Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: След: Философия. История. Современность - Борис Михайлович Парамонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Государству — неограниченное право действия и закона, Земле — полное право мнения и слова… внешняя правда — Государству, внутренняя правда — Земле; неограниченная власть — Царю, полная свобода жизни и духа — народу; свобода действия и закона — Царю, свобода мнения и слова — народу…15.

Итак, быт и бытие «земли» предстают у Аксакова носителем христианской правды. Община — реликт этой правды в послепетровской огосударствленной, то есть расколотой, разъятой в своей органической целостности, России. Строй русской народной жизни тот же, что в первообщине христианских подвижников. Строго говоря, русский народ — тот, что живет в общине, — это Церковь, во всей мистической глубине этого понятия. Здесь мы встречаемся со знаменитым славянофильским синкретизмом, славянофильским отождествлением идеального и реального. Критики славянофильства писали, что его эволюция была разложением этих некритически отождествленных элементов, что этот синтез был искусственным, неорганичным, что держался он у самих ранних славянофилов не внутренним логическим единством, а в чисто психологическом, субъективном переживании.

Слов нет, психология была у славянофилов сильнее логики. Но в наше время вполне законен вопрос: было ли это их слабостью или их силой? Сегодня мы знаем, что психология не только сильнее логики, но и вернее ее, — она ведет на бо́льшую глубину, ближе подходит к бытийной истине.

Здесь опять, как и в случае Киреевского, мы должны от аксаковского индивидуального мифа выйти к объективной истине о славянофильстве.

Прежде всего встает вопрос о христианстве. Правомерно ли отождествлять его небесную правду — скажем так: его трансцендентные устремления — с тем или иным строем эмпирической жизни? Мы видели, что у Аксакова сильна тенденция, которую хочется назвать языческой: русский народ хорош сам по себе, христианство только прояснило его природную правду. Язычество — «паганизм», a paganus значит крестьянин; в возведении крестьянской Руси к Царству Небесному Аксаков впадает в язычество. У самих славянофилов был готов ответ на это — на русском языке: «крестьянин» у них — синоним «христианина». И вот здесь мы должны понять психологический ход Аксакова: трансцендентность христианства у него, так сказать, не пространственная, а временная. Христианство — это то, что было, архаичность — его неотчуждаемый предикат, христианство всегда относит в прошлое, в глубь веков, за грань времени. Мифологическая сублимация этого психологического состояния называется раем. «Земля» Аксакова — это небо, небесная родина. «Государство», государственность — по-другому история — аналог грехопадения, изгнание из рая. Временной рубеж этого изгнания можно обозначить как угодно произвольно. У Аксакова таким рубежом был Петр. Глубочайшая смысловая насыщенность этой мифологемы ясна хотя бы из того, что она воспроизводится чуть ли не с начала культурного человечества. Достаточно назвать имя Гесиода, толковавшего историю как нисхождение, упадок; в том же ряду — Монтень и Руссо.

Со стороны это казалось «антиисторизмом». Ретроспективной утопией назвал славянофильство Чаадаев. Западник, историк государственной школы С. М. Соловьев называл славянофильство «антиисторическим направлением». Полемизируя с ним, Аксаков говорил, что во времени правды нет, что опасно цепляться за колесницу времени — «ибо коловратно время»16.

Христианство у Аксакова было не чем иным, как воспоминанием о довременной небесной родине. Но в раю Адам жил с Богом. Христос явился в мир, чтобы напомнить людям об этой богосыновней сращенности. «Я и Отец одно».

На свой лад говорит об этом и языческая мудрость. «Идеализм» Платона, как давно уже доказано, ничего общего не имеет с «гипостазированием понятий», с возведением на онтологический уровень логических отношений. Его философия не идеальна, а реальна, онтологична, бытийна. Но место бытия — «небо», мир безвременных эйдосов, первореалий бытия, его «порождающих моделей». И знание у Платона — это воспоминание.

«Языческое» обличье аксаковского (славянофильского) христианства, видение неба в символике земли лучше будет назвать сохраненной в славянофильстве ветхозаветной интуицией. В этом все своеобразие славянофильского христианства — в сращенности Ветхого и Нового Заветов, в том, что было утрачено в «историческом христианстве» — или в протестантской теологии Нового времени.

Аксаков в подлинном смысле патриархален, и не только психологически, но и бытийно, онтологически. Это — Адам в раю. Для него немыслима жизнь без Отца. Он умирает через год после смерти своего отца, Сергея Тимофеевича, «отесеньки». А ведь был он человеком богатырской складки, делал десятки верст пешком и зимой открывал окна, чтобы доказать благодетельность русского мороза.

Индивидуально-психологическая сращенность с глубочайшей мифологемой — вот что такое славянофильство Аксакова. Снова мы от индивидуальной психологии выходим к объективной онтологии, интуиция которой — главное в славянофильстве. За партикулярными «мнениями» славянофилов, за их мистифицированным и мифологизированным образом России обнаруживаем воспоминание о небесной родине.

Лучше всех помогает понять Аксакова (да и славянофильство в целом) Лев Шестов — этот иудей, всю жизнь стремившийся к утраченному людьми раю.

3. Хомяков

Читая Хомякова, особенно часто вспоминаешь слова прот. Василия Зеньковского о необходимости различать славянофилов в славянофильстве. Алексей Степанович Хомяков (1804–1860) сильно отличается от Киреевского и Аксакова. Эти двое, как мы старались показать, — мистики, Хомяков же — реалист, крепкий земле, человек, несомненно, мужественного, несколько суховатого типа. Все же не следует думать, как это делает Бердяев, что Хомяков — самый репрезентативный из славянофилов, что славянофильство прежде всего — это Хомяков. Киреевский с Аксаковым и Хомяков комплиментарны, они восполняют друг друга. И когда Бердяев сетует на то, что в мысли Хомякова мало ощущалось вечно-женственное, Душа мира и что вообще славянофильской религиозности была чужда правда язычества, стихия Матери-земли, — то он явным образом забывает об Аксакове. Так же неточен Бердяев, когда он, имея в виду Хомякова, говорит о «религиозной сытости» славянофильства, каковое свойство, по Бердяеву, отделяет славянофильский романтизм от романтизма западноевропейского: здесь Киреевский и Аксаков опять же дают необходимый корректив к Хомякову. «Обладание» жизнью в Боге, которым, казалось бы, мог гордиться Аксаков, было на самом деле «томлением». Романтизму в целом, как показал Н. Я. Берковский, присущи оба этих состояния: «томление» (мистицизм, потусторонняя устремленность) и «обладание» (почвенность, острое ощущение плотяных стихий). У немцев эти два начала в романтизме были выражены соответственно в иенской и швабской школах. У Берковского есть мысль, что упадок в немецком романтизме связан с движением от «иенцев» к «швабам»: мы слышим подобный мотив в русской критической литературе о славянофилах, когда она говорит о «разложении» славянофильства. Это представляется нам неверным. «Иенское» и «швабское» начала в романтизме, «Киреевский» и «Хомяков» — две стороны одной медали, два полюса, между которыми только и возможно романтическое напряжение, пульсация романтического жизнеощущения, это «разность потенциалов» в единой романтической системе. Только эта разность делает возможным романтическое становление, то есть движение, развитие. С этим связана тема романтической иронии. Романтическая ирония конструируется как принцип отрицательный, она отвергает конечный творческий продукт, в искусстве силящийся моделировать целостную полноту бытия, она указывает на невыразимость целого. Эту тему позднее развил Бердяев в «Смысле творчества». Целостность бытия может быть мистически интуирована, но она невыразима в эмпирически-конкретных реалиях (как мы уже знаем, это тема Киреевского). Очень интересно тему романтической иронии развил Гегель: у него она называется диалектикой. Гегель определяет диалектику как процесс, в котором всеобщее отвергает форму конечного. Это и есть принцип развития. В славянофильстве развитие стало возможным, потому что в нем были и Киреевский, и Хомяков.

Но если в случае Киреевского мы можем точно указать, какой из романтических коррелятов у него выражен (интуиция всеобщего, «ценностей состояния», по Степуну), то в отношении Хомякова такая точность вряд ли достижима. С одной стороны, он проповедник христианского Логоса (основное в бердяевской трактовке Хомякова), с другой — несомненный «шваб» славянофильства. У него несколько нарушено то синкретическое переживание целостности бытия, то нерасторжимое единство идеального и реального, которое отличало интуицию Киреевского и Аксакова. Он вообще не интуитивный тип, иногда его мысль отдает чем-то вроде протестантской рассудочности. Бердяев говорит, что у него этика преобладает над мистикой — протестантская тенденция, и даже не лютеровская, а позднейшая, «либеральная». Да и почвенничество Хомякова не такое уж «швабское», менее всего интуитивистское: здесь он тоже «различает» и «определяет». У него временами появляется нечто шпенглерианское, «физиогномическая цепкость взгляда», как определяет это свойство Шпенглера современный исследователь. «Записки о всемирной истории» — плоды исторических (сегодня бы мы сказали — культурологических) штудий Хомякова — дают тому немало свидетельств.

Как известно, в «Записках» Хомяков произвел разделение всемирной истории на два начала — иранское и кушитское. Первое начало — свободы, второе — необходимости; «партийная» цель Хомякова была в том, чтобы выявить «иранский» корень России. Но здесь важен момент не содержательный, а методологический. Методологическая установка была «шпенглерианской»: из единого «прафеномена», как называл это Шпенглер, вывести все многообразие явлений той или иной культуры. «Кушитство», например, Хомяков видит в таких отдаленнейших, хронологически и пространственно, явлениях, как финикийская религия, буддизм, магометанство, гегельянство, материализм. Безусловно, огромное отличие от Шпенглера — в дуализме этой концепции, тогда как шпенглеровская плюралистична, Хомяков сравнивает оба начала и отдает предпочтение одному из них, у Шпенглера же никакое (ценностное) сравнение и предпочтение невозможно. Здесь — тот недостаток Хомякова, который Бердяев назвал морализированием над историей. Зато в противоположность этой морализирующей тенденции и совсем уж по-шпенглеровски звучат такие слова Хомякова:

Нужна поэзия, чтобы узнать историю; нужно чувство художественной, то есть чисто человеческой, истины, чтобы угадать могущество односторонней энергии, одушевлявшей миллионы людей17.

От «односторонней энергии», одушевляющей историческое бытие народов, не так уж далеко до теории культурно-исторических типов Данилевского, потомка славянофилов и русского предшественника Шпенглера. У Хомякова есть статья «Разговор в подмосковной», где высказана мысль о национально-культурной своеобразности математики, — несомненно, дикая для его современников, но совершенно приемлемая после Шпенглера. (Из славянофилов с подобными мыслями носился Юрий Самарин, статья которого «О народности в науке» наделала много шуму и послужила поводом для долгой дискуссии славянофилов и западников по этому вопросу.) Интересно, что в истории человечества Хомяков обнаруживает некий прасимвол — змею, в отношении к которому конструируются иранское и кушитское начала: чисто шпенглерианский ход мысли.

Нужно сказать, что у славянофильства как такового, а не только у Хомякова, есть общее со шпенглерианством — и не в тех любопытных частностях, которые мы только что проследили, а в присущей как тому, так и другому принципиальной установке, которую можно определить как организмический детерминизм. Совсем не случайно в писаниях славянофилов так часта растительная символика: семя, зерно, корни, почва, плоды. Позднее, у Данилевского эти аналогии растительных сил природы с силами, действующими в обществе, будут возведены в методологический принцип на основе вполне профессиональной естественной науки. Этот биологический уклон в романтизме — одна из его опасностей, его, можно сказать, соблазн. Со временем он породит «философию жизни», да и того же Шпенглера. Мы должны, однако, помнить, что к этому биологизму романтическое движение свести нельзя. Особенно это касается славянофилов, немыслимых вне христианской темы, темы свободы. И она осознана именно у Хомякова. Он отдал должное общеромантическому органицизму: «Современные отношения истекают, как логически необходимые последствия, из древнейших исторических данных…»18. Таких высказываний у Хомякова десятки. Но он же и выходит за рамки этого органицизма (или детерминизма) — и не где-нибудь, а в полемике с Киреевским. Его не удовлетворяет та мистическая трактовка «русской образованности», которую дал Киреевский, объяснявший русскую культурную отсталость несказанностью и невыразимостью целостной истины. Формула Хомякова:

В древней Руси просветительное начало не могло преодолеть вещественных препон, противопоставленных ему разъединением, и мысленных преград, противопоставленных невежеством19.

Древней Руси не хватало «определительного сознания», говорит Хомяков; заявление, совершенно неожиданное для славянофила: ведь «определительное сознание» и есть тот самый ненавистный рассудок, господство которого на Западе было, согласно самим славянофилам, началом всех европейских зол. Несомненно, Хомяков не отошел от славянофильской (общеромантической) критической позиции по отношению к рационалистической культуре; как говорит Бердяев, Хомяков отвергал «мэонизм» этой культуры (отождествляемой с Западом), то есть ее «небытийность»; панлогизм Гегеля не есть онтология и т. д. Но ему же свойственно понимание того, что на противоположном полюсе мистического созерцания наличествует тот же «мэонизм», то же «ничто». Процесс, развитие, становление (бытия) начинается, когда сознание, разум (назовите его даже «рассудком») входит в эту первоначальную целостность бытия и расчленяет, определяет его. Хомяков слишком хорошо знал Гегеля, чтобы не понимать тезис о тождественности «ничто» и «чистого бытия» (последнее — это и есть интуиция Киреевского). Но это же «ничто» — источник свободы; «элемент неорганический», как назовет ее оппонент славянофильства Чичерин. Через Хомякова, с его «определительным сознанием», в славянофильство вводился принцип свободы. Это Бердяев называет Логосом, сохраненным Хомяковым среди соблазнов романтического органицизма.

В замечательной статье «Письмо об Англии» Хомяков следующим образом формулирует отношение «определительного сознания» к совокупной полноте органических основ исторической жизни:

Правильное и успешное движение разумного общества состоит из двух разнородных, но стройных и согласных сил. Одна из них основная, коренная, принадлежащая всему составу, всей прошлой истории общества, есть сила жизни, самобытно развивающаяся из своих начал, из своих органических основ; другая, разумная сила личностей, основанная на силе общественной, живая только ее жизнию, есть сила никогда ничего не созидающая и не стремящаяся что-нибудь созидать, но постоянно присущая труду общего развития, не позволяющая ему перейти в слепоту мертвенного инстинкта или вдаваться в безрассудную односторонность. Обе силы необходимы; но вторая, сознательная и рассудочная, должна быть связана живою и любящею верою с первою, силою жизни и творчества. Если прервана связь веры и любви, наступает раздор и борьба20.

Последние слова особенно важны, они указывают на идеал, предносившийся Хомякову: гармоническое единство сознания и бытия, веры и разума. С этим связана основная мысль хомяковского богословия и хомяковской церковной гносеологии:

…Общение любви не только полезно, но вполне необходимо для постижения истины, и постижение истины на ней зиждется и без нее невозможно. Недоступная для отдельного мышления, истина доступна только совокупности мышлений, связанных любовью.

И далее:

Эта черта резко отделяет учение православное от всех остальных: от Латинства, стоящего на внешнем авторитете, и от Протестантства, отрешающего личность до свободы в пустынях рассудочной отвлеченности21.

«Партийность», «славянофильство» Хомякова сказались здесь в этой разверстанности, жесткой фиксированности истины и заблуждения по «культурно-историческим типам». Но истина, им выраженная, по природе своей не требует такой специфической фиксированности, она в подлинном смысле «кафолична». И если она будет в дальнейшем развиваться преимущественно русскими: у Достоевского в самой структуре его художества (знаменитая «полифония»), у С. Трубецкого (учение о соборной природе сознания), у Бердяева (например, в «Философии свободного духа» — зависимость истины от степени духовного общения), — то это не значит, что она по природе русская и открыта только для русских. Шпенглер, например, считал «согласность» (consensus) мышления (то, что у нас назвали соборностью) характеристической чертой так называемой «магической культуры». Но он же считал эту черту чуждой романо-германской (то есть западноевропейской), «фаустовской» культуре, стоящей на идее напряженно-личностного переживания бытия. В этом смысле славянофильская трактовка Запада все-таки работает и верифицируется; различие, вносимое Шпенглером, — в оценке, вернее, в отсутствии таковой при сравнении обоих типов культуры.

Мы, однако, не чувствуем себя связанными шпенглеровским подходом и не обязаны считать культурно-религиозный идеал Хомякова чем-то специфическим (безразлично — просто русским или «магическим»). Мы не хотим также объявлять его общечеловеческим, — достаточно назвать его общехристианским. И нам важнее всего увидеть, что христианство сохраняется в славянофильстве введением принципа свободы, того, что Хомяков называет «разумной силой личностей». Здесь — первостепенная заслуга Хомякова, сумевшего, как мы говорили, избежать соблазна «швабского» органицизма, чисто биологической «почвенности». Важно и другое: славянофильский тип мышления в самом понимании свободы избежал «отвлеченной» и «отрешенной» ее трактовки, сумел уберечь личность от пустынь свободы, ввел ее в единство любви («со-гласие», «событийность»). У славянофилов нет того, что Бердяев называл приматом свободы над бытием (основная тема его философии), они (свобода и бытие) даны в единстве и в гармонии, в целостном, нерасчлененном переживании. По-другому: у них нет ощущения трагедийности свободы, ее катастрофичности и апокалипсичности. Интересно, что Бердяев считает это недостатком славянофильства, связанным с внешними условиями исторического момента и особенностями собственного социально-психологического облика славянофилов. Гармония, ощущаемая и выражаемая в славянофильстве, предстает, таким образом, не заслугой их мышления, а простым даром их бытия. Идеал только на короткое время совпал с реальностью. Русская литература, выросшая на славянофильском стволе, выразит как эту гармонию, так и ее утрату. Уже в Толстом гармония нарушится.

Бестрагичность духовного облика Хомякова, несомненно, закрывала для него историческую перспективу. Разрывы и провалы на историческом пути он склонен был воспринимать как нечто вполне исправимое, он не понимал, что апокалипсис имманентен истории. Такова его трактовка Петра. Строго говоря, в Петре и был явлен единственный закон истории: вторжение свободы в органическое бытие. Хомяков выразил это в формуле, по которой Петр отделил русскую «образованность» от русских «начал». Хомяков пишет: «Русское просвещение — жизнь России… ошибка наша простительна: это не грех злой юли, а грех неведения. Мы России не знаем»22 — то есть ныне, когда у нас уже достаточно «определительного сознания», мы можем и должны вернуться к нашим «началам», к русским историческим стихиям. «Прогресс», историческая задача предстает как моральная задача, сводящаяся к выявлению во всей полноте общественной культуры предзаложенного в ней «генотипа»: «право, данное историею народу, есть обязанность, налагаемая на каждого из его членов»23. Это звучит прямо-таки по-сократовски: зло — от невежества, разум тождествен свободе. Хомяков не ощущал «ничто» в свободе, заложенного в ней зла, или, по-другому, ее «неорганичность». Разум и свободу он понимал как способность двигаться по единственно правильному пути. Отдавая должное ratio — что, как мы уже говорили, было его привнесением в славянофильство, — он тут же незаметно склонялся к рационализму как «отвлеченному началу». Таковы издержки хомяковского Логоса (нечто подобное произошло позднее со Львом Толстым).

Со всем этим странно контрастирует одно место у Хомякова, где он говорит о Петре как типе преимущественно русском. Если бы он задумался над этим своим наблюдением, от его органицизма мало бы что осталось.

Столь же односторонним бывало временами и хомяковское почвенничество. Мы уже говорили, что из славянофилов именно Хомяков наиболее почвен, он «шваб» славянофильства. Показательно его отношение к общине. У Аксакова община была, в сущности, даже и не мистифицированным, а прямо мистическим предметом, в образе «земли» он видел «небо» — утраченный рай, залогом которого был строй жизни русских крестьян, христиан. В переживании Аксаковым общины не было ничего плотяного, община была у него чистым «эйдосом». У Хомякова она заземляется, воспринимается реалистически, но в самом своем реализме предстает все-таки как высокохристианское образование. И вот это уже мистификация. Хомяковский реализм мешал ему видеть реальность. У него в одной статье есть рассуждение о мирской сходке, крайне переоценивающее значение общины. Чем была на деле мирская сходка, можно прочесть, например, у Эртеля в «Гардениных», где впечатляюще описана ее бестолковость, умело эксплуатируемая деревенскими «большаками» и барским управляющим. И когда славянофильские деятели (Ю. Самарин) сумели навязать русской государственной политике сохранение общины в крестьянской реформе, это имело ни с чем не сравнимые катастрофические последствия: пример, лучше других показывающий невозможность и ненужность, прямо-таки вредность буквального понимания славянофильских тезисов.

Славянофильство предстает у Хомякова системой целостной, но неуравновешенной. Единство земли и неба, идеального и реального, личности и хора, органики и свободы оказывается динамическим единством, чреватым срывом и провалом. У самого Хомякова это приводило к указанным нами внутренним противоречиям его мысли. В проекции на русскую историю это попросту указывало на факт и необходимость развития, на невозможность удержать в истории гармонию патриархального, «райского» бытия.

4. Позднее славянофильство, или почвенничество

Как, однако, развивалось в истории само славянофильство, какова была эволюция славянофильской школы? Нужно ли видеть последовательные этапы этой эволюции в тех течениях русской мысли и жизни, которые самоопределялись славянофильски? Вообще — имело ли славянофильство развитие или оно осталось в нашей истории неким археологическим курьезом, устаревшим провинциальным романтизмом, реликтом 40–50 годов XIX века?

В литературе сложилось и стойко держится мнение, что славянофильство не столько развивалось, сколько разлагалось. Эта физиологическая метафора понималась даже буквально: противники славянофильства не колебались сравнивать его с трупом, вытащенным рамоликами реакции из могилы для устрашения врагов; это сравнение есть в статье П. Н. Милюкова, так и названной — «Разложение славянофильства»24. Статья Милюкова появилась в 1893 году; несколько раньше славянофильство подверг дискредитирующей критике Владимир Соловьев, сам в молодости славянофил, под сильным влиянием Киреевского строивший «философию цельного знания»; его статья называлась сходно — «Славянофильство и его вырождение»25. Реликты соловьевской трактовки мы находим у Степуна (цитированная статья). Даже Бердяев отдал дань этому пониманию, в книге о Хомякове он писал:

Подводя итоги, мы должны сказать, что славянофильство и вырождается и развивается, что такая двойственность судьбы его связана с дифференциацией разных элементов славянофильства. Элементы язычески-националистические, косно-бытовые, сословно-корыстные, позитивистически-государственные вырождаются и гниют. Но творчески развивается правда славянофильства, то есть элементы подлинно церковные, христиански-мистические, национально-мессианские26.

В этих словах Бердяева есть неточность, обнажающая коренную неправду концепции «разложения славянофильства»: где у самих славянофилов, этих анархистов и врагов крепостного права, в первоначальном их учении (которое-то и «разлагалось»), можно найти элементы сословно-корыстные и позитивистски-государственные? Передовые перья в начале века все были под обаянием Соловьева — и повторяли даже его ошибки: это Соловьев обнаружил «немезиду славянофильства» — в Каткове, консервативном западнике, государственнике и националисте европейского толка. Милюков же пошел еще дальше, он отказывал в положительном достоинстве религиозным элементам славянофильства. Здесь он опирался на известный доклад Соловьева «Об упадке средневекового миросозерцания» (1891), где была проведена мысль, что христианская правда реализуется ныне деятелями безбожного прогресса, попросту — революционерами. Славянофильство, по Милюкову, — это искусственное построение, механический конгломерат национализма и христианства; при указанном «разложении» элементы националистические отошли к «правым», в лагерь политической реакции, — ибо опора на русскую национальную традицию, верит Милюков, не может породить ничего, кроме дикого обскурантизма, — а элементы религиозные, в которых неадекватно выражались требования «прогресса», адекватную форму обрели в новейших программах политического освобождения и окончательного европеизирования России, что и доказал сам же религиозный мыслитель Соловьев. Итак, собственного бытия славянофильство вообще не имело, не было в нем никакой органической целостности, история это выявила и доказала. Даже у Бердяева не преодолены реликты этой трактовки, хотя он и старается спасти религиозную правду славянофильства и даже славянофильский мессианизм.

Мы постараемся далее объяснить, почему нельзя говорить о разложении славянофильства, о дифференциации его элементов и какие в действительности плоды дал славянофильский синтез, славянофильское христианское почвенничество. Сейчас же укажем на одно обстоятельство, ускользающее от внимания исследователей. Необходимо четко зафиксировать момент появления легенды о славянофильстве как источнике русской политической реакции — это начало 80-х годов прошлого века. После убийства Александра II русское правительство в поисках политического курса, альтернативного предшествующему либеральному, одно время — очень короткий срок — пыталось ориентироваться на «политические» идеи славянофилов; был даже проект, предложенный тогдашним министром внутренних дел графом Игнатьевым, о созыве Земского Собора, подсунутый ему славянофильским патриархом Иваном Аксаковым и славянофильствующим историком-дилетантом Голохвастовым. От этого курса правительство очень скоро отказалось, этот период его славянофильских иллюзий продолжался примерно два года (в мае 1883 года Игнатьев был заменен гр. Д. Толстым).

Но именно в это время русская либеральная интеллигенция, настроенная в массе своей западнически (западником был тогда и Вл. Соловьев), забила тревогу по поводу возможной политической победы враждебных ей славянофилов. В этой обстановке Соловьев начал свой поход против славянофилов, первая статья его сборника «Национальный вопрос в России» была напечатана в январе 1883 года. Интересно, что и Б. Н. Чичерин, либерал относительный, но давний враг (дурно им понятого) славянофильства, свою книгу «Собственность и государство», вышедшую двумя частями как раз в 1882–1883 годах, наполнил выпадами против славянофилов. Славянофильство воспринималось тогда как реальная политическая угроза, и его требовалось идейно и, мы бы сказали, морально очернить. Обстановка очень скоро изменилась, правительственная реакция пошла иными, неславянофильскими путями, но легенда о славянофилах — националистических обскурантах, вдохновлявших реакцию Александра III, осталась, так сказать, освященная именами Вл. Соловьева и Милюкова.

В действительности славянофильство в 80-е годы как общественная группа было на последней грани своего существования, а со смертью Ивана Аксакова вообще сошло на нет. Нельзя же считать славянофилом, допустим, Д. Н. Шипова только потому, что он верил в благодетельность крестьянской общины даже в 1906 году. Следует различать славянофилов и славянофильствующих. Славянофильство осталось мишенью либеральной публицистики по очень простой причине: оно сделалось эвфемизмом для обозначения совершенно иных политических реалий, например царизма. Славянофилы в эпоху Александра III были «мальчиками для битья» у либеральных западников.

Но помимо мифа о славянофильстве как модели русского националистического обскурантизма существует еще один, более дискредитирующий, — о славянофильстве как источнике русского коммунизма. В нем тоже следует разобраться.

В эволюции идей, косвенно связанных со славянофильством, но сторонних ему, поистине роковое значение для судьбы и репутации славянофильства имело одно обстоятельство: славянофильство, помимо своего намерения, дало побег в народничество, в русский народнический социализм. Сложившаяся в либеральных кругах оценка славянофильства явным образом учитывает это обстоятельство. Герцен эксплуатировал славянофильский миф о русской крестьянской общине в социалистических целях. Это было нестерпимым насилием над духом славянофильских идей: в общине, которую славянофилы видели в тонах религиозно-нравственных, Герцен, а за ним и Чернышевский увидели задаток будущей русской социалистической организации. Славянофильство никоим образом не виновно в таком искажении своих идей; но именно этот факт инкриминируется ему (точнее, не ему, а «русскому коммунизму»). Когда в России появился марксистский социализм, с его двумя течениями, плехановским и ленинским, разговоры о «националистическом перерождении» марксизма в ленинизме подхватывались всякий раз, когда русский марксизм (русский в смысле местопребывания, и никаком ином) попадал в поле зрения пишущих о революционных идеях и движениях в России (например, в известной книге Иванова-Разумника «История русской общественной мысли»). Тактическая идея Ленина о революционных потенциях русского крестьянства была поставлена в эту связь, хотя, если искать связи Ленина с русской революционной традицией, их нужно видеть, несомненно, в ткачевском бланкизме и в идее Ткачева об использовании государственной власти в целях социалистического преобразования — идее, не имевшей никакого отношения не только к славянофильству, но и к самому «классическому» народничеству.

Тем не менее миф о специфически русском, со славянофильством связанном характере большевизма (так, Николай Бердяев говорил о трансформации русского мессианизма в русский коммунизм, об идее Третьего Рима, воскресшей в III Интернационале[17]) живуч, как и другой, от Вл. Соловьева идущий, миф о националистически-обскурантском вырождении славянофильства в эпоху Александра III. Историческая убедительность обоих, при самой беглой проекции на историю, ничтожна, приближается к нулю, и прежде всего, они аннигилируют друг друга при взаимном сопоставлении.

Интересно, что у второго поколения славянофилов, так называемых почвенников — к которым причисляют также Ап. Григорьева и Достоевского, но главными фигурами которого были Николай Яковлевич Данилевский (1822–1885) и Николай Николаевич Страхов (1828–1896), тема русского мессианизма вообще исчезает, ее заменяет тема русской «особности». Данилевский — Шпенглер славянофильства. Когда говорят, что он внес в славянофильство чуждый ему позитивистский дух, — это не совсем точно. «Россия и Европа» Данилевского ориентирована биологически, то есть как бы научно, но научность ее — совсем не позитивистского склада. В биологии Данилевский был антидарвинистом, то есть противником перенесения в науку о живом схем механистического мышления, отличающего дарвинизм. Данилевский — отдаленный предшественник «философии жизни» на русской почве, он тяготеет скорее к Бергсону, к тем ходам мысли, которые будут отличать последнего. Еще в большей степени это следует сказать о Страхове, давшем в «Мире как целом» систему биологически углубленного гегельянства, то есть предвосхитившего установку того же Бергсона. В этом смысле «Дарвинизм» Данилевского куда более близок к славянофильству, чем его «Россия и Европа», в которой от указанной тенденции сохранилась разве лишь настойчиво проводимая аналогия между законами растительного царства и исторического бытия. Родилась теория культурно-исторических типов: как идея растения не исчерпывается формой дуба или мха, так и история не знает «высшего» или «низшего», говорит Данилевский, она знает только особенное27. Тема России, призванной создать, в силу ее родовых особенностей, высшую культуру, уходит у Данилевского[18], ее замещает тема русских внешнеполитических задач. Атмосфера книги Данилевского душновата и подчас неприятна, у него не остается ничего от славянофильского идеализма. Данилевский абстрагировал одну из сторон раннего славянофильства, с которой мы встретились у Хомякова, — тему организмического детерминизма.

Нам кажется, что именно по этой причине так ухватился за его концепцию Страхов. «Россия и Европа» появилась в 1869 году, в кризисное для России время. В стране сгустилась атмосфера революционного «нигилизма», борьбе с которым, в чисто идейном плане, посвятил себя Страхов. Книга Данилевского, можно сказать, была воспринята Страховым в качестве орудия психологической защиты против растущего нигилизма. Она создавала уверенность, что «железные» законы развития культурно-исторических типов, равные по непреодолимости естественно-научным законам, дают гарантию того, что Россию минет чаша сия, что нигилизм — порождение западной культуры — не сможет одолеть Россию. Потребность в этой психологической уверенности заставляла закрывать глаза на неполноту теории Данилевского, на то подразумеваемое знание, что человеческая свобода сильнее «органических» законов истории и способна, в частности, к разрушительной работе, к подавлению и уничтожению всякой культурной органики. Сам нигилизм толковался Страховым на первых порах (статья об «Отцах и детях», 1862) как начало, неизбежно побеждаемое жизнью, и в этом он видел смысл тургеневского романа. Последующие, чрезвычайно резкие нападки его на Тургенева объясняются, по-видимому, усилившимся беспокойством Страхова за негарантированность русской жизни от всяческого упадка, когда он увидел, что даже Тургенев уступает нигилизму, поддается его растущей силе, — ситуация, сатирически воспроизведенная в «Бесах» Достоевского, надо думать, не без влияния страховских антитургеневских статей.

С подобной ситуацией мы не раз встречались в истории мысли. Очень известный пример приводит Бердяев в «Истоках и смысле русского коммунизма»: марксизм был так поспешно усвоен русскими социалистами как раз потому, что он давал «естественно-историческую» уверенность в поступательном движении общества к социализму; в конечном счете здесь, как и везде, победила человеческая воля, но для ее подкрепления требовался воодушевляющий миф.

Такой миф старался извлечь из «России и Европы» Страхов.

Но, читая Страхова, видишь, как оптимистическая вера в неевропейские возможности России, надежда на ее движение в рамках собственного культурно-исторического типа все более и более ослабевает у него. Возможность России противостать потоку современной нигилистической культуры рассматривается им все с бо́льшим сомнением: наоборот, на глазах Страхова Россию захватывает тот же поток.

Такое же настроение сложилось и у самого Данилевского. Интересны его авторские примечания при подготовке нового издания «России и Европы» (не позже 1880 года); Страхов их включил в третье, посмертное издание книги. Тон их крайне пессимистичен: Данилевский фиксирует признаки растущей вовлеченности России в общее движение европейской истории, «начало конца» которой он усматривает в событиях 1848 года и Парижской коммуне. Это делает «приложение» — главу 17 его книги, намечающую обнадеживающую перспективу славянского культурно-исторического типа, — чем-то уж совсем необязательным. Да и в основном тексте «России и Европы», в главе 11, «Европейничанье — болезнь русской жизни», содержится довольно пессимистическое предсказание: эта «болезнь» не есть, правда, «неизлечимый органический недуг», но она угрожает России «если не смертью, то худшим смерти — бесплодным и бессильным существованием»28.

Страхов уже как бы рассматривает возможность самой «смерти».

После убийства Александра II настроение Страхова резко меняется. Современное развитие не только убеждает Страхова окончательно в бесполезности ориентации на Запад, в глубочайшем кризисе западной культуры, но и вызывает у него резонные сомнения в нашей возможности сохранить свою самобытность и остаться в стороне от последних результатов этого развития, — именно потому, что чужой опыт не учит, что мы продолжаем относиться к Европе как местохранилищу единственно возможной культуры. Борьба с Западом ведется Страховым, так сказать, впрок. Страхов пишет:

Может быть, нам суждено представить свету самые яркие примеры безумия, до которого способен доводить людей дух нынешнего просвещения; но мы же должны обнаружить и самую сильную реакцию этому духу; от нас нужно ожидать приведения к сознанию других начал, спасительных и животворных29.

В «Письмах о нигилизме» Страхов говорил:

Нас ожидают страшные, чудовищные бедствия, и что всего ужаснее — нельзя надеяться, чтобы эти бедствия образумили нас. Эти беспощадные уроки нас ничему не научат, потому что мы потеряли способность понимать их смысл… Разве можно изменить историю? Разве можно повернуть то русло, по которому течет вся европейская жизнь, а за нею и наша (курсив наш. — Б. П.)? Эта история совершит свое дело. Мы ведь с непростительною наивностию, с детским неразумием все думаем, что история ведет к какому-то благу, что впереди нас ожидает какое-то счастие; а вот она приведет нас к крови и огню, к такой крови и такому огню, каких мы еще не видали30.

«Мы» здесь — это нигилисты и западники-либералы, это их позицию воспроизводит и критикует Страхов; но ведь с известным основанием эти же слова можно отнести и к славянофилам, на свой лад верившим в безмятежное будущее России. Славянофил Тютчев писал же, что Россия пребудет в истории бастионом христианства, о который разобьются штурмовые колонны европейской революции. Да и сам Страхов писал за десять лет до вышецитированных слов (в феврале 1871 года, за месяц до Парижской коммуны) в статье «Последние произведения Тургенева»:

На святой Руси никогда этого не будет; ни французская мода, ни немецкий прогресс никогда у нас не будут иметь большой власти, сериозного значения. Не такой мы народ, чтобы поверить, что глубокие основы жизни могут быть сегодня открыты, завтра переделаны, послезавтра радикально изменены31.

Сопоставление этих двух высказываний Страхова — лучшее доказательство того, что теория культурно-исторических типов в сущности потеряла кредит у самого ревностного ее адепта, хотя Страхов продолжал защищать ее и позднее, в 90-е годы.

Таким образом, у второго поколения славянофилов не только уходит тема мессианистического предназначения России (замененная поначалу теорией культурно-исторических типов), но и рушится почвеннический органицизм, свойственный как этой теории, так и достаточно легко усвояемый раннему славянофильству. Можно ли это назвать «разложением славянофильства», распадом органического единства религии и бытия, личности и почвы — единства, бывшего идейным и жизненным стержнем славянофильской классики? Значит ли это, далее, что распавшиеся элементы группируются именно так, как описывали этот процесс Соловьев и Милюков? На этот вопрос позволяет ответить явление Константина Николаевича Леонтьева (1831–1891).

Можно сказать, что он был единственным из потомков славянофильства, у которого этот распад славянофильского органицизма и христианской религиозности явствен и зрим, и может быть, именно поэтому многие исследователи (причем самые серьезные — С. Трубецкой, к примеру) отказываются видеть в нем славянофила. В трактовке Бердяева Леонтьев — человек уже катастрофического, апокалипсического сознания, первоначальная славянофильская целостность чужда ему. Но Бердяев, как нам кажется, принципиально неправ, говоря об отсутствии темы свободы у Леонтьева. Не следует судить о мыслителе только по вербальным его выражениям. Мы бы сказали, что свобода у Леонтьева осознана как трагическое начало, как «неорганический элемент», ведущий к распаду и разложению бытийной гармонии. Из того, что он бежит свободы, как раз и явствует, что он сумел сполна ее пережить. Вообще Леонтьева невозможно включить в какой-либо диалектический ряд, потому что он человек уникального, эксцентрического опыта. Нынешний читатель Леонтьева легко догадывается, какого рода это был опыт. Леонтьеву, как и Достоевскому, было дано пережить свободу как зло. Но в идеологическом осмыслении этой проблемы они пошли разными путями, Леонтьев не принял «розового христианства» Достоевского-идеолога. Он рвет с Соловьевым, силящимся — опять же в некоем мистическом страхе — соединить наступающий «прогресс» с христианством. Для Леонтьева христианство стало формой ухода от мира и суда над злым миром. Монастырская окраска леонтьевского христианства ничего общего не имеет с мистической потусторонностью Киреевского, хотя оба они узнали путь к оптинским старцам. Монастырь и пустынь Киреевский воспринимал в символике невыразимой полноты религиозно-бытийной истины, Леонтьев уже само христианство видит не как сферу (образ целостности), а как полюс — противопоставленный другому, мирскому. И этот второй, мирской полюс переживается им в разрыве с религией, резко натуралистически и односторонне эстетически. И эстетизм, и монастырское христианство Леонтьева — «отвлеченные начала», абстрактные принципы, синтез которых для него навсегда утерян. Леонтьев не мог (хотя хотел) стать художником, именно потому, что он был эстетом. Родись он лет на двадцать позже, он стал бы русским Оскаром Уайльдом (сравнения с Ницше, столь часто проводимого, по нашему мнению, Леонтьев все же не выдерживает). Но в русской художественной атмосфере его времени, когда господствовал гений Толстого, это было невозможно, от литературы у нас требовалась моральная чистота, искусство еще жило гармонией, а не распадом. Отсюда высокая абстрактность Леонтьева, раскол и распад в его жизнеощущении. С одной стороны, это подчеркнутый и обостренный органицизм, трактующий историю по схеме естественного процесса рождения, развития и упадка (его теория трех стадий исторического процесса — первоначальной простоты, цветущей сложности и вторичного смесительного упрощения). С другой стороны, это доведенный до крайности морализм его христианства, воспринимаемого уже не как религия истины, пути и жизни, а как религия «спасения», «трансцендентальный эгоизм» леонтьевского христианства. Но индивидуальный опыт Леонтьева совпал, как это всегда бывает у людей пророческой складки, с (еще не осознанным) опытом человечества, входящего в свой катастрофический период. И самим своим явлением Леонтьев предсказывает не «большевиков», как многим нынче кажется — ибо идеи и практика политического деспотизма, которые старался предвидеть и выражал Леонтьев, отнюдь не специфичны для большевизма и не раскрывают его до конца. И не поляризацию «реакции» и «прогресса», как считал позитивист Милюков, выражал и предсказывал распад славянофильства в Леонтьеве, а нечто более значительное: распад и гибель России в демонической атмосфере большевизма, в опыте смерти.

5. Славянофильство и русская литература

Редко в истории мысли можно встретить духовное течение, так мало себя осознавшее, так недостаточно понимавшее свою собственную природу, как славянофильство. Это сделало возможным явление, о котором мы говорили выше: славянофильское самоопределение людей, движений, партий, имеющих к славянофильству самое отдаленное отношение, а то и вовсе его не имеющих. Отсюда же — заблуждения исследователей, всерьез толкующих о славянофильских источниках народничества, или о запрограммированности внешнеполитической экспансии большевизма в сочинениях Данилевского, или о Леонтьеве как пророке социалистической тирании. Разговоры о вырождении славянофильства в немалой степени основываются на факте (ложного) славянофильского самосознания таких незначительных, а подчас и темноватых людей, как генерал Киреев или журналист Шарапов. В славянофильстве раздувают темы, бывшие у него побочными, маргинальными, — и увязывают их с реакционной политикой того или иного периода или режима. В славянофильстве хотят видеть националистическую и гегемонистскую идеологию — и ее действительно можно обнаружить у эпигонов славянофильства. Само слово «славянофильство» неточно и сбивает с толку. Не видят основного духовного потока, имеющего славянофильский источник. По нашему твердому убеждению, таким потоком была русская литература послепушкинского периода — от Толстого до Блока и Пастернака. Такой исследовательской слепоте способствует, повторяем, отсутствие в славянофильстве эстетического самосознания, понимания самого себя не в последнюю очередь, если не прежде всего, как эстетического феномена. Между тем большее внимание к романтическому корню славянофильства должно было бы навести на соответствующие интерпретации. «Цельное знание», полнота, целостность духовной культуры поколениями романтиков — от Шеллинга и иенцев до Бергсона — понимались как художественная деятельность, как феномен эстетического сознания.

Приведем пример того, как исследователь романтизма в трактовке русской литературы подходит вплотную к загадке славянофильского характера этой литературы — и останавливается на пороге разгадки. Этот пример дает Н. Я. Берковский. Русской литературе Н. Я. Берковский дал славянофильское резюме. Однако само слово не было произнесено, формула не отчеканилась. Мы должны догадываться о том, что имел в виду исследователь. «Реализм» русской литературы, о котором не перестает говорить Н. Я. Берковский, нужно понимать в символистском смысле — «от реального к наиреальнейшему»; это переживание и воспроизведение мира в его бытийной целостности — типично романтическая установка. У Берковского романтиком оказывается даже Чехов32. Будучи советским ученым, Берковский вынужден прибегать к таким определениям, как «народный коллективизм» русской литературы, ее «антибуржуазность». Создается впечатление (нужное, надо думать, прежде всего цензорам), что русская литература была одушевлена смутным социалистическим идеалом, ныне воплощенным в жизнь, и поэтому она «нам нужна», от нее не стоит отказываться в эпоху марксизма-ленинизма. Но под «народным коллективизмом» трудно не увидеть знаменитой славянофильской «соборности», а под «антибуржуазностью» — романтического порыва за пределы овеществленного и определенного мира, к целостному бытию. Все это дано в славянофильстве.

Мы обнаружили в литературе два высказывания о славянофильстве, прямо, без соотнесения с романтизмом как таковым, увязывающие это явление с эстетическим сознанием. Первое принадлежит нашему, так сказать, официальному романтику В. Ф. Одоевскому, современнику славянофилов, второе — нынешнему исследователю, уже цитировавшемуся Ф. А. Степуну. В эпилоге «Русских ночей» В. Ф. Одоевский писал: «Стихия всеобщности или, лучше сказать, всеобнимаемости (то есть установка на „цельное знание“. — Б. П.) произвела в нашем ученом развитии черту довольно замечательную: везде поэтическому взгляду в истории предшествовали ученые изыскания; у нас, напротив, поэтическое проницание предупредило реальную разработку»; В. Ф. Одоевский приводит соответствующие примеры — от Карамзина до Хомякова — и продолжает: «Теперь следите за этими характерами в исторических памятниках, только что появляющихся в свет, и вас поразит верность этих призраков, вызванных магическою деятельностью поэтов». Далее — самое интересное: «Нельзя не подивиться, как люди, ударившиеся в ультраславянизм, до сих пор не обратили внимания на это замечательное явление»33.

«Ультраславянизм» это, конечно, славянофильство, и В. Ф. Одоевский сетует как раз на то, о чем мы говорили: на отсутствие в славянофильстве понимания художественной интуиции как характеристической черты становящейся русской культуры — между тем как само оно, славянофильство, и было этой интуицией.

Ф. А. Степун в позднейшей статье, написанной уже в эмиграции, подчеркнул именно этот художественный характер славянофильской конструкции русской истории, но назвал эту особенность славянофильства, этот эстетический сдвиг в нем — ошибкой, недостатком славянофильского ви́дения. Приведем следующее высказывание Степуна о славянофилах:

…главные их ошибки объясняются все же стилем и духом их романтического мышления. Немецкий язык определяет этот стиль словом deuten. Deuten — значит разгадывать или истолковывать. Романтики были не исследователями истории, а ее истолкователями. В основе их гаданий и истолкований лежало триединство интуиции, интеллектуальной фантазии (Шеллинг) и художественного созерцания. Всего этого много и у славянофилов. Образ православной Руси Киреевского, Хомякова и Аксакова своим творческим почерком весьма напоминает образ средневековой Европы, набросанный Новалисом… Все же остается вопрос: правильно ли с чисто методологической точки зрения подвергать художественные образы, исполненные в обоих случаях глубокого религиозного и этически-нормативного значения, научной критике, особенно если они созданы столь талантливыми людьми, какими были и Новалис и русские славянофилы. Ведь научная объективность представляет собой нечто совсем иное, чем объективность в искусстве. Всякое подлинное произведение искусства всегда точнее портретирует душу и миросозерцание своего творца, чем изображаемые им предметы… <…> (Славянофилы) были интуитивными созерцателями и истолкователями образов и судеб своего народа34.

По нашему убеждению, русская литература воспринимает и развивает славянофильские темы, воплощает славянофильскую программу, реализует славянофильскую интуицию. Русский романтизм — славянофильство — стал русской литературой. Ничего другого славянофильство не создало, и рассматривать его как историческую или политическую теорию неправомерно. Славянофильство было темой о русском гении. Это генетический код русской литературы. Правда славянофильства была развернута и адекватно представлена не в нем самом, а в выросшей из него русской литературе.

По-другому эту правду можно назвать мифом — памятуя, однако, что слово «миф» означает не столько сказку или вымысел, сколько, по-современному, «архетип», так сказать, правду, поднятую до поэзии. Н. Я. Берковский писал в книге «Романтизм в Германии»:

Миф — некий сверхобраз, сверхвыражение того, что содержат природа и история, миф — явление в его максимальной жизни, какой фактически еще оно не обладало… Неявное, возможное только представлено в мифе на равных правах с действительным и явным, без различия между ними, чаше всего с преимуществами в пользу возможного. Высоко обобщенный стиль вносит в миф философичность, а неразличение между тем, что дано и чего не дано, сближает миф с фантастикой… Миф — усиление внутреннего смысла, заложенного в художественный образ, и смысл при этом доводится или, скажем, возвышается до вымысла35.

С таким мифом мы и встречаемся в славянофильстве. Русский мессианизм славянофилов идет, в частности, и отсюда. Славянофильский миф, точнее — славянофильство как миф — это художественный образ России, Россия как художественный образ.

Лев Толстой — первый наш славянофильский гений. Пушкин — явление не романтическое, а скорее ренессансное (Бердяев: Пушкин — единственный наш ренессансный гений), он не укладывается в славянофильские рамки. Были попытки толковать его эволюцию как движение по славянофильскому пути (Ап. Григорьев, Страхов), но эти попытки сумели проследить в нем только почвенническую тенденцию, а славянофильство шире почвенничества, не говоря уже о том, что и сам Пушкин шире его. Самый бесспорный гений нашей литературы — в то же время загадочный феномен, иногда даже хочется назвать его нерусским. Видимо, самое важное из сказанного о Пушкине — это отнесение его к XVIII веку, понимание его творчества как завершающего итога русского классицизма (не только литературного). Это говорил Страхов, и это подтвердили, в анализах его поэтики, изыскания формалистов. Льву Толстому и всей русской литературе XIX века Пушкина очень остро противопоставил Мережковский. Гениальнейшее творение Пушкина «Медный всадник» — вещь не романтическая, а классицистическая; разбушевавшаяся стихия огранена в ней имперским гранитом невской набережной; стихия у Пушкина «снята», то есть преодолена и сохранена одновременно, ибо Пушкина нельзя свести к плоскости, в нем ощущаются глубины и темноты, сублимированные его гением. И в пушкинском Петербурге невозможно явление «Двенадцати», эта пугачевщина не соблазняет его, как уже нечто изжитое в духовном опыте, как духовное прошлое, и сам Пушкин предстает поэтому видением русского будущего, русским человеком через двести лет (Гоголь).

В проекции на культуру XVIII века Пушкин вольтерьянец, а не руссоист. Руссоистским, славянофильским, романтическим гением был у нас Лев Толстой. Его соотнесение со славянофильской тематикой прежде всего должно указать на К. Аксакова. Платон Каратаев — художественная реализация сумбурных аксаковских панегириков природному христианству русского мужика. Аксаковский анархизм взорвался у Толстого в начале 80-х годов. Но можно указать и на иные славянофильские связи. Философия «Войны и мира» — это типичное почвенничество, апология органического прозябания бытия, идеал Хомякова (опять же по-аксаковски противопоставленные истории, «государству» — войне всех против всех). Но у Толстого присутствует и небо Киреевского, высокий нигилизм сверхкультурного гения. Само собой разумеется, что о совпадениях Толстого со славянофильством мы говорим не в порядке заимствования или влияния (хотя были и такие), а в смысле типологического сходства.

Сколько нам известно, ни в философской, ни в исторической литературе славянофильские связи Толстого замечены не были. Но зато имеется чрезвычайно ценное в этом отношении литературоведческое исследование: это работы Б. М. Эйхенбаума о Толстом 50–60 годов. Б. М. Эйхенбаум прежде всего обращает внимание на толстовский архаизм как славянофильскую в нем черту:

Та эпоха (имеются в виду 50-е годы. — Б. П.), с ее последними усилиями отстоять славянофильство, прошла, но Толстой, конечно, остался тем же архаистом, с налетом славянофильских тенденций… Толстому важно добиться такой позиции, при которой оказалось бы возможным и естественным парадоксальное сочетание того, что считается «реакционным», с тем, что идет дальше всякого «радикализма», — позиции воинствующего архаиста, отвергающего самые эти деления36.

Но исследователь не ограничивается этой общей характеристикой, он интересно ее детализирует: оказывается, что прямое влияние славянофильски настроенных кругов Толстой испытал в период создания «Войны и мира». Идейное общение у Толстого шло в эти годы с людьми славянофильской складки: М. П. Погодиным, кн. С. С. Урусовым, Ю. Ф. Самариным, С. А. Юрьевым. На историософию «Войны и мира» наибольшее влияние оказал Погодин, от Урусова шла вся военно-теоретическая часть толстовской эпопеи, а также трактовка Кутузова. Перечисление славянофильских имен и связей на этом у Б. М. Эйхенбаума оканчивается, но мы можем продолжить перечень этих тематических влияний. Как мы уже говорили выше, основным славянофильским мотивом «Войны и мира» следует считать ту дистинкцию, которая дала самое название толстовскому шедевру: в «войне» и «мире» мы можем увидеть переименованную теорию «государства» и «земли». «Мир» у Толстого — это та, славянофильством в перл создания возведенная, «роевая» жизнь, которая противопоставлена у него «войне» — то есть «государству», истории. Б. М. Эйхенбаум подчеркивает, что «Война и мир» — роман не исторический, а наоборот, антиисторический: «Можно сказать вообще, что Толстой вел войну… с самым фактом исторического процесса»37. Вспомним «антиисторическое направление» — термин С. М. Соловьева для обозначения славянофильства, вспомним враждебность к истории, «привременному направлению» у К. Аксакова, — связь этих славянофильских тем с «Войной и миром» неоспорима.

Интересно, что в первой части своей работы Б. М. Эйхенбаум, говоря о толстовском архаизме и связывая его с традицией XVIII века, эту связь видит не в отечественном ряду: Новиков, Радищев, Карамзин мало что могли дать Толстому, поэтому Б. М. Эйхенбаум выдвигает западные влияния — Руссо, Стерн, и даже считает возможным сказать, что Толстой по своим источникам, традициям и школе — наименее русский из всех русских писателей37а. Это заявление опрометчиво, и во второй части своего труда Б. М. Эйхенбаум к нему не возвращается; как раз во второй части он и обнаруживает славянофильские источники, традиции и школу. Сам вопрос о западных влияниях ставится здесь по-новому: Б. Э. Эйхенбаум нашел современных Толстому европейцев, могущих это влияние оказать и оказавших. Это немецкие «народники» — писатель Ауэрбах, восторженным поклонником которого становится Толстой, и философ Риль, одна из книг которого характерно озаглавлена «Естественная история народов» (культ крестьянства, говорит Б. М. Эйхенбаум, идет у Толстого в сильной степени от Риля), наконец, знаменитый француз Прудон, анархист, революционер-архаист, написавший, между прочим, книгу «Война и мир», из которой Толстой извлек не только в значительной мере «философию войны» и сатирическую трактовку Наполеона, но даже название собственного сочинения. Таким образом, западные влияния шли у Толстого в ту сторону, где существовала уже готовая модель архаизма, антиисторизма, своеобразного народничества — славянофильство. Западные влияния формировали в Толстом русскую, славянофильскую структуру, в Европе он брал то, что проявляло его русскую суть.

Главным западным влиянием на Толстого было, как известно, влияние Руссо. Но что такое руссоизм, как не европейское славянофильство? Руссоистский апофеоз естественного человека дает славянофильскую (общеромантическую) почвенническую установку. «Почва» романтиков, в том числе Руссо, — это не национальная, а попросту естественная стихия в человеке, природно-органическое в нем. Единство с природой — это и есть образ «целостного бытия», вдохновлявший славянофилов. Просветительская складка Руссо заставляла его говорить о «природе» там, где славянофилы говорили — Бог (а иногда — «Россия»). В славянофильском романтизме, таким образом, мы имеем дело с большой европейской традицией, что становится ясным как раз через связь Толстой — Руссо. Сами же славянофилы этого несколько комично не замечали.

Интересны отзывы Толстого о славянофилах:

Вечером у Оболенского с Аксаковым и др. славянофилами. Заметно, что они ищут врага, которого нет. Их взгляд слишком тесен и не задевающий за живое, чтобы найти отпор. <…> Славянофилы тоже не то. Когда я схожусь с ними, я чувствую, как я бессознательно становлюсь туп, ограничен и ужасно честен, как всегда сам дурно говоришь по-французски с тем, кто дурно говорит38.

Еще одно высказывание:

Как ни смешны славянофилы со своей народностью и оторванностью et tout le tremblement, они только не умеют называть вещи по имени, а они, нечаянно, правы39.

В этих словах Толстого — истина о славянофилах, корректируемая указанием на ложность (лучше сказать — неадекватность, или еще лучше — аллегоричность) их языка. Правда славянофильства — в «хорошем французском», то есть общечеловеческом, языке. Их нужно «переводить с русского», чтобы увидеть высокую романтическую правду, их одушевлявшую, — правду, которая была реализована Толстым и всей русской большой литературой.

Нельзя, однако, ограничиться указанием на славянофильский (или руссоистский) органицизм, чтобы понять Толстого. Смысл эволюции Толстого — в разрыве с этим первоначальным органицизмом, в Толстом, кроме «естественного» человека, крепкого связью с аксаковской «землей», обнаруживается протестант, сильная, богоподобная личность. Уже в «Анне Карениной» начинается надлом первоначальной нерасчлененной целостности, Толстой раскалывается на органическую Анну и рефлектирующего Левина. Но этот ход, эта эволюция намечается уже в самом славянофильстве, — вспомним Хомякова и его «разумную силу личностей». Эволюция Толстого предзаложена в славянофильстве; по-другому: сам Толстой есть эволюция славянофильства. В Толстом кроме «досократика» есть еще сам Сократ (это сравнение проводил Вяч. Иванов); его сравнивали даже с Маркионом (историк христианства Гарнак); смысл последнего сравнения — в подчеркивании рационально-моралистической стихии у Толстого. Но как характерно, что бунт Толстого, при всей его поверхностно-рационалистической чеканке, идет в славянофильском направлении: личность пробуждается, чтобы от раздробляющих жизнь определений культуры устремиться в глубину целостного бытия, в «природу». Революционность Толстого архаична, как писал о том Эйхенбаум. В свете современного знания (главным образом психоаналитической культурфилософии) всякая революция архаична, она есть бунт против отчуждающей человека культуры — прорыв к довременному, к «целостному», бегство в «материнскую утробу». Но именно на этом пути создается сама культура, вернее — сверхкультура гениев, гениальное творчество. «Все прочее — литература», «буржуазность», плоский либерализм. Это и есть то, что мы назвали выше «романтической пульсацией» — творческим напряжением, возникающим между крайними полюсами бытия: Богом и человеком, природой и свободой, Аполлоном и Дионисом, а если сказать совсем уж по-славянофильски, «государством» и «землей». Это — «война и мир», путь трагической реализации человека. Видеть в эволюции Толстого «большевизм», как это делает Шпенглер, — значит абстрагировать один из указанных полюсов. Шпенглер увидел в Толстом плоского протестантского рационалиста и моралиста, он заметил «Анну Каренину» (да и в ней — одного Левина), но забыл о «Войне и мире».

Славянофильский комплекс мы находим также у Достоевского. Прежде всего это непосредственно «почвенничество», мифологема единоспасающей «земли», нашедшая наиболее известное выражение у Достоевского в рассказе «Дневника писателя» о мужике Марее. Во-вторых, это идущая, думается, от Хомякова идея христианской соборности как идеал общественного устройства — тема, сопровождающая Достоевского до конца дней, а впервые сформулированная, пожалуй, в «Зимних заметках о летних впечатлениях», то есть в самом начале 60-х годов. Наконец, в-третьих, это тема знаменитой «пушкинской» речи, также присущая Достоевскому в качестве одной из доминант его публицистики, начатая еще в 1861 году в цикле «Ряд статей о русской литературе»: тема о «вселенскости» русского человека, о «всечеловечности» русского, — безусловно, отголосок русского мессианизма ранних славянофилов.

В случае Достоевского, как и у Толстого, нам важно понять ту же связь указанного славянофильского почвенничества с тем «антропологическим откровением», откровением о человеке, которое Бердяев считал главным у Достоевского. Знаменитая книга М. М. Бахтина «Проблемы поэтики Достоевского» дает по существу бердяевскую его трактовку. Достоевский истолкован Бахтиным как типичный экзистенциалист (хотя, конечно, об экзистенциализме и речи еще не было во время написания книги Бахтина). Это обнаруживается в концепции полифоничности творчества Достоевского, указывающей на разомкнутость его художественного космоса, открытость его, противопоставленную «монологическому» сознанию прежней просветительско-рационалистической культуры. Мир Достоевского, по Бахтину, «со-гласен», это свободное, незамкнутое единство самостоятельных человеческих голосов. Но здесь же нетрудно усмотреть связь с основополагающими интуициями славянофильства. Необъективированный, открытый, неовеществленный человек Достоевского («человек, не совпадающий сам с собой», как пишет Бахтин уже совсем в экзистенциалистских терминах) — это тот носитель «ценностей состояния», которого предчувствовал Киреевский. А «полифония» Достоевского оборачивается славянофильской же соборностью, то есть, в сущности, христианской идеей Церкви, как она была понята славянофилами, главным образом, Хомяковым. Сам Бахтин дает соответствующее наведение, намекая на то, как нужно истолковывать собственную идеологию Достоевского:

Если уж искать для него образ, к которому как бы тяготеет весь этот мир, образ в духе мировоззрения самого Достоевского, то таким является церковь, как общение неслиянных душ… Такой образ в стиле самого Достоевского, точнее, его идеологии, между тем как образ единого духа глубоко чужд ему40.

Это заставляет вспомнить уже и об Аксакове: «личность как голос в хоре». Разница, однако, есть, и громадная: там, где у Аксакова — органическое единство, у Достоевского — скорее проект, его вселенная расширяется, она не статична, а динамична, развернута не в вечное прошлое, а в проблематичное будущее, которого, как сказал позднее Бердяев, может и не быть. Достоевский имеет дело с разъявшимся космосом, с распадом целостного бытия, он уже не «москвич», а «петербуржец». Этот враг Петербурга буквально заворожен им, нет в нашей литературе писателя более петербургского; об этом писали неоднократно. Достоевский в распавшемся космосе видит прежде всего тему свободы — в трагическом ее преломлении, он видит Христа, распятого в мире. Нет в нем патриархальности, ветхозаветности Толстого, так ощущаемой, несмотря на весь его протестантизм. И почвенничество Достоевского гораздо менее органично, чем толстовское, это уже не естественная интуиция, а «идеология» — камень, который он добровольно привязывает к ногам, чтоб не улететь слишком высоко, в безвоздушное пространство. «Розовое христианство» Достоевского, о котором писал Леонтьев, — гуманитарное, морализирующее — не более чем маска. У Достоевского гораздо сильнее и ощутимее, чем у Толстого, катастрофическое движение в славянофильстве, у него приходит в движение славянофильская система бытия и свободы, Христа и мира, актуализируются заложенные в славянофильстве потенции. Для него нет уже возврата в органический космос, как бы он ни устремлялся к мужику Марею. У Достоевского славянофильство из «наивного» становится «сентиментальным».

Трагический надлом славянофильства мы видим у Блока. Блок — славянофил, поскольку он художник, и художник романтического склада. Блок — символист; о связи русского символизма с романтической традицией, с немецким романтическим мистицизмом подробно писал В. М. Жирмунский41. Иногда Блок кажется из тех самых староверов-раскольников, какими хотели видеть славянофилов их оппоненты-западники («Задебренные лесом кручи…»). Блок проникновенно понимал славянофилов: чего стоит одно его высказывание о славянофильской мысли как «полевой». У самого Блока наличествует главное славянофильское (и общеромантическое) свойство — ви́дение бытийных стихий как высших духовных ценностей, ощущение религиозной ценности самой жизни, сакрализация бытийной органики. Эволюция его поэтических образов подтверждает это; давно уже исследователи и критики увидели единосущность ипостасей его лирики: «Прекрасная Дама», «звезда-проститутка» и «Россия» — три варианта единого образа, единое поэтическое движение. Россию Блок переживает одновременно в ее высшей святости и предельной низости, он не различает этих состояний («Грешить бесстыдно, беспробудно…»). В этой же поэтической системе появляется Христос, предводительствующий красногвардейцами.

У Блока романтический, славянофильский синкретизм перерастает в настоящий культ стихии, становящийся наиболее устойчивой темой его творчества, доминантой его духовного мира, его экзистенциальной судьбой. Это особенно ясно при чтении прозы Блока; вопреки тому что говорил Тынянов, обращение к прозе Блока совершенно необходимо. Одна из важнейших статей Блока так и названа — «Стихия и культура». В позднейшей работе «Крушение гуманизма» культуру Блок, совсем уже по-шпенглеровски, противопоставляет цивилизации и цивилизацию описывает в тонах Киреевского, чуть ли не его словами, так, как сам Киреевский описывал рационалистический Запад:

Многообразие явлений жизни Западной Европы XIX века не скроет от историка культуры, а, напротив, — подчеркнет для него особую черту всей европейской цивилизации: ее нецелостность, ее раздробленность. Просвещенное человечество пошло сразу сотней путей — политических, правовых, научных, художественных, философских, этических; каждый из этих путей все более удалялся от другого, некогда смежного с ним… Нет сомнения, что это разделение было заложено в самом основании гуманизма, в его индивидуальном духе… Предлог для разделений и раздоров — многообразие научных поприщ, открывшихся перед человечеством; но тайная и настоящая причина их — все та же оставленность «духом музыки», ибо «дух музыки» — это «дух целостности»42.

«Музыкой» Блок называет единство стихии и культуры, эта тема и сам термин идут у него от Ницше. Связь с Ницше в интуициях Блока еще раз устанавливает его укорененность в романтической традиции. В противопоставлении Блоком индивидуалистическому гуманизму чаемой «музыкальной» культуры «масс» нельзя не видеть реминисценции еще одной славянофильской темы, темы соборности. Его критика гуманизма направлена против того овеществленного, отчужденного, вырванного из целостности бытийного контекста человека, который отрицался и у Киреевского, и в полифонии Достоевского.

Революцию в ее большевистском продлении Блок приветствует за то, что она якобы несет гибель всем этим абстрактным определениям человека, цивилизаторским овеществляющим маскам, — ибо большевистская революция в восприятии Блока и есть этот чаемый «дух музыки». Если вспомнить примеры из романтической живописи, приведенные и растолкованные Н. Я. Берковским, то можно сказать, что Октябрь у Блока — это бунт леса против мебели, прорыв всеоживляющей стихии — носительницы полноты бытия — в мертвый мир цивилизаторского отчуждения. Памятником этого периода осталась статья «Интеллигенция и революция» — идеологический комментарий к «Двенадцати». Эта статья прежде всего антицивилизаторская, в ней отвергаются все «ставшие» формы цивилизаторской повседневности, равно как и идеалы цивилизации. У Блока есть альтернатива человеку цивилизации — артист, или по крайней мере ему кажется, что она есть. Блок уверен, что гибель в революции быта, провал «почвы» окончательно освобождает ту стихию, в которой единственно может существовать артист — художник, поэт.

У буржуа — почва под ногами определенная, как у свиньи — навоз: семья, капитал, служебное положение, орден, чин, Бог на иконе, царь на троне. Вытащи это — и все полетит вверх тормашками. У интеллигента, как он всегда хвалился, такой почвы никогда не было. Его ценности невещественны… Мы бездомны, бессемейны, бесчинны, нищи, — что же нам терять?43

Все эти парадоксы будут понятнее, если ближе присмотреться к смыслу этого блоковского «мы»: «интеллигентом» у Блока назван все тот же романтический гений — артист, художник. «Человек-артист» Блока, органически связанный с культурой масс, — это также романтический образ, идущий от Вагнера.

Пример отношения Блока к большевистской революции наводит на большой соблазн: отождествления славянофильства и большевизма, коли это отождествление как бы явлено самим романтиком и славянофилом Блоком. Но есть один аргумент, начисто и окончательно опровергающий мнение о большевизме как исходе славянофильства, и этот аргумент — судьба самого Александра Блока. Смерть Блока — веский ответ любителям поговорить о русской стихии в социалистической революции; эта стихия в революции иссякла, испарилась, сошла на нет. В революции мы имеем дело не с русской, славянофильской стихией, а со славянофильскими иллюзиями наших романтических гениев; иллюзии эти того же сорта, что и у русских мужиков, разделявших «большевиков» и «коммунистов». Можно сказать, что славянофильство имеет отношение к большевизму только в этом легендарном смысле.

Блок нашел в себе силы подняться перед смертью и сказать о чуждости социалистической революции бытийным стихиям. В речи «О назначении поэта» (1921) Блок отказал революции в звании музыкальной стихии, сказал о том, что «чернь» — новая революционная элита — намеревается отторгнуть поэта от стихии, от родимого хаоса. Сопоставим эту речь хотя бы с записью Блока в дневнике от 11 июня 1919 года: «Чего нельзя отнять у большевиков — это их исключительной способности вытравлять быт и уничтожать отдельных людей»44 и последующим кошмарным описанием запустения дачных приморских местечек Ольгина и Лахты — и отношение Блока к большевикам, как оно выработалось, когда схлынула с него поэтическая горячка «Двенадцати» и «Скифов», сомнений больше не вызывает. Миф «безбытничества» сразу же обесценился, как только быт принялись уничтожать всерьез, а не в романтических декларациях. Наши романтики увидели, что быт одного корня с «бытием».

Срыв Блока в «большевизм» трудно назвать срывом самого славянофильства. Как мы старались показать, славянофильство знало развитие, его религиозно-почвеннический синкретизм имел перспективу: эта перспектива — тема личности и свободы, христианская тема. Христос дан у Блока как «музыка», тогда как Христос — Слово. Субститутом Христа, как носитель свободы и бытийной глубины, у Блока становится «человек-артист». Это неадекватная замена. Тем не менее Блок остается связанным со славянофильством в самой ориентации его творчества. «Родина» Блока — не комплекс конкретных национально-исторических русских особенностей, не «государство», а «земля» — символ бездонной бытийной глубины, и в этом смысле — религиозный символ. Это бесспорно славянофильская установка.

Таково отношение трех величайших гениев русской литературы к славянофильству. Мы убеждены в глубоко органическом характере этой связи. Трудно понять, почему эта связь не была замечена раньше.

Можно было бы еще многое сказать об указанной связи — найти ее буквально у каждого из крупных русских писателей. Ограничимся кратким резюме.



Поделиться книгой:

На главную
Назад