемого «кожно-гальванического рефлекса», занимавшегося помимо прочего проблемами нормального сна у животных), обнаружили характерную закономерность: все животные, которых насильственно лишали сна, умирали в течение пяти суток, как бы их ни кормили, причем щенок умирал тем быстрее, чем он был моложе. На основании таких опытов Манасеина утверждала, что сон для организма в физиологическом отношении является более важным, чем пища, поскольку его нарушение вызывает патологические изменения в жизнедеятельности мозга. Саму эту жизнедеятельность исследовательница соотносила со сном как необходимым временем «отдохновения сознания»[812]. Другим важным выводом из тех же экспериментов стало предположение о том, что во время сна мозг «не бездействует весь целиком, а засыпанию подпадают только те части его, которые составляют анатомическую основу, анатомический субстрат сознания». Заявленный таким образом Манасеиной подход к изучению сна стал основой специализированной сомнологической парадигмы, которая, с одной стороны, содержательно осложняла восходящее к Аристотелю представление о сне как неком лиминальном состоянии между жизнью и смертью[813], а с другой — оппонировала авторизованной Фрейдом концепции охранительной роли сновидений, препятствующих преждевременному пробуждению.
В 1920-е годы отечественные исследования, посвященные проблемам сна, ведутся преимущественно с опорой на изучение физиологических рефлексов. Одна из таких работ — статья М. П. Денисовой и H. Л. Фигурина «Периодические явления во сне у детей» (1926), описывавшая учащение дыхания и движения глазных яблок спящих детей (от 2-х месяцев до 2-х лет), сочетающееся со снижением общей двигательной активности[814], — станет отправной для важнейшего открытия фазы быстрого сна (или «сна с быстрыми движениями глаз» — rapid eyes movement, REM-sleep). Это открытие в 1953 году будет сделано американскими учеными — родившимся в России Натаниэлем Клейтманом (1895–1999) и его тогдашним аспирантом, родители которого также родились в России, — Юджином Азеринским (1921–1998)[815]. В 1936 году Клейтман опубликует фундаментальную монографию «Сон и бодрствование», сформулировав в нем концепцию так называемого «основного цикла покоя-активности» (basic rest-activity cycle, BRAC), определяющего днем чередование сонливости и бодрости, голода и жажды, а ночью — смену медленного и парадоксального сна[816].
Советские физиологи знали об исследованиях Клейтмана уже в 1920-е годы, когда он проводил на себе эксперименты по лишению сна, — как некогда их проводила на собаках Мария Манасеина (в 1930-е годы схожие «эксперименты» войдут в практику НКВД, и их испытают на себе сотни, если не тысячи арестованных, принуждаемых к самооговору). Упоминал о них и академик И. И. Павлов, полагавший проблему сна одной из ключевых проблем в изучении высшей нервной деятельности. Но ко времени появления обобщающей работы Клейтмана шансов на ее продуктивное прочтение у советских ученых уже практически не было: ко второй половине 1930-х годов научные концепции, исходившие с Запада, заведомо предполагали не столько научную, сколько идеологическую оценку[817]. В данном случае такая оценка была предопределена еще и тем, что работа Клейтмана содержательно соотносилась с приоритетными направлениями советской физиологии в лице того же академика Павлова.
Теоретическая и экспериментальная основа исследований советских ученых по проблемам сна и сновидений была сформулирована И. П. Павловым на Конференции психиатров, неврапотологов и психоневрологов в Ленинграде в 1935 году, а также в предшествующих этому выступлению статьях «Торможение и сон», «Материалы к физиологии сна» (в соавторстве с Л. H. Воскресенским), «К физиологии гипнотического состояния собаки» (в соавторстве с М. К. Петровой). Павлов был убежден и не уставал убеждать своих оппонентов в том, что «чем совершеннее нервная система животного организма, тем она централизованней, тем высший ее отдел является все в большей и большей степени распорядителем и распределителем всей деятельности организма»[818].
В павловской теории сна это убеждение предопределило критику любых теорий, допускавших гипотетическое наличие особого психофизиологического центра, ответственного за состояние сна. В отличие от Фрейда, «расслоившего» психику человека в соответствии с различными уровнями ее физиологической детерминации, Павлов настаивал на тотально-централизованной зависимости
Физиологизация сна распространялась Павловым и на психологию сновидений, объяснявшихся им как своего рода эпифеномен торможения «отдела словесной деятельности больших полушарий» (или «второй сигнальной системы действительности»), приходящего в недеятельное состояние, и «отдела, общего с животными» («первой сигнальной системы»), ответственного за «впечатления от всех падающих на нас раздражений». Содержание сновидения в этих случаях оказывается результатом заторможенного состояния работы первой и второй сигнальной системы, но в любом случае является вторичным к благодетельности самого сна, имеющего охранительное значение для деятельности центральной нервной системы.
Павловское убеждение в том, что «торможение и сон есть одно и то же»[820], стало доктринальным для последующих работ советских физиологов и психиатров, надолго задержав изучение психологии сновидений, но зато стимулировав разработку методов гипнотического и сомнологического лечения нервно-психических и соматических заболеваний[821]. Павлов полагал возможным усиливать и искусственно контролировать защитную функция сна, состоящую в том, что нервные клетки мозга в состоянии торможения не воспринимают раздражений, идущих из внешней среды, и утрачивают способность реагировать на интерорецептивные влияния, идущие из других органов. В 1930-е и 1940-е годы методами такого контроля, углубляющего и удлиняющего физиологический сон, выступали преимущественно медикаментозный сон (т. е. вызываемый снотворными лекарствами, лучшим из которых сам Павлов считал бром)[822] и так называемый электросон (основанный на воздействии на нервную систему импульсного тока с определенной частотой колебаний при слабой силе тока), а также гипнотерапия, пик интереса к которой придется на конец 1940-х — начало 1950-х годов[823]. В воспитательно-педагогической практике представление о терапевтической благотворности сна выразилось во внесении в распорядок дня дошкольных заведений — яслей и детских садов — обязательного «тихого часа»[824].
Общим контекстом, объединяющим в данном случае риторику павловской физиологии (и, в свою очередь, психологии, которую сам Павлов полагал дополнением к той же физиологии) и дискурсивные тактики сталинской идеологии, может считаться мотив «контролируемого сна», причем контроль за сном распространяется в известном смысле и на контроль за сновидениями. Суть радикального отличия западноевропейского психоанализа и (пост)павловских концепций лечения сном состоит при этом именно в том, что, тогда как психоанализ имеет дело с рассказом об уже состоявшихся (и потому —
Неустанная работа Павлова по выработке у подопытных собак условных рефлексов предстает экспериментальным подтверждением возможности выработки таких же рефлексов у человека. Семантические аналогии поддерживались при этом и вполне экспериментально: изучением условных двигательных рефлексов у человека на основе исследования глотательного рефлекса у детей специально занимался ученик И. П. Павлова — Н. И. Красногорский; в начале 1920-х годов работы по исследованию условных дыхательных рефлексов и методике двигательного условного рефлекса на животных и на людях велись В. М. Бехтеревым и его сотрудниками — В. Я. Анфимовым, И. П. Спиртовым, В. П. Протопоповым, Н. И. Добротворским, А. Г. Молотковым и др.[826] Тот же Бехтерев стал автором монографии с характерным заглавием «Коллективная рефлексология» (Петроград, 1921), в которой делалась попытка соотнесения 23 физических законов с сущностью и закономерностями общественно-исторических процессов — типологией социальных групп, трансмиссией культурных традиций, динамикой коллективного взаимодействия, ролью личности и т. д. В объяснение словосочетания «коллективной рефлексологии» Бехтерев характерно оговаривал его отличие от «обычного употребляемого термина общественной или социальной психологии» как более точно указывающего на органистическую объективность определяемого им предмета: «возникновения, развития и деятельности собраний и сборищ, <…> проявляющих свою соборную соотносительную деятельность как целое, благодаря взаимному общению друг с другом входящих в них индивидов»[827].
Научные дискуссии об условных и безусловных рефлексах занимают, впрочем, не только ученых. В середине 1920-х — начале 1930-х годов методы рефлексологического воздействия на животных на арене цирка демонстрирует знаменитый московский дрессировщик Владимир Леонидович Дуров. В своих выступлениях Дуров (отошедший к этому времени от характерной для него ранее сатирической клоунады) пропагандировал увлекшую его с начала 1920-х годов зоопсихологию — опыты по «безболевой», или, как выражался сам Дуров, «эмоциональной» дрессировке. Он подробно объяснял аудитории, как возбуждаются и тормозятся условные рефлексы, какая разница между рефлексами условными и сочетательными и т. п. «Научно-цирковая» деятельность Дурова пользовалась официальной поддержкой властей (с 1919 года в доме Дурова в Москве на Старой Божедомке находился учрежденный решением Наркомпроса научно-культурно-просветительский «Уголок им. В. Л. Дурова» с практической лабораторией по зоопсихологии) и привлекала исключительно широкое внимание публики (в частности, ученых, в том числе Бехтерева и Павлова) как наглядное подтверждение возможностей «воспитательного» применения рефлексологии[828]. В 1926 году павловское учение о рефлексах удостоится кинематографической рекламы — фильм Всеволода Пудовкина «Механика головного мозга» (снятый на студии «Межрабпом-Русь») суггестивно совместил показ подопытных животных со сценами надлежащего воспитания детей и пациентов психиатрических больниц[829]. В 1933 году появился еще один научно-популярный фильм об опытах по выработке условных рефлексов у шимпанзе, с которыми работал ученик Павлова — П. К. Денисов («Роза и Рафаэль», студия «Леннаучфильм», режиссер А. Николаи)[830].
Если учесть, что сам Павлов возлагал известные надежды на генетическое закрепление условных рефлексов (т. е. на превращение условных рефлексов в безусловные)[831], то аналогия между его физиологическим экспериментированием (оправданно описываемом некоторыми исследователями в терминах фабричного производства[832]) и идеологически прокламируемым созданием «нового человека» не покажется слишком эксцентричной[833]. Заявление о наследственном закреплении условных рефлексов Павлов сделал на Международном конгрессе физиологов 1913 года. Впоследствии он неоднократно возвращался к своей гипотезе, вызвавшей резкую критику американских генетиков (в частности, Томаса Моргана). В 1927 году в газете «Правда» (от 13 мая) была опубликована статья Павлова, в которой он специально подчеркивал, что «первоначальные опыты с наследственной передачей условных рефлексов при улучшении методики <…> не подтверждаются» и он «не должен причисляться к авторам, стоящим за эту передачу». Но в последней сводной статье, написанной для Большой медицинской энциклопедии в 1935 году, Павлов утверждал, что условные рефлексы обеспечивают все то, что необходимо для благосостояния отдельного организма и целого вида[834].
В 1949 году на экраны страны вышел кинофильм Г. Рошаля «Академик Павлов», патриотически освещавший научную деятельность великого физиолога, в том числе и его открытия в области гипнотерапии (в одной из сцен фильма проспавшаяся пациентка со слезами благодарности припадает к руке ученого, а о другом пациенте сообщается, что он спит уже шестые сутки). На следующий год фильму Рошаля была присуждена Сталинская премия первой степени, и в этом же году состоялась посвященная учению Павлова объединенная научная сессия Академии наук СССР и Академии медицинских наук СССР. Текст основного доклада, с которым на этой сессии выступил академик К. М. Быков, был внимательно прочитан и лично отредактирован Сталиным[835]. Основным пафосом павловской сессии стало осуждение всех тех направлений физиологии, которые развивались вне формальной связи с учением о рефлексах. Козлом отпущения при этом стал академик Л. A. Орбели (глава Института эволюционной физиологии и патологии высшей нервной деятельности АМН СССР в г. Колтуши — который в фильме Рошаля именовался «Столицей условных рефлексов», — снятый после сессии со всех административных постов), а триумфатором — академик Быков. Именно Быков возглавил в августе того же года новоучрежденный Институт физиологии им. И. П. Павлова АН СССР, объединивший, помимо названного института в Колтушах, Физиологический институт АН СССР и Институт центральной нервной системы АМН СССР. Эта сессия дала зеленый свет возрождению гипотезы о генетической передаче условных рефлексов, о чем поспешил заявить тот же Быков, а вслед за ним и его научные сотрудники. Скупые предположения Павлова о превращении условных рефлексов в безусловные приобрели при этом не только директивный смысл, но и обнаружили идеологическое согласие с высказыванием Сталина из «Краткого курса истории ВКПб»: «Каков образ жизни людей — таков образ их мыслей»[836]. В середине 1950-х годов о возможности наследственного закрепления «приобретаемых форм временных связей» писал чл. — корр. АМН директор Института экспериментальной медицины Д. А. Бирюков в издававшемся под его редакцией «Физиологическом журнале СССР», где, перевирая Павлова, вольно или невольно напоминал читателю о «теоретических» основах советского естествознания, призванного прежде всего не к изучению, но к изменению природы[837]. Рискнем сказать поэтому, что павловская схема, объясняющая поведение высших животных формулой «стимул — реакция» (каких бы идеологических убеждений ни придерживался сам Павлов), ни в чем не противоречит коммунистическому проекту, подразумевающему автоматическую безотчетность
Снова о неусыпной власти
Представление о бессонных ночах человека, который, говоря словами Барбюса, «бодрствует за всех и работает», к середине 1940-х годов воплощается в образе одинокого освещенного окна кремлевского кабинета Сталина. Агитационным примером такого изображения стал плакат Виктора Говоркова «О каждом из нас заботится Сталин в Кремле» (1947), лаконично подсказывающий зрителю, в какое время суток вершится судьба страны. В академической живописи тем же образом удачно воспользуется Федор Павлович Решетников, приурочив сюжет своей картины («Генералиссимус Сталин», 1948) уже не к мирному, но к военному времени (художник получил за эту работу Сталинскую премию первой степени). Ночное небо, видное из окна сталинского кабинета, усеяно здесь защитными аэростатами.