— Ты полетел! — поспешно подхватил я.
— Нет, врёшь, ты… Зачем вывираться?
Лаптев и Гримайло смеялись.
— А вы знаете, что это наш первый силач, — сказал Анатолий, чтобы прекратить наш спор, показывая головою на Лаптева. — И первый бас.
— А Рыков? — спросил я.
Лаптев расхохотался.
— Ах ты зверушка! Тоже уже знает всё… Рыков — октава первая, а я — гора! — прибавил он важно.
Я возвёл с своей низенькой кадушки благоговейный взор на эту, казалось мне, громадную, стоявшую надо мною фигуру, к которой так не шла детская курточка, и любопытством рассматривал в упор первого силача и «первую гору», как какой-нибудь редкий экземпляр музея.
— Видишь, какая у него рука! — добавил Анатолий, поднимая тяжёлую руку Лаптева и поднося ко мне.
Лаптев тоже внимательно стал вместе со всеми рассматривать свою руку, будто незнакомую вещь. Очевидно, этою рукою гордился не только обладатель её, но и Борис, и Анатолий, и Гримайло, и вся гимназия.
— В прошлом году пятый класс вызвал четвёртый на бой, так он один исколотил трёх первых их силачей, — серьёзно сообщал наш Анатолий крупнейшие исторические факты, касавшиеся этой прославленной руки.
— Не трёх, а четырёх, — поправил Гримайло, — потому что и Акимов на него кинулся в конце…
Лаптев не считал нужным поправлять исследователей своего геройства, и только слушал их с важным видом.
— А кто же второй силач? — спросил Алёша.
— Второй силач, по-настоящему, Рыков, — сказал Анатолий, — а считается Красный, семиклассник.
— Да, Красный и сильнее Рыкова, Рыков уже третий, — возразил Гримайло. — Как ты думаешь, Лаптев?
— Конечно, Красный, — решительно подтвердил Лаптев. — Ведь они же недавно дрались. Отступил всё-таки Рыков, а не Красный.
— Отступил… А зато какие фонари у Красного под глазами вскочили! — спорил Анатолий. — А Рыков как ни в чём не бывало…
— А ты же, Анатолий, каким? — удивлённым голосом спросил я потихоньку Анатолия, оскорблённый тем, что наш семибратский Ахиллес совсем не упоминается среди первых богатырей гимназии.
— Ну, я что! Тут без меня, посмотри, какие! — улыбнулся снисходительно Анатолий.
— Врёт он! Пятым силачом считается! — спокойно объяснил Гримайло. — После Рыкова Мирошниченко шестого класса, а потом он.
Но меня это не утешило. Пятый силач слишком не соответствовал нашему всегдашнему героическому представлению об Анатолии.
Пирожки, котлеты, жареное, сладкий торт своим чередом исчезали из глубоких тарелок, и чавканье проголодавшихся молодых людей аппетитно раздавалось в ушах.
— Ведь это у вас за баней всегда дерутся? — тоном знатока спросил Алёша через несколько минут Гримайло, который церемонился больше, чем Лаптев, и раньше других отстал от еды, уверяя, что больше не хочет, хотя ему ужасно хотелось доесть одному всё, что ещё оставалось в тарелках.
— А вы и это знаете? Братья всё вам разболтали…
— Значит, и Фрейман за банею дрался, когда всю гимназию вызвал? — приставал Алёша, отлично помнивший все давние и недавние россказни старших братьев.
Лаптев прыснул со смеху, не переставая жадно обгладывать спину индюшки.
— Вот малюки потешные! — бормотал он.
— Видите ли, я сам не знал Фреймана, это давно было, — ответил Гримайло. — А говорят, что бой прямо на дворе был. Надзирателя заперли в умывальную, и все пошли на двор драться. Тогда ведь исключили за это многих: Ромашкевича, Левченку старшего…
— А ведь Фрейману, кажется, печёнки отбили? Он ведь умер потом? — допытывался Алёша.
— Да как же не отбить! — важно рассуждал Гримайло, стараясь завить пальцами чуть заметный пух на верхней губе и усиливаясь говорить басом, которого у него не было. — Ведь тогда какие силачи в гимназии были… Сомов, Кривошеин, Жандак… Это не то, что теперь. Тогда бы Лаптев совсем не заметен был. Всё бородачи сидели, по двадцать пять лет. Сомов ведь в одиночку кулачки на Москалёвке разбивал.
— Да ведь и Фрейман же был тоже силач порядочный! — заметил Алёша, которому не хотелось отстать от рассказчика в познании геройских саг гимназии. — Ведь он, говорят, десять пудов одной рукой поднимал.
Но голос Алёши внезапно оборвался, и мы оба вздрогнули.
В эту минуту громко стукнула зелёная железная дверочка соседнего здания, над которой было написано непонятное нам слово «цейхауз», и тучная фигура с сердитыми седыми солдатскими усами на багровом лице появилась на крылечке.
— Не бойтесь, это Ермолаич, эконом. Это он «чехауз» запирает. Он ничего не смеет сделать, — успокоил нас Борис, продолжая вместе с товарищами доедать кушанье.
Ермолаич долго гремел большими ключами, задвижками и замками, потом медленно сошёл с крылечка и направился к нам за баню. Тут он остановился в уголку, внимательно глядя на нас самым спокойным и бесцеремонным образом.
— Ах этот Лаптев, Лаптев! — говорил он между тем, не то шутя, не то сердито. — Кто где, а он всё за баней али в дровах… Вырос выше осины, носом быка свалит, а всё за шалости норовит…
— Убирайся к чёрту, пузатый, тебе какое дело! — огрызнулся Лаптев, спокойно догладывая кость. — Вот я пожалуюсь инспектору, что ты мне брюк новых целый месяц не даёшь, не допросишься. Всё старьё, гнильё нам перечиниваешь, а новенькое казённое суконце своей Тимофеевне таскаешь. Вот погоди! Зададут тебе…
— Нет, тебе, должно, скорее зададут, — так же спокойно и неспешно ответил Ермолаич, словно между ним и Лаптевым была не ругань, а приятный разговор. — Вот я вечером к шпехтуру за приказом пойду, выведу тебя, бугая, на чистую воду, как ты по ночам к Лизке дворниковой в окно стучишься. Да ещё дворнику прикажу подкараулить, лопатки назад скрутить…
Лаптев, братья, Гримайло — все громко расхохотались.
— Ну, ну, Ермолаич, чего разбрюзжался… Ты в самом деле инспектору не сбрехни, — вмешался Гримайло, несколько встревоженный. — Мы даже не знаем, где окно Лизкино. А тебе бы и стыдно, Ермолаич! Давно ли я тебя водочкой поил?
— Ты, Гримайло, ничего, хороший паныч, уважительный… Про тебя что ж! — ответил Ермолаич. — Мне этого гладыря хочется допечь… Долговязого-то… У-у-у! Знаю я про него одну штучку! — вдруг весело рассмеялся он.
— Знаешь, да сказать не смеешь! — тоже смеялся Лаптев, нагло глядя ему в глаза.
— Ну, ну, чёрт с тобой! Заболтался с вами совсем! — спохватился суровым голосом Ермолаич. — Там уж небось чашки все расставили, а я масла к блинцам не отпустил. Смотри ж, Лаптев, деньги получишь с почты — угости. А то и правда шпехтуру нашпионю!
Он поспешно уходил к кухне, звеня ключами.
— На второе что нынче, Ермолаич? — кричал ему вдогонку Анатолий.
— А вот подадут, увидишь! Кушанье из печи…
— Опять, верно, подошвы жаренные на свечном сале, как в тот четверг? Так мы, ей-богу, всё в окно повыкидываем: пускай инспектор полюбуется…
— Графчики вы все тут! Атальянцы-модники! — сердито ворчал Ермолаич уже на пороге кухни. — Не знаешь казённого порядка: лопай, что дают. А не хочешь — своё покупай! Панычи вы!
Он исчез, ворча, в дверях кухни, а на дворе раздался опять тот же назойливый пронзительный звонок.
— Ну, прощайте, братцы! К обеду звонят! — торопливо целовали нас братья. — Поцелуйте маменьку, папеньку, всех… Скажите ж, чтобы непременно прислали за нами в субботу.
Мы поспешили за ними на двор, боясь остаться одни в этом таинственном и опасном углу за баней. Все курточки с красными воротниками уже гурьбой спешили к двери с тем же шумным говором и смехом. Анатолий обнял нас обоих за шею и, не выпуская, пошёл в большой двор сзади Бориса и двух своих товарищей.
— Это, еша, что ещё выдумал, Шарапов 2-й! — вдруг раздался над нами жёсткий враждебный голос. — Облапил, еша, ребят словно медведь колоду, да и переваливается с ноги на ногу, как брюхатая баба… А ну, ходи живо, а то я тебя подгоню!
Анатолий и мы быстро оглянулись. На деревянных мостках сбоку нас стоял в полинялой фризовой шинели лысый старик с озлобленным, плохо выбритым лицом, с двумя клочками жёстких волос, противно торчавших по вискам около лоснившегося, как фаянсовое блюдо, голого шишковатого черепа. Обрюзглые, окружённые морщинами глаза его, круглые, зелёные, как у кошки, с ненавистью впивались в Анатолия, и изо рта, полного гнилых зубов, пенилась при всяком слове какая-то злая слюна.
— Это Нотович… Пшик… — шепнул нам Анатолий, и, сорвав руки с наших шей, толкнул нас к воротам.
Мы торопливо бросились через двор на улицу, не смея оглянуться ни на братьев, ни на страшного, давно уже ненавистного нашему сердцу Пшика-Нотовича, про которого так много ужасов передавали нам братья.
— И братишек таких же медвежат притащил, — раздался по двору злобный, насмешливый голос Нотовича. — Хорошему их научишь… Уж теперь зверем глядят не хуже тебя. Ну, что ощетинился, как дикобраз? Что лешим на меня скалишься?
Но тут мы услышали что-то такое невероятное и неожиданное, чему не поверили наши уши; в глазах у нас потемнело, ноги подкосились от страху.
— Молчи, Пшик, чёрт лысый! — явственно раздался на целый двор дрожащий от бешенства голос Анатолия. — А то я засмолю твою польскую харю так, что ни в какой бане не отмоешься!
И вдруг всё сразу смолкло.
Глухой шум толпившихся по лестнице ног один слышался среди внезапно наступившей, словно изумлённой, тишины. Пансионеры колонною поднимались наверх, а за ними, бледный как мел, с лихорадочно сверкавшими глазами, молча и потупясь, поднимался всех более изумлённый и растерявшийся Нотович, это гроза гимназии.
— Зададут теперь, барчуки, порку нашему Анатолию Андреевичу! — вывел нас из забытья голос ухмыляющегося и словно несказанно довольного Андрюшки. — Всыплять ему учителя теперь горяченьких…
Но мы, грешные, к стыду своему не смели думать об Анатолии и его горькой участи.
Когда мы перешли мост, то вздохнули облегчённым вздохом, оглядываясь с чувством инстинктивной враждебности и страха на противный жёлтый дом под казённою вывескою, из которого, казалось нам, мы только что спаслись.
Экзамены
«У них же несть на лица зрения…»
Маменька сама причесала и припомадила нас, так что мои взъёрошенные курчавые волосы стали жидкими и прилизанными, и сообщили мне совсем не моё выражение, как это я сразу заметил, подойдя полюбоваться в зеркало на свой торжественный и расфранченный вид. В зеркале стоял какой-то тихонький и приличный мальчик в затейливом городском наряде, с модными манжетками и воротничками, ничуть не напоминавший отчаянного семибратского драчуна, с наслаждением лазающего по деревьям, болотам и оврагам. Только сверкавшие, как у волчонка, калмыцкие глазёнки, да ничем не отмываемый деревенский загар выдавали дикаря прямо из деревни.
Папенька тоже был в параде, нафабренный, припомаженный, сердитый и озабоченный больше обыкновенного.
— Да соберётесь вы наконец? — нетерпеливо кричал он нам, стоя уже совсем одетый, в шинели с бархатным воротником, на пороге передней, в то время как мать тревожно крестила нас и зачем-то обвязывала наши шеи шёлковыми платочками. — Вы вечно возитесь, Варвара Степановна, когда ехать нужно. Из-за вас всегда опоздаешь!
Наконец мы вышли на улицу, где уже давно беспокойно топтался на месте, звеня подковами о мостовую, сытый шестерик в отлично вычищенных наборных хомутах. Кучер Захар сидел, в своём новом армяке с золотым поясом, на парадных козлах, покрытых суконным чехлом с бахромою, как настоящий городской кучер, а Андрея-Дардыку мы даже не признали с первого взгляда в новой гороховой ливрее по пятки, сплошь утыканной гербовыми пуговицами.
Как ни смутно и ни гадко было на душе от всего, нам предстоявшего, а всё-таки не без тщеславного чувства подъезжали мы к противному жёлтому дому, воображая, что все гимназисты, которые недавно щипали и дёргали нас, ругались «чёртовой рожей», — с завистью будут теперь глядеть, как торжественно подкатили мы к крыльцу гимназии в своей карете, на прекрасных лошадях.
Вот уж карета гремит по мосту, заставляя останавливаться и оглядываться всех прохожих. Они принимают, кажется, наш шестерик за архиерейскую карету, потому что снимают шапки и кланяются. А синяя казённая вывеска с траурною чёрною надписью «Губернская гимназия» уже тяжёлым кошмаром рябит в глазах и наваливается в душу. Вон она, эта надпись ада: «Входящие, надежду отложите!» Вон он — наш неминучий многолетний острог…
Захар ухарски осадил шестерик у широкого каменного крыльца с каменными колоннами, а Андрей в своей сверкавшей пуговицами ливрее, которою он гордился ещё больше, чем мы своими лошадьми, ловко соскочил с козел и откинул подножку. При звуке подкатившего под крыльца экипажа швейцар гимназии испуганно выбежал на крыльцо и, отворив настежь стеклянную дверь, вытянулся во фрунт, вероятно, тоже принимая нас за каких-нибудь очень важных особ.
Папенька неспешно подымался по ступенькам, что гневно приказывая Андрюшке, и вселяя в швейцара из служивых людей чувство особенного уважения своим грозным и грузным видом.
— Смотрите же, гребешочки достаньте, причешитесь перед зеркалом! — предупредил нас папенька, поднимая гребешком свой чёрный, высоко зачёсанный чуб. — На экзамен нельзя идти всклокоченными…
Мы уже стояли в прихожей, из которой шли направо и налево длинные коридоры, а наверх широкие лестницы. У подножия лестницы столь памятные нам по рассказам братьев высокие часы, по которым звонили перемены, у которых ставили за наказание гимназистов, и пред которыми по субботам раскладывали на скамейке провинившихся. Я потонул воображением в этом охватившем меня и заранее уже ненавистном мире учения, звонков, надзирателей, наказаний, — и словно во сне водил крошечным гребешком по своим густо намасленным волосам.
— Пожалуйте в дежурную комнату. Инспехтур теперича там, — пригласил швейцар.
В коридоре встретился нам высокий, сгорбленный старичок в синем поношенном вицмундире и коротеньких брючках, рябой и красный, с птичьим носом и полинявшими от старости глазами. Мы сразу догадались, что это был Финка «рябая свинка», надзиратель за «волонтёрами», так живописно и метко описанный нам старшими братьями в числе разнообразного гимназического начальства.
Финка отодвинулся в сторону и почтительно поклонился папеньке. Он, по-видимому, хотел спросить его что-то, но папенька глядел прямо перед собою так сурово и небрежно, словно не замечая никакого Финки, и так решительно шёл вперёд, что Финка не спросил ничего, а только улыбнулся заискивающей и совсем ненужной улыбкой.
Громкий бесцеремонный шум тяжёлых шагов папеньки, очевидно, был явлением не совсем обычным в этом безмолвном казённом коридоре, потому что сейчас же из дверей дежурной выглянуло несколько любопытствующих и слегка встревоженных лиц в синих вицмундирах, но, увидав папеньку, сейчас же нырнули назад.
— Ну, смотрите же — молодцами! — счёл нужным подбодрить нас папенька. — Робеть тут нечего… Главное, отвечать смелей!
Мы проходили мимо ряда запертых дверей с стеклянными окошками, из-за которых слышался сдержанный гул, изредка перерывавшийся отдельными резкими возгласами.
— J’eus eu! Tu eus eu! Il eut eu! Repetez cela! — отчаянно выкрикивал чей-то голос, словно командуя в атаку на неприятеля оробевшему полку.
— Оглашенные! На колени! — слышался в другом месте строгий и очевидно бурсацкий голос. — Изыдите, оглашеннии!
— Мемель или Неман, Висла, Одер, Прегель, Варта, Гавель, Шпре! — пронзительным дискантом, быстро и не запинаясь, декламировал, точно стихи, невидимый нам за дверью ученик, отвечавший урок географии.
— Что, здесь инспектор? — спросил папенька маленького человечка в синих очках, который стоял на пороге дежурной комнаты, заложив руки в карманы панталон, и довольно нагло сверкал этими очками на всех нас, меряя с ног до головы подходившего папеньку.
Человек в синих очках и синем вицмундире качнулся на каблучках, не выпуская рук из карманов, и ещё выше закинув голову, небрежно спросил:
— Вам зачем инспектора?
— Да вот детей экзаменоваться привёз.
Синие очки не то насмешливо, не то презрительно посмотрели на нас и как-то недоверчиво покачали головою.
— Инспектор здесь! — буркнул он наконец, словно не найдя, к чему придраться, чем ещё высказать своё значение, и важно подняв худенькие плечи, закинув голову, какою-то выдуманною, неестественною походкой отошёл в коридор.
— Это Базаров, учитель словесности! — шепнул мне Алёша.
Но я сам давно узнал и по синим очкам, и по наглому придирчивому тону, что этот крошечный человечек никто другой, как Базаров, гроза и горе семиклассников, считавшийся самым строгим учителем во всей гимназии.
Инспектор Василий Иванович Венадиев, пожилой мужчина из бурсаков, тотчас встал и пошёл навстречу к отцу. Его поступь была какая-то особенно основательная и внушительная. Такова же была и его речь, осадистая, тягучая. Сейчас было заметно, что не неё не влияли никакие легкомысленные французские causerie, никакое знакомство с игривостями современных поэтических вольностей; нет, речь Василия Ивановича текла положительно, неспешно, протяжно, как совершенно верный, хотя и не особенно красивый подстрочный перевод длинных латинских периодов со всеми их infinita locutio, dativus absolutus и тому подобные, которыми исключительно было преисполнено всё его долголетнее семинарское воспитание, вся долголетняя учительская практика Василия Ивановича, от эпохи его босых ног и пестрядевого халата до статского советника с Анною на шее. Но на грубо-красном лице Василия Ивановича, с корявыми характерными морщинами учёный классицизм странным образом не оставил ни малейшего отпечатка. Напротив того, лицо это носило на себе чересчур осязательное выражение самой житейской реальности, словно задушевные разговоры Василия Ивановича наедине с подрядчиками дров, говядины, булок, сукна запечатлелись в его чертах более глубоко и более цепко, чем самые трогательные воспевания красот природы Вергилием и Горацием. Вообще сытое и довольное лицо Василия Ивановича напоминало собою пушистое рыльце матёрого кота, облизывающегося после лакомого угощения. Оно даже странным образом проступало кругом губ каким-то скоромным маслом, словно разнородные жирные кусочки, перепадавшие теперь довольно обильно на долю Василия Ивановича после долгих лет поста и лишений, невольно оставляли на его лице свой сальный след. Когда же Василий Иванович старался улыбнуться ласково, то эти маслянистые губы его, эти редкие, но цепкие зубы придавали всему лицу его трусливо-хищническое, вороватое и вместе виноватое выражение, будто на нём всеми словами была отпечатана русская поговорка: «Чует кошка, чьё мясо съела». Даже слегка потная, словно бескостная рука Василия Ивановича, как-то особенно мягко и доверчиво облекавшая собою руку собеседника, казалось, конфузливо искала чего-то в этой чужой руке, и вообще чувствовала себя не совсем спокойною от этого раздражительного прикосновения, в то время как многоопытные глаза Василия Ивановича, вопросительно испытующие самую сокровенную внутренность неизвестного ему человека, казалось, заранее предавали себя воле Божией, ожидая всего от людей и не удивляясь ничему в сём мире.
Василий Иванович, конечно, не имел никаких резких и раз навсегда установленных взглядов на предметы как духовного, так и материального быта, подобно какому-нибудь неблагоразумному и заносчивому учителю словесности. Глаза его, исполненные философского снисхождения к слабостям бренного мира, словно сами заранее приглашали человека на обоюдный компромисс, словно сами заранее возглашали безмолвное ободрение всей почтенной публике: «Не смущайтесь, братие! Всё возможно в мире сём! Сказано бо: ищите — и найдете, толцыте — и отверзется вам».
Поэтому понятно, что Василий Иванович сразу оценил своим практическим глазом, с кем имеет дело, когда увидел появившуюся в дверях дежурной сердитую помещичью фигуру с вздёрнутым чубом и закрученными усами, с золотою массивною цепью на барском брюшке, охваченном просторным бархатным жилетом, и с перстнями на тяжёлой барской руке.
Понятно поэтому, что речь Василия Ивановича, обращённая к интересному пришлецу, была нисколько не похожа на вздорные, ни к какой полезной цели не ведущие, выходки мальчишки-учителя, величающегося своими синими очками. О нет! Василий Иванович весь обратился в ласковую улыбку и прежде всего усадил не только папеньку, но и нас, грешных, на самые привилегированные места дежурной комнаты, высказывая одушевлённую готовность всё устроить к нашему удовольствию и нималейше не сомневаясь, что мы поступим туда, куда желаем. Оказалось, что он уже давно знает нашего папеньку по старшим братьям, и что папенька уже был у него и в тот раз.
«Своекоштные пансионеры» были любимыми овцами в педагогическом стаде, которое вверено было попечению Василия Ивановича, и с которых он по силе возможности трудолюбиво собирал пушистое руно, как собирала библейская Руфь несжатые колосья на полях Вооза. Поэтому безрассудные учителя, не понимавшие высшей педагогической политики и в своей близорукости резавшие на вступительных экзаменах «своекоштных», почитались Василием Ивановичем почти за карбонариев и франкмасонов и делались личными врагами Василия Ивановича. Впрочем, он мало церемонился с такими учёностями, и не давал их юношеской глупости особого практического хода, великодушно переправляя своекоштным новичкам на тройку и на четвёрку полученные ими на экзамене двойки и единицы. Зато он предоставлял учителям полную волю относительно мало его интересовавших претендентов на казённые вакансии, ибо справедливо полагал, что все казённые вакансии всё равно будут обязательно замещены если не Иваном, то Сидором.
Василий Иванович немедленно отрекомендовал папеньке немецкого учителя Гольдингера, ожидавшего в дежурной следующего урока, надзирателя Троянского и успевшего возвратиться в дежурную маленького нахального словесника. Он не счёл нужным представить только одного небритого старика в синем вицмундире с застывшею на лице улыбкою покорности, который внимательно чинил перья, стоя у окна и поднеся ножичек почти вплотную к своим близоруким состарившимся глазам. Это был известный нам от братьев Карпо, учитель чистописания и рисования, фамилия которого была не Карпо, а Девицкий, и который был вечным козлом отпущения во всех шалостях трёх маленьких классов. Хотя на бедного Карпо никто не обращал внимания, он тем не менее заискивающе улыбался и как-то автоматически кланялся в сторону отца, не выпуская из рук пера и ножичка всякий раз, как с отцом раскланивались представляемые ему педагоги, словно к спине бедного Карпо был проведён он них снурок, против воли дёргавший его книзу.
— Вот и учителя некоторые свободны, так можно и начинать, чтобы времени не терять, — обратился к отцу Василий Иванович, потирая свои мягкие руки. — Документы ведь с вами налицо?