На горку нам удалось втащить маменьку, подхватив её с двух сторон, будто пристяжные в тройке. Таинственная лесная сень охватила нас безмолвием и зелёным сумраком. Мы двигались, затерянные в этих бесконечных белых колоннах, под этими чуть колыхавшимися сводами, забыв о грибах. Да грибов, кажется, и не было, так как давно стояли сухие жаркие дни.
Мы, мальчики, не охотники были до грибов. Это считалось у нас, казаков, бабьим делом. Мы ждали, мы искали совсем другого. Горячими глазёнками своими мы всматривались в лесную глушь, в тёмные овраги с беспокойной надеждой, что вот-вот оттуда выскочит что-нибудь страшное, с чем придётся нам схватиться, вступить в отчаянную борьбу, защищая нашу мать, что сейчас произойдёт что-нибудь такое необыкновенное, такое интересное, чего мы ещё никогда в жизни не испытывали и что мы могли только неясно предчувствовать по замираньям своего сердца. Судорожно сжимали мы в своих крепких, привычных к драке ручонках захваченные нами палки, не сомневаясь, что им придётся тут поработать. Разговор прекратился как-то сам собою, и мы молча карабкались на крутые склоны, цепляясь за деревья, спускались в круглые мягкие лощинки, заросшие выше нашей груди кудрявыми папоротниками маменька тоже была охвачена этим немым наслажденьем давно не виданного леса, и шла тоже молча, тоже внимательно озираясь.
В отвершке, заполонённом орешником, быстро мелькнуло между веток и стрелою взвилось на густую высокую берёзу что-то пушистое и красное.
— Белка! — заорал Алёша, весь покраснев от радости, и бросился под берёзу. Мы никогда ещё не видали живой белки в её природной обстановке, и неожиданное появление её среди однообразной зелени леса зажгло в нашем сердце восторженные огни. Мы бежали, закинув вверх головы, спотыкаясь о пни, боясь выпустить из виду хорошенького красного зверька, который легко и ловко, словно по ровному полу, переносился с сучьев одного дерева на другое, распустив рулём длинный пушистый хвост, и беззаботно смотрел оттуда на нас весёленькими глазками, словно играл с нами взапуски. Однако белка оказалась проворнее проворных семибратских барчуков, и скоро исчезла в чащах, к нашему глубокому огорчению.
Она теперь наполняла всё наше воображение, и мы пробирались у подножий огромных многоярусных берёз, разинув рты, не видя ничего под ногами, жадно пристыв глазами к сучьям деревьев в нетерпеливом желании насладиться ещё раз оригинальным видом весёлого прыгуна, щёлкающего орешки.
Вдруг мать вскрикнула и откинулась назад. Мы окаменели не месте, оглядываясь кругом.
— Змея, змея! Бегите назад! — кричала мать вне себя от страха.
Из-под корня дерева, за которое я задел палкою, вылезла, шипя языком, небольшая змейка с жёлтенькой головкой, и торопливо стала удирать от нас, будто лилась по траве, в густую заросль папоротников. Мы вздрогнули от неожиданности, но тотчас же оправились, вспомнив свою обязанность казаков и рыцарей.
— Сюда, Алёша! — кричал я, храбро взмахнув своей орешиной и устремляясь в погоню за змейкою, гораздо более испуганною, чем мы.
Я уже готов был перебить её пополам, ударив со всего размаха палкою, как вдруг с криком ужаса отпрыгнул далеко назад, словно меня кто-нибудь подбросил оттуда, как мячик при игре в лапту. В высоких перистых кустах папоротника на дне круглой ложбинки, куда я вскочил вслед за убежавшей змейкой, зашелестели и зашевелились кругом моих ног чёрные и жёлтые головки… Я попал в змеиное гнездо.
С постыдной, хотя и спасительной поспешностью удирали мы вместе с своей милой мамой куда глаза глядели, не сомневаясь, что за нами гонятся целые тучи змей, вздрагивая и пугливо косясь при всяком шелесте травы, позабыв о своём ореховом оружии и своей казацкой храбрости. Мы забежали слишком далеко, и с трудом выбрались бы на дорогу, если бы не наткнулись на мужиков, рубивших берёзы на расчищенной полянке.
Нам с Алёшей казалось, что мы странствуем, как куперовский Патфайндер в лесах Канады, среди аллигаторов и ягуаров. Неведомые бородатые мужики в белых рубахах, вдруг открытые нам в глуши огромного леса, сходили в нашем разыгравшемся воображении чуть не за краснокожих туземцев, раскинувших свои вигвамы в недоступной чаще девственных лесов. Мы были полны новыми сильными ощущениями, которыми так бы хотелось поделиться с маленькими братьями, не подозревающими наших похождений. Усталость брала своё, и память о грозном папеньке, сердито храпевшем на своей кожаной подушке за перегородкой избы, стихшей вокруг него, будто завоёванная крепость, стала всё живее и беспокойнее осаждать и нас, и маму нашу.
Взяли мужика проводить до дому. Оказалось, что мы ушли не менее трёх вёрст от села, и утомлённые ноги уже не обнаруживали прежней лихорадочной бодрости.
— Детки, дайте яблочка, а то невыносимо жарко. Да помогите мне подняться, кавалеры мои удалые! — сказала мать, усиленно взбираясь на крутую покатость горы.
Эта просьба матери преисполнила нас гордости и счастья. Маменька просит у нас, как мы сами друг у друга. Я в мыслях нежно обнимал её за это. «Какая она у нас простая и добрая, какая она весёлая — совсем как мы!» — думалось мне в приливе каких-то невыразимо сладких ощущений.
Папенька уже давно встал и очень сердился, что нас нет, что запряжённый шестерик ждёт понапрасну. Но, увидев раскрасневшиеся от усталости, радостные и вместе смущённые лица наши, он понял наше настроение, неожиданно смягчился и только проворчал, нахмурясь:
— Куда это вы запропастились, матушка? Целый час уж лошади ждут. Тут ведь не дома, ехать давно пора. Ишь убрались как! Охота тоже!
— А мы думали, ты ещё спишь. Так торопились… Деткам гулять захотелось, — задыхаясь от быстрой ходьбы, говорила мать, притворяясь равнодушной, но в душе бесконечно довольная, что на этот раз не грянул обычный гром.
Хотя мы и первый раз едем по этой дороге, а уже на память знаем все её примечательности. Рассказы старших братьев, восхищавшие и волновавшие нас в таинственные часы длинных ночей, когда мы все забирались босоногие под одно одеяло, на одну кровать, дрожа от любопытства и страха, давно начинили нас самыми живописными и эффектными описаниями всевозможных происшествий, опасностей, ужасов, которые когда-нибудь и с кем-нибудь совершались на этой в сущности весьма невинной дороге, игравшей в нашей фантазии такую романтическую роль. Оттого и мы едем теперь мимо всех этих сёл, лесов, оврагов, постоялых дворов далеко не с равнодушным чувством. Вот знаменитые «медвенские кустики» — теперь уже порядочный лес, с обеих сторон тесно напирающий на дорогу версты три сряду. Здесь совершился всем нам памятный подвиг храбрости нашего Василия Акимыча, который с одним денщиком Соколовым, с одною нагайкою в руке вырвался в глухую ночь из засады разбойников и всех их переловил на другое утро своими драгунами. Мы с Алёшей благоговейно всматриваемся в старый столб над межевою ямкою — исторический монумент этого семейного геройства нашего, и рисуем себе, словно живую, когда-то происходившую здесь среди ночного мрака и безмолвия страшную встречу.
Вот и Гремячинская гора, прославленная своею крутизною и опасными обрывами, с которых сорвалась когда-то, по домашней легенде, карета нашей бабушки со всем шестериком, с лакеем, кучером и форейтором. Разумеется, все были спасены каким-то чудом; только одна карета, стоившая пять тысяч рублей, разбилась вдребезги. Мы глазели удивлённо в чернеющую сейчас у колёс кареты глубокую пропасть, не сомневаясь ни в истинности легенды, ни в чудесном спасении, ни в цене кареты. Братьям ли этого не знать! Они знают даже, что пропасть эта полторы версты глубиною, и мы непоколебимо верим им, нисколько не стесняясь свидетельством своих собственных глаз. Нам теперь даже отчасти хочется, чтобы и с нашей каретой случилось на этой горе хотя бы что-нибудь подобное, чтобы славная гора поддержала свою древнюю славу, чтобы и нам, возвратясь к братьям на святки, было что рассказывать по ночам, съёжившись вместе с ними калачиком под ваточными одеялами…
Ещё гораздо опаснее, гораздо обильнее окружена сагами всякого рода бесконечно длинная гать, обсаженная столетними дуплистыми вётлами, вьющаяся на целую версту среди непроходимых трясин, тростников и заводей живописного Псла. Это исстари любимое место разбоев и грабежей. Убитых и ограбленных тут бросали прямо в бездонные трясины, которые засасывали бесследно целые почтовые тройки, целые обозы…
Прежде тут, бывало, стаивали днём и ночью земские караулы. Наш лихой дядя Илья Фёдорович, прогусарившийся гусар, бесстрашно разъезжавший на своей удалой тройке со своим отчаянным Петрушкою и силачом кучером Иорою по самым глухим дорогам и в самые тёмные ночи, тоже попался было здесь. Двенадцать человек (разумеется, двенадцать — не более, не менее) остановили его тройку посередине плотины. Огромная дяденькина собака Улисс, которую мы не раз закармливали у себя дома за этот мифический подвиг молоком и говядиной, перегрызла горло трём передовым разбойникам; силач Иора схватил за ноги четвёртого разбойника и стал побивать им остальных, как Илья Муромец Тугарином Змеевичем; Петрушка с оглоблей забежал с тыла, а дяденька Илья Фёдорович, стоя в тарантасе, стрелял из пистолета. Таким образом они не только побили двенадцать разбойников, но и привезли из всех до одного — в том же, разумеется казанском тарантасе, где и сами сидели — в город Обоянь, на руки исправнику. Хотя старшие братья, передававшие нам эти подробности с точностью очевидцев, относительно некоторых обстоятельств значительно разногласили и даже раз пребольно подрались, не сойдясь между собою в том, сколько было разбойников — двенадцать или три, и был ли в это время с дядей старый дедушкин кучер Иора, или уж он тогда давно умер, — мы не смущались этими случайностями и сами разрешали возникавшие противоречия, смело принимая за историческую истину тот вариант, в котором оказывалось больше ужасов и больше молодечества.
Больше всего волнений вызывали в нас постоялые дворы, эти вальтерскоттовские притоны разбойников. Чуть не про каждый у нас имелись в запасе самые внушительные рассказы. Особенно впечатление производили уединённые дворы, затерянные в поле, обнесённые высокими заборами, наглухо запертые, как сторожевые блокгаузы в степи кочевников. Там-то, конечно, и совершаются все тайны, все ужасы.
Мы только что переехали границу губернии с её торжественными каменными столбами, и попали теперь в самое царство корчемства. Мы хорошо знали от братьев, как опасны эти места, где бродят целые вооружённые отряды корчемников, провожающих через запрещённую черту обозы, «дешёвки», то есть бочки с дешёвым свободным вином, не знающим откупа. Братья рассказали нам не одну историю о кровопролитной битве этой вольницы с вооружёнными объездчиками, охраняющими границу откупа. Сами братья раз наткнулись ночью на эту пьяную толпу и едва спаслись от неё хитростью. Всё это мы знали на память, и всё это теперь не на шутку тревожило нас, так что мы по целым часам молча обдумывали средства защиты в виду неминуемого нападения.
Наша тяжело нагруженная карета, до краёв полная народа и всякого добра, медленно плыла на своих усталых ольховатских лошадках, как Ноев ковчег среди беспредельных волн потопа, одна нося в себе жизнь и сознание. Враждебная, угрожающая стихия расстилалась сплошным морем далеко кругом неё, и наша маленькая дружная горсточка ольховатских странников, спрятавшаяся в этом ковчеге, невольно чувствовала сильнее, чем когда-нибудь, свою тесную близость и обособленность от всего другого.
Исторический Думный курган, простодушно прозываемый теперь Дымным мужиками, не читавшими летописей, взволновал все наши детские поэтические инстинкты, всё таившееся в глубине нашего сердца чувство русской старины. Мы увидели его в мрачной и эффектной обстановке. Наступала ночь, трепетавшая грозами. Тяжкая свинцовая туча, то и дело вспыхивавшая огнём, надвигалась с запада и застилала будто внезапно спущенным чёрным сукном замиравший свет дня. На этом зловещем фоне чёрной грозы, охватившем безлюдную гладкую степь, вырезался, таинственно мерцая и белея, громадный каменный идол, венчавший вершину пустынного кургана. Мы пристыли к нему испуганными и изумлёнными глазами, и долго провожали его взглядами, с сдавленным тоскою сердцем, пока он медленно утопал в туманах ночи. Он видел, этот древний каменный колосс, целое тысячелетие, пробегавшее мимо подножия его холма; ему молились, его отыскивали глазами сквозь даль степей ещё печенеги, половцы и монголы… «Кто он, что он, зачем он? — неотвязчиво стучало у нас в голове и в сердце. — Неужели ещё целое тысячелетие он будет стоять здесь, всё на том же могильном кургане, безмолвно вперив каменные глаза в таинственную тьму ночи, карауля вечность, вечною загадкою людям?»
Теперь и Дымные дворы ужасной памяти. Они стоят хотя не на кургане, но так же пустынны, так же загадочны, как и каменный истукан. Всего два двора — один по одну, другой по другую сторону дороги, и ничего кругом: ни деревца, ни холмика, ни леса вдали. Дворы каменные, под железом, с высокою каменною оградою, — сейчас видно, что было из-за чего строиться. Но один, направо, уже лет двадцать как в развалинах. Его разбила молния, и народ, конечно, знает, за что… Давным-давно в этом доме заночевала наша мать, загнанная грозою; ей отвели несвященную комнату, потому что всё было занято. С нею спал наш маленький старший Саша, а на полу нянька Наталья около горевшего в тазу ночника. В полночь вдруг вся комната зашаталась, как от землетрясенья. И мать, и няня открыли глаза: чёрный страшный мальчик, ростом с нашего Сашу, выскочил из тёмного угла и, дико оскалив зубы, подбежал к тазу и задул ночник. Через месяц умер наш Саша… Такая легенда о Дымных дворах жила в нашем доме среди наших нянек. Но братья знали ещё другую, более древнюю и более для нас интересную. Наш грозный дедушка Фёдор Матвеевич, папенькин отец, остановился в Дымных дворах со всею своею челядью, отправляясь куда-то на богомолье. Постель ему устроили на нижних полатях, над которыми были другие полати под потолком. Ночью дед вдруг просыпается от звука цепей… Он чувствует, что на него сверху спускаются на цепях тяжёлые верхние полати. Дед наш был богатырь, десять пудов ставил на пол одним пальцем. Он удерживает спиною, став на четвереньки, дубовые полати, и кличет своих людей. Молодцы в один миг являются с огнём и оружием и хватают растерявшего хозяина-разбойника; тот не успел соскочить с полатей, на которых спускался вместе с двумя сыновьями. Дедушка перевязал всех и отправил в город. После открылось, по уверенью всезнающих наших братьев, что таким способом уже было загублено на Дымных дворах народу без счёту и меры… Вся подполица оказалась полна человеческих костей.
«Неужели мы тоже заночуем в этих проклятых дворах?» — мучительно думается нам в то время, как лошади начинают замедлять шаг, равняясь с двориком. Нет, слава богу, проехали! Должно быть, и папенька их боится. Теперь только бы погони оттуда не было. Ночь такая страшная, разбойничья! Того и гляди…
Господи, что это такое? Я долге не могу прийти в себя, пробуждённый не криком, а скорее каким-то сердитым рёвом. Давно уже слышу во сне этот грозный рёв и принимаю его в свои фантастические сновиденья, полные борьбы, волнений и опасностей. Карета наша стоит на одном месте, и сквозь затуманенное стекло мерещатся на фоне тёмного неба неясные чёрные силуэты. Одна половинка дверцы распахнута, и теперь ясно, что папенька вышел, что это его громовой тромбон гудит среди ночного безмолвия.
— Что ж вы, подлецы, меня всю ночь морить тут будете? — различаю я наконец. — Канальи! Анафемы! Отворяй сейчас! Слышишь, что тебе говорят!
— Да, батюшка, ваше благородие, вот тебе Христос — вся как есть горница битком набита. И на полу, и на лавках спят, — отговаривается сробевший голос.
— А мне очень нужно, что спят! Не на улице ж мне ночевать… Перегони их куда-нибудь, очисти комнату… Какой же это постоялый? Подлецы, мошенники! Вам бы обирать! Комнаты лишней нет для благородных людей! — ещё сердитее ругался отец. — Вот я сейчас за полицией пошлю, чтоб тебя проучили, каналью!
Я решился высунуться из кареты и осмотреть сцену. Мы, очевидно, стояли на улице уездного города. Редкие, будто боязливые огоньки мигали там и сям среди чёрных куч домов, и от этого жалкого затерянного света чернота глухой ночи казалась чернее, ещё безотраднее. Низенькая фигура без шапки, по-видимому, хозяина дома, перед которым стали мы, как-то жалостно торчала у ворот, держась за ручку калитки, словно готовая пугливо юркнуть назад во двор он угрожающего натиска нашего разгневанного папеньки. Только соседство дюжего Андрюшки, который стоял почти нос с носом к нему, воздерживало скромного незнакомца от этой вполне успешной попытки. Гневный крик папеньки и неистовые удары в ворота, которыми Андрюшка прежде всего вызывал спящего хозяина, разбудили не одного хозяина постоялого, но чуть ли не всю городскую улицу.
По крайней мере, скоро я различил в темноте целую публику своего рода — и в белых рубахах босиком, и в накинутых на голову армяках, и в тулупах, — которая повыбежала из соседних домов на такую крайне любопытную и далеко не обычную ночную историю. Вся эта публика стояла смиренно, не подавая голоса, вовсе не желая обратить на себя внимание грозного барина, гремевшего на их улице, как боевая труба победителя, взявшего «концом копья» долго не сдававшуюся крепость.
— Вы тут что ротозейничаете, лодари! — вдруг свирепо обратился на них папенька, кажется, принимавший этих независимых обывателей уездного города за своих ольховатских крепостных. — Ни один каналья не догадается за полицией сбегать… Где тут частный пристав? Беги кто-нибудь за ним скорее… Скажи, что барин проезжий требует… Что тут у них бог знает что такое творится… Хуже татарщины всякой…
Повелительный барский голос возымел неодолимое влияние на босоногую полусонную толпу.
— Беги ты, что ль, Калина! — раздались голоса. — Взбуди Макар Макарыча, тут недалече…
Долговязая фигура, прикрытая чем-то с головы, повиновалась общему приказанию и довольно поспешно побежала в темноту.
— Ну, город! Ну, народец! — кипел между тем папенька, взволнованно расхаживая с своей суковатой палкой перед каретой. — Горницы одной нет переночевать… Городишко паршивый… Хуже последней деревушки! Заперлись все как разбойники, не достучишься никого! И фонаря ни одного нет, хоть нос разбей… Где ж у вас тут ещё постоялые? — сердито грянул он, внезапно повернув к толпе босоногих зрителей, которая вся разом попятилась от такой неожиданности. — Куда пятитесь, дурачьё? По-русски вас спрашивают…
Из испуганной толпы выделился седой старик в рубахе и ответил не совсем спокойным голосом:
— Да вам бы, ваше благородие, к Митревне направиться. К той завсегда господа благородные заезжают. У ней горницы чистые, бумажкой оклеены… Чудесно…
— Что ж вы сразу не скажет, дурачьё! — закричал отец. — Вот народец… Человек тут целый час на улице стоит, а они слова не скажут! Не учил вас, видно, никто, ротозеев…
— Да не извольте, ваша милость, гневаться… Мы вас сейчас проводим… Митревнин двор тут зараз, — успокаивал старичок.
— Тут всего за угол один завернуть! — поддержала ободрившаяся публика, почувствовавшая, что половина вины спала с её плеч, и даже оробевший хозяин постоялого решился отойти от спасительной калитки и вступил в самый очаг барского гнева.
— Извольте в экипаж садиться, ваше благородие, я до Митревны вас провожу, — смело вызвался он, чувствуя, что теперь отыскана твёрдая почва, и что страшный наезд сейчас может благополучно отъехать от его осаждённого двора.
С сердитым ворчаньем взобрался отец в карету и крикнул кучеру: «Пошёл!»
Вся босая толпа, словно торопясь загладить свою несомненную вину, вприбежку двинулась за тронувшейся каретой, предводительствуемая благоразумным стариком, как будто действительно на неё была возложена каким-нибудь строгим законом государства священная обязанность заботиться об удобном ночлеге для этого грозного деревенского барина, взбудившего весь город раскатами своего гневного барского голоса.
Первое знакомство
Златые игры первых лет
И первых лет уроки…
Маменька нарядила нас в яркие казакинчики с золотыми пуговками и в красные черкесские шапочки с опушкой. Нам казалось, что мы теперь прелесть какие, совсем как новенькие куклы, что привозили нам из Коренной ярмарки. Дали нам в провожатые Андрюшку, который понёс за нами увязанную в салфетку целую пирамиду тарелок, прикрытых тарелками, и наполненных разными кушаньями. Это нужно было отнести братьям в гимназию. Тарелки со съестным нас приводили в смущение. Нам было стыдно нести в гимназию и отдавать при всех братьям домашнее кушанье, хотя мы знали, как обрадуется Анатолий котлетам и жареному.
Гимназия стояла на углу улицы и набережной, сейчас за мостом. Её жёлтые однообразные стены с однообразными рядами окон, её жёлтые каменные ограды, от сырости покрытые словно проступившими масляными пятнами, и выглядывавшие из-за ограды высоко нависшие сажени дров, её длинная синяя вывеска с чёрною надписью над каменным чисто выметенным широким крыльцом, — всё это сразу произвело на нас тяжёлое, хотя и несколько благоговейное впечатление.
Нам инстинктивно чуялось что-то такое безжизненное, безотрадное и безжалостное в этой казённой сухости и казённой опрятности большого жёлтого дома, что мы робкими и нерешительными шагами вошли через калитку затворённых железных ворот на просторный пустой двор, не осмелившись лезть на парадное каменное крыльцо, где стоял, равнодушно зевая на прохожих, унтер-офицер в форменном сюртуке с галунами.
В будке дворнике у ворот стояла только одна огромная метла, и нам некого было спросить, куда пройти к братьям. В глубине двора мы видели сквозь открытые окна низенького и грязного домика сидевших на столах в одних рубашках, с нитками во рту, небритых солдат, чинивших гимназические курточки. Но рожа их показались нам такими свирепыми, и они так скверно и громко ругались между собою, сплёвывая на сторону, что мы предпочли пройти поскорее по узеньким тесовым мосткам к низенькой дверочке в углу большого корпуса, откуда валил пар, и где мы предполагали самый удобный и бесцеремонный вход в непостижимое для нас казённое святилище.
Андрюшка тоже, кажется, сконфузился непривычной обстановки и ни в чём не мог нас надоумить. Мы стали в укромный уголочек в тени от солнца, донельзя смущённые духом, стыдясь и своих черкесских шапочек, которые в суровой обстановке учебного острога показались нам вдруг совсем неприличными, и этих досадных тарелок с котлетами, которые мы бесплодно пытались спрятать от чужих взоров, как опасную контрабанду, за которую, пожалуй, нас сейчас же схватит и посадит в карцер какой-нибудь свирепый надзиратель. Что нас сейчас же все осмеют за всё — за шапочки, за золотые пуговки, за котлеты, за деревенский загар наших и без того смуглых щёк, — в этом я не сомневался ни минуты, и был уже заранее переполнен мучительнейшим стыдом за себя и всё своё.
Тоскливая тишина стояла и во дворе, и в здании гимназии. Из маленькой дверочки, откуда клубился жирный пар и скверно пахло пригорелым салом, две грязные босые бабы вынесли на палке грязный ушат, полный вонючих помоев, и торопливо, будто боясь уронить его на дороге, побежали с ним к помойной яме.
Мы ждали с стеснённым сердцем, что эти бабы сейчас нас увидят и что-нибудь непременно накинуться на нас, но они, к счастью, возвратились в кухню с пустым ушатом, даже не взглянув на нас.
Томительно долго длилась эта загадочная для нас тишина и это неопределённое ожиданье… Вон где-то внутри дома раздались громкие мерные шаги и неясный разговор. Мы прижались в свой угол и тревожно вслушивались в приближающиеся шаги. Крашеная дверь отворилась, шумя тяжёлым блоком, и из дома вышел седенький строгий человек в очках и синем вицмундире, неся под мышкою узелок и ведя под другую руку молодую худенькую девушку. Он взыскательно и будто удивлённо сверкнул на нас своими очками и спросил, не останавливаясь, ломаным русским языком:
— К кому это?
Но прежде, чем мы могли собраться с духом и ответить старому незнакомцу, что «это принесли к братцам», он уже был на середине двора, очевидно, нисколько не интересуясь нашим ответом, и что-то сообщил по-немецки своей бледной барышне.
Отлегло от сердца, когда он исчез за калиткою ворот. Ещё одна опасность миновала. Опять тишина, опять молчание.
Но сколько ж нам ждать? Уж не войти ли куда-нибудь? А куда? В эту ли крашеную дверь с блоком, или туда, где маленькое крылечко с зонтиком, или вон в ту широкую двойную дверь?
Терпеливо вглядываемся поочерёдно в каждое окошечко каждого этажа — не увидим ли там чего, не выглянут ли на нас случайно Анатолий или Борис. Но ничего утешительного не видим в окошках. Сквозь одно сверкают на солнце громадные медные тазы, приделанные к стене, сквозь другое — высокие стеклянные шкапы с странными и непонятными инструментами. А вот те окна внизу, с левого крыла, до половины заделаны зелёною жестью, и из-за них глядит на нас жалкая фигура в зелёном халате, с щекою, подвязанною белым платком.
Скука, ноги уморились. Сесть хочется.
Вдруг резкий неожиданный звон колокольчика как-то пронзительно и назойливо стал разливаться по безмолвному до того большому жёлтому дому. В то же почти мгновение неясный, но оглушительный шум, похожий на шум весенней воды, хлынувшей через открытые заставки, шум шагов, голосов и дружного торопливого напора наполнил собою всё и стал разрастаться всё громче, всё ближе.
Смех и крики сотен голосов уже тут, на лестницах, сейчас за дверями, у которых робко прижались мы; грубый топот прыгающих и шмыгающих сапог быстро двигается вниз со ступенек на ступеньки.
Распахнулись двери, и полилась оттуда на широкий двор, как вода из бочки, шумящая, болтающая, хохочущая, толкающаяся, бегущая волна красных воротников и красных околышков. Мы растерянно глядели на неё, плотно прижавшись к стене, боясь, как бы не унесло нас этим неудержимо выливавшимся живым потоком. Только немногие обратили на нас беглое внимание. Один рыжий с нагло вздёрнутым носом, с фуражкой на затылке, как-то так быстро и серьёзно высунул нам язык, широкий, как у доброй коровы, словно это составляло его непременную и даже не особенно ему приятную обязанность. Другой — сумрачный, высокий и небритый хохол — неожиданно мазнул Алёшу по лицу своею жилистою пятернёю и прошёл дальше, словно ни в чём не бывало.
Маленький ядовитый мальчишка с запёкшеюся кровью под носом, весь в царапинах, в разорванными подмышками, даже попробовал на бегу сорвать с нас обоих наши черкесские шапки, но так как эти упражнения были нам знакомы не хуже гимназиста, то я ловко успел отбить его руку ударом своего деревенского кулачонка, на что гимназист не обратил никакого внимания и только весело крикнул, пробегая дальше:
— Красная мурмолка! Чёртова рожа! Цыганская кожа!
— Черкесята-чертенята! Почём у вас поросята! — кричали другие, случайно оглядывавшиеся на нас.
Но раз пошло на кулаки и ругательства, в нас вдруг сам собою замолк томивший нас беспричинный конфуз, и к сердцу прилила привычная деревенская удаль. Мы стояли в своём углу, стиснув кулачонки, с разгоревшимися от гнева глазами, ощетинившись на эту дразнившую нас толпу, как волчата, вытащенные из берлоги.
— Вы к кому? — спросил нас добрым голосом большой гимназист с белыми волосами, отпихивая от нас одного из ругателей.
— Мы к братьям, к Шараповым, — ответили мы, почти растроганные таким неожиданным мирным обращением.
— Пятого класса?
— Да, пятого класса, Борис и Анатолий.
— Господа, скажите Шараповым пятого класса, что к ним пришли, — крикнул белокурый, обращаясь назад в отворённую дверь. — Слышите, Левченко! Скажите ж… Вы постойте здесь, они сейчас выйдут, — успокоил он нас и пошёл во двор.
Мы слышали, как внутри дома чей-то голос несколько раз повторил нашу фамилию. Толпа между тем сплыла со двора, и мимо нас пробегали немногие запоздавшие. Вдруг на лестнице за дверью что-то быстро загремело, словно кто-нибудь сорвался и пересчитывал затылком ступеньки сверху донизу. Мы уже чувствовали себя несколько обстрелянными и приотворили дверь.
— Алёша, Гриша! — крикнули радостные голоса.
Это братья неслись к нам, как сумасшедшие, с лестницы, неистово стуча сапогами.
— Здравствуйте, братцы! Андрей, здравствуй! — чуть успели они выговорить, запыхавшись от бега и чмокаясь с нами.
— Здравия желаю, барчуки! Вот вы какие молодцы стали, офицеры настоящие, — говорил, глупо ухмыляясь, Андрей, смяв свой картуз и принимаясь развязывать салфетку. — А маменька вам вот со стола кушать прислали…
Анатолий, несмотря на восторги свидания, быстро приподнял сначала одну тарелку, потом другую, с озабоченным вниманием пригнулся к ним своими калмыцкими глазами и сказал решительно:
— Надо за баню идти, братцы, тут нельзя.
— Конечно, за баню! — поддержал Борис, оглядываясь кругом с некоторым беспокойством: — А то этот Пшик Лысый как раз накроет и отберёт.
Мы не успели ни рассказать, ни спросить у братьев ничего такого, чем были мы полны в течение стольких дней нетерпеливого ожидания, как они уже, отправив вперёд Андрея с провиантом, потащили нас через узенький проход двора, как осторожный арьергард, прикрывающий тыл своего обоза.
— Лаптев! Гримайло! Идите к нам! — негромко крикнул Борис каким-то особенно соблазнительным голосом, махая рукою двум гимназистам в курточках, что ходили обнявшись посреди двора и уже давно следили за интересною сценою с тарелками, происходившею в углу кухонного двора.
Впрочем, и весь двор, полный курточек с красными воротниками и нанковых серых штанов, хотя и был как будто занят то тем, то другим, но пребывал глазами и сердцем в том же любопытном уголку.
— Да, вот это хорошо… Надо и их попотчевать! — сказал Анатолий.
Лаптев и Гримайло сразу поняли, в чём дело, и не заставили себя ждать. Они присоединись к нам уже за банею, где мы довольно удобно разместились на изломанной пожарной трубе и опрокинутых кадушках.
— Это наши друзья, братцы, вот это Лаптев, шестого класса, а вот это Гримайло, пятого класса. Мы вам рассказывали, вы знаете, — рекомендовал нам Борис своих товарищей.
Мы сконфуженно приподняли свои черкесские шапочки и встали отшаркивать давно нам известным по имени и подвигам приятелям братцев.
— Ишь Шарапчата потешные какие! Ну, здравствуйте, здравствуйте, малюки! — покровительственно говорил Лаптев, белокурый малый огромного роста, с большим, смело вздёрнутым носом, большими добрыми выпученными глазами и странно оттопыренною верхнею губою. Он ласково подал нам свою громадную, как блюдо, белую руку, которую мы торопились сжать своими неумелыми маленькими ручонками, не на шутку взволнованные горделивым сознанием, что вот и нам, как большим, подают руку.
Гримайло, маленький, но плечистый человек, перетянутый как-то особенно тонко в талии, с белыми воротничками, старательно выпущенными через галстук, чего не было ни у братьев, ни у Лаптева, весь в красных угрях и пахнувший табаком, как старая, давно не чищеная трубка, сделал то же, что и Лаптев, хотя очевидно не с такою охотою и добродушием.
— Который же Алёша? — спрашивал Лаптев, разглядывая нас с дружелюбной улыбкой близорукими стеклянистыми глазами. — Ты Алёша? — спрашивал он меня, тряся за плечо.
— Нет, я Гриша… Алёша вот…
— Вот этот-то Улисс хитроумный, мудрец и философ… Ишь, лобатый какой! Ну, а этот? Это тот, что волков испугался? А, да и зверёк же! Сам так и смотрит волчушкой!
Я покраснел не только до белков глаз, но, вероятно, и весь внутри. Негодяи братья, значит, рассказали Лаптеву постыдный эпизод моей детской жизни, запечатлевший меня на долгие годы постыдным прозвищем.
— Каких волков? Это они врут, — решился я возразить напропалую и сгорел ещё больше от стыда.
Общий громкий хохот был мне ответом. Алёша смеялся ядовитее всех, и по глазам его я видел, что он уже напрашивается Лаптеву сейчас же разоблачить всю подноготную. Но Анатолию стало жаль меня.
— Кто старое помянет, тому глаз вон! — сказал он. — Он у нас теперь лихой, мало ли что прежде было… Даром что моложе, а поколотил Алёшу…
— Как бы не так! — огрызнулся Алёша. — Небось мы схватились недавно на постоялом дворе, так кто кубарем полетел?