Он бросился навстречу матери, но в этот миг световое пространство вдруг обратилось мраком. Мрак был тверд и холоден, как зимнее стекло. Он в ярости ударил кулаком в мутную, непроглядную твердь, но она даже не дрогнула – и умирающим эхом прошелестел материнский голос: «… не убьют!». Он беспомощно, как после нежданной обиды, оглянулся и узрел нечто двуногое, с черным квадратом вместо лица. Это омерзительное нечто злобно прохрипело:
«Ты должен продать все рождественские открытки!.. Все до единой!.. Не продашь – не вернешься!.. Тебя убьют на войне!..»
И нечто швырнуло под ноги в колкую, ржавую траву пачку рождественских открыток, которые он нарисовал к праздникам и не сумел вовремя сбыть оптовым торговцам.
Дрожащими руками он подобрал аляповатые картинки с ангелочками, прижал их к груди – и рванулся в глубь леса по травяной дороге. Но лес враз предстал городом, ромашковая поляна обратилась пустой заснеженной площадью, на площади появился невысокий резколицый человек в странной лохматой шапке и что-то сказал ему на чужом языке. Он вопрошающе посмотрел в глаза резколицему, тот неожиданно улыбнулся, еще раз глухо повторил непонятные слова, и удивительно – он вдруг без перевода понял неведомую речь: незнакомец предлагал продать открытки. Он устремился к нему, но тотчас из-за спины незнакомца возник двуногий черноквадратник. Возник – раздвоился, как расколотое полено, – и презрительное двуголосье пролаяло:
«Он ничего у тебя не купит! Ничего!.. Тебя убьют на войне! Мы так хотим!.. Ты мертв, ты мертв! Мы уже сказали твоей матери, что ты мертв!..»
Он с лихорадочной надеждой посмотрел на резколицего, но тот устало покривился в усмешке, брезгливо махнул рукой в сторону черноквадратной нежити, – те еще истошней завопили:
«Ты мертв, мертв, мертв!..» – и все оборвалось. Сон отпечатался в памяти, как профиль безумного императора на монете, – и вечности было мало, чтобы стереть его, и тусклое январское солнце в окне было немощно и беспомощно, как сердце в предсмертном сне.
Неужели он когда-то безоглядно любил этот город? Мгновения или века минули с тех пор?.. «Вена, Вена…» – шептал он, засыпая после бесконечных, бесцельных, но сладостных и счастливых блужданий по дворцовым улицам и площадям, – и просыпался с ощущением неизбежного, тайного счастья. Но, Боже, где, на каком перекрестке любовь оставила его душу наедине с самим собой?! Где высокомерная голубоглазая девушка с весенней набережной Дуная? С опущенной головой проходил он мимо, боясь споткнуться о ее холодный, неотвратимый взгляд. Как схожа была она со Стефанией, с его первой школьной любовью, с которой он не обмолвился ни единым словом. А ведь ему передавали, что она ждет его признания, ждет его любви. Какая сила отвратила от любви, чья неколебимая воля с презрением укротила его пылкие порывы, оставив душе чудные грезы и веру в нечто высшее, чем простая земная любовь?.. Он не знал имени незнакомки, но про себя называл ее Евой. Где она теперь? После смерти матери, когда он во второй раз вернулся в Вену, недоступная «Ева» исчезла из его жизни навсегда. Сколько раз он часами стоял у темнеющей, вечерней реки, но, увы, безнадежно – лишь кружение в голове от водных огней и слепое возвращение в никуда.
Раз! – и сложился кружевной розовый зонт; раз! – и исчез в тихих сумерках высокий, медленный силуэт; раз! – и пустота черная под сердцем. И ни имени, ни взгляда, ни слова. Тяжкая пустота несвободы и неизбывный, потусторонний страх любви, как страх бесконечности без бессмертия.
О, Ева, Ева!.. Где она сегодня? Может быть, уехала из этого проклятого города с каким-нибудь приторным коммивояжером в клетчатых штанах. Может, и ее сокрушило одиночество – и она, дабы спастись от безумия, отдалась пошлости. Вспомнит ли она когда-нибудь его? Ведь она знала, наверняка знала, что он приходил к королевскому мосту ради неё, а не ради отдаленного медного гула оркестров на том берегу. Без сомнения знала!.. Но что он мог ей сказать? О своей любви?.. Но зачем неловкая, чужая любовь обреченным с рожденья быть любимыми? Зачем любовь вообще? Ради смерти?! Но кто сказал, что смерть не может обойтись без любви?! Кто это вдруг выдумал? Вена! Ева! Вена! Ева!
«Зачем вам моя смерть?! Зачем вам моя любовь?!»
И опять в сознании возник нынешний жуткий сон.
«Теперь он ненавидит этот город! Этот город и во сне преследует его, полнит ненависть, и он – да видят высшие силы! – не виновен в своей ненависти. Прочь из этого города! Прочь! Здесь все глуше голос Судьбы. Здесь божественный Вагнер меркнет в кафешантанной какофонии. Прочь! Сначала к материнской могиле, а потом… Потом голоса направят, голоса спасут…
А может, еще раз попробовать подать рисунки на конкурс в академию?.. Может быть, еще рано? Или уже поздно? Но что значит его сегодняшний сон? Знак вещих сил или морок нечеловеческой нежити?..»
Он въявь узрел сгинувший сон, въявь увидел над головой зеленое лесное солнце и увидел себя, возвращающегося проселочной дорогой с войны, – и больно, до рези, сделалось глазам, словно невидимый ядовитый дым застлал видение.
«Он вернется, вернется с войны! Его не убьют раньше времени. Он нужен властителям вечности. И пусть скорее грядет война! Пусть грядет новая битва миров! Поля сражений уже дрожат под снегами в ожидании кровавого сева и урожая – и утренние облака тумана теснятся в низинах в предчувствии иных, смертоносных туч. О войне шептало ему копье Лонгина в королевском музее: „Ты родишься на войне во второй раз… Ослепнешь и прозреешь… Прозреешь для вечного огня… Твоя любовь – огонь… И смерть твоя – огонь…“ Верные слова. Великая война явит его истинную сущность. Сейчас ему почти двадцать четыре. Почти полвека впереди. И почти четверть века прозябания позади… И если бы не материнская любовь, он бы давно покончил свое пребывание в этом мире. Но любовь матери согревает его душу оттуда, из обители мертвых. О, если бы не загробная светлая любовь!.. Она хранит, спасает его и сама живет его ответной любовью. Но эта любовь ждет его преображения! Он опередит смерть, он до срока преобразится. Этот тысяча девятьсот тринадцатый год от Рождения Христа будет последним годом его земного небытия. И Ева услышит о нем, и он узнает ее истинное имя. Но все равно она для него останется Евой. Холод и мрак обратятся огнем. Огнем и светом! И черные квадраты поглотит огонь!.. Но этот странный сон, этот резколицый человек… Кто он?!»
Тяжелый, бесцеремонный стук в тонкую, жалкую дверь оборвал его мысли. Он ознобно передернулся, с ненавистью бездомного посмотрел на трясущуюся медную ручку и с привычным омерзением услышал похмельный голос приютского служки:
– Эй, хватит дрыхнуть, господин художник! Пошевеливайтесь!.. Завтрак второй раз разогревать не будем! И не жалуйтесь потом на холодный кофе!
Задрожала от стука дверь в комнату слева. Непотребная, дежурная ругань его соседа и компаньона Ганиша была ответом. Неделю назад он начисто порвал с ним отношения, как бы вытолкнул его образ из сознания. Но почему-то сейчас грязные слова, бессонно витавшие в окружающем звуковом пространстве, обратили его презрение в ярость. Он грохнул кулаком в стену и, срываясь от бешенства, выкрикнул:
– Молчать! Молчать! Молчать!
Удивительно, но брань прекратилась, а невидимый опухший служитель удовлетворенно пробурчал:
– Заткнул свою грязную пасть… Слава Богу, хоть вас слушается. Храни вас Христос, господин Гитлер…
Глава вторая
Гитлер снял со стула старую, дырявую фуфайку. От долгой носки она из зеленой обратилась в бурую. Посмотрел в окно – утро цокнуло в ответ капельной искрой. День сулил стойкую оттепель – и он надел пальто прямо на нижнюю рубашку. Это пальто подарил ему старый венгерский еврей, изредка заглядывающий неизвестно зачем в приют, посочувствовав непризнанному художнику после его второго провала в академии. Подарил как бы во искупление предвзятости своих соплеменников, перекрывших дорогу молодому провинциальному дарованию на художественный Олимп, ибо из девяти членов конкурсной комиссии семь были евреи.
Пальто пришлось Гитлеру не только впору, но и по душе. Длиннополое, с большими накладными карманами, с огромным воротником, наглухо застегивающееся, оно надежно согревало бездомными, мрачными ночами и скрывало отсутствие приличного костюма и галстука. Оно было мечтой любого усиленно пьющего человека да и, пожалуй, просто пьющего. И им оставалось лишь завидовать обладателю столь роскошного пальто, завидовать вдвойне, ибо Гитлер был абсолютным, безнадежным трезвенником.
Теперь-то он был вполне в состоянии приобрести одежду пореспектабельней, поскольку, вопреки предсказаниям случайных знакомцев по академии, таких же отверженных, как и он, продажа открыток и мелких картин в последние полтора года стала приносить стабильный доход. Но не было желания менять свое удобное обличье, противно было под чужими взглядами примерять модные макинтоши и узкие штиблеты а ля Макс Линдер. Хотя и случались поползновения, но всегда на пути в вещевую лавку попадался книжный развал или магазинчик – и вместо нового костюма он приносил в свое прибежище очередной томик Ницше или Вагнера. Вчера он совершенно задешево, наконец-то, приобрел полное издание Заратустры с дополнениями – и, спускаясь к завтраку, по привычке – как бы не сперли! – сунул в бездонный карман заветный томик.
Сходя по лестнице, он услышал скрип двери над головой:
– Адольф, давай честно разберемся! Я верну тебе все деньги!.. – осторожно окликнул его Ганиш. Гитлер на миг замедлил шаг, хотел обернуться, но нечто, обитающее в его душе, помимо него удержало его, и властно сказало: «Нет!».
– Нет! – отрывисто бросил Гитлер и бодро сбежал по ступенькам в столовую.
Жидкое гороховое пюре отдавало какой-то помойной дрянью. Он брезгливо отодвинул тарелку, взял черствый рогалик, разломил пополам, положил на тарелку, отхлебнул теплый кофе и раскрыл книгу:
«Потопите меня всеми слезами, всем человеческим страданием, и я опять всплыву наверх, как масло на воде.
И снова я буду любить землю: и моя злоба низведет звезды с неба на землю: это самая любимая моя месть.
И вот рыкает весь подземный мир, все тени восстают против тебя и кричат: жизнь – это пытка! А ты еще хочешь заступаться за жизнь!
Новая тоска по родине снедает меня: потребность самой свободной души – как назвать ее? Тоской по родине без родины, самым нестерпимым и самым острым криком моего сердца: где я могу быть дома?
Я хотел бы исчезнуть в темной буре, но в последнюю минуту я хотел бы быть и человеком, и молнией.
В удовлетворении своих желаний (пищи, женщин, имущества, чести, силы) большинство людей поступают, как стадный скот, а не как личности… даже если они личности.
Иное существование не имеет никакого смысла, разве только ради забвения другого существования».
Гитлер допил кофе, машинально съел половинку рогалика, другую сунул вместе с книгой в карман. Встал из-за стола, окинул быстрым взглядом мрачных сотрапезников и угрюмо подумал: «Незримое связывает сильнее всего все существующее и несуществующее… И тот, кто разрубит невидимые путы, станет властелином мира и времени, и легко, подобно Христу, пройдет по свинцовым водам Леты от устья к истоку… И власть его будет равна второму Пришествию…»
Он давно бы мог расстаться с убогим приютом, подыскать уютную комнатку в каком-нибудь вдовьем пансионате, обратиться в респектабельного художественного дельца и со снисхождением принимать тайное обожание перезрелых матрон и их незамужних дочек. Но сия благостно-романтическая перспектива не обольщала его. Скромное, надежное возможное меркло перед величием грядущего – и он стойко хранил свое одиночество.
И, может быть, оттого не желал прощаться с бродяжьей ночлежкой, ибо его беспутные сожители были одиноки, как он. Он подсознательно чувствовал: единство человечества – в одиночестве. В борьбе с одиночеством! Это единство вопреки гнилому здравому смыслу способно опрокинуть гиблый мир настоящего в громоносную бездну грядущего – и вызвать из иной бездны, как из огненного зеркала, новое светоносное Небо.
Жильцы приюта жадно поглощали скромную пищу, некоторые клянчили добавки и лениво скандалили у кухни. Здоровенный патлатый цыган огромной ручищей неудачливого убийцы и конокрада, опередив всех, ухватил миску с пюре, оставленную Гитлером, и, раскрыв смрадный рот, слил остывшее хлебово в нутро. Довольно ощерился, утерся грязным рукавом и ненавистно сверкнул глазами.
Гитлеру почудилось, будто вонь, исходящая от цыгана, черными клубами заполняет тесную трапезную, его чуть не вывернуло наизнанку. Мелкий пот ударил в лицо, он торопливо смахнул тяжелую темную прядь со лба. В глазах заискрилось, как когда-то на заречном пустыре перед голодным обмороком. Но несказанным усилием воли он преодолел слабость, нахлобучил на голову засаленную жокейскую кепку и вышел вон из приюта, успев боковым зрением засечь проскользнувшего на завтрак Ганиша.
«Грязная свинья! Бесчестная свинья!» – зло и беспощадно подумал он о своем компаньоне.
Ему не было жалко утаенных от него пятидесяти крон за проданную картину с изображением собора святого Стефана. Омерзителен был бесстыдный и наглый обман, ибо Ганиш напористо уверял, что выручил за нее всего десять крон – и ни геллером больше. Но тайное враз обернулось явным. Жена владельца галантерейного магазина, пышнотелая еврейка Розалия, когда он принес для продажи рождественские открытки, пользуясь отсутствием мужа, жарко дыша парфюмерией и ванильными пирожными, притиснулась к нему и торопливо выболтала: «Господин Гитлер, господин Гитлер, вы совершенно не цените себя! Вы такой честный, такой не жадный, а он, Ганиш, вас обманывает. Я-таки слышала, как он просил мужа, чтобы муж не говорил настоящую цену. Он пятьдесят крон получил за вашу картину. А я ведь сама ее хотела купить, но муж стал против. Они столковались с Ганишем, я из-за двери все слышала… Я в магазин шла – и услышала, я не собиралась подслушивать… Но почему вы не купите себе приличное пальто, господин Гитлер? Вам бы очень пошел английский покрой… И кепи!.. Что за кепи у вас на голове? Вам непременно нужно завести шляпу. И не бреетесь!.. Фи!.. Такой эффектный, романтичный молодой мужчина, а не следите за собой… Нехорошо, совсем нехорошо, господин Гитлер!.. Даже Клару-цветочницу не замечаете, а она от вас без ума! Или вам не по вкусу такие худые и бледные, как глупая Клара?.. А какие вам по вкусу, господин Гитлер?..»
К счастью, в этот момент заявился хозяин и прервал откровения своей половины, а Гитлер поначалу хотел набить Ганишу морду, но потом поостыл – и решил заниматься сбытом своих художеств в одиночку.
Однако после того разговора равнодушный галантерейщик почему-то стал сухо смотреть ему в глаза – и вскоре напакостил, душонка торговая: снял рождественские открытки с витрины, небрежно заткнул в дальний угол, подальше от света, а в итоге они оказались даже наполовину не распроданными на праздники – и сегодня нужно было обязательно, он обещал, забрать их из магазина.
Реализовать их после Рождества было практически невозможно. Невостребованность для Гитлера была невыносимей унижения – и не имело значения, что она заключалась в жалких, аляповатых картинках. Но это были его муки, его пот, его труд, его вдохновение, пусть не равноценное ослепительным, влекущим прозрениям души, неведомым никому, ни сумасшедшим спиритам, ни снисходительным посвященным из окружения Либенфельса, но все же… Но он любил безнадежность и не страшился загонять сознание в пятый угол неземной тьмы, а тело – на самое дно жизни, в нищету, бродяжничество, голод. Он упивался торжеством безнадежности. Однако неведомые силы в последнее мгновение всегда приходили на помощь, лишали упоения гибелью, спасали от последнего безумия на полночной, ледяной площади, от грязного ножа бродяги в привокзальном притоне, от заурядной голодной смерти под вонючим дунайским мостом. В последние три года он стал сам способствовать охранительной службе незримых покровителей, а посему решил бесповоротно сбыть залежавшиеся рождественские открытки назло всем и вся. Но, однако, не без расчета. А расчет был на тирольцев, наводнивших Вену в послепраздничные дни. Домовитые хозяева из глухих селений шныряли по магазинам, рябили своими шляпами с фазаньими перьями, запасаясь впрок, по дешевке, на весну и лето, всем необходимым, чтобы наезженными санными дорогами легко уволочь «дары» легкомысленной столицы в свои горные хижины у подножий вечных альпийских снегов.
«Продам в полцены… Никуда не денутся… Соблазнятся, увальни…» – усмехнулся Гитлер про себя и вошел в магазин.
Глава третья
Мордатые, куцекрылые ангелочки Рождества над красно-коричневыми шпилями были отвратны ему самому. Но граненые, громостойкие острия соборов, пронзающие небо, подобно копью Лонгина, радовали взгляд, он готов был рисовать их до бесконечности. И чудилось, когда он изображал собор святого Стефана, что впереди несказанная любовь и вечность; чудилось, что он, как в былые годы, самозабвенно поет в хоре Бенедиктинского монастыря, въявь слышит собственный голос – и его пение, опережая хор, уносится к Богу.
Иное грезилось той порой, великое иное… Но где оно?! И тусклы дни, и бледны грезы… И надо вот позорно торговать жалкими открытками в бессмысленной надежде на каких-то безвестных хитрюг-крестьян из Тироля. Где первые влюбленные ночи? Куда подевался безоглядный восторг?! Этому городу не нужны рассеянные мечтатели, книгочеи и духознатцы, здесь надобны хлыщеватые, вертлявые победители, пошлые, как прилизанный тенор в буфете во время антракта в опереточном театре. А он не стал победителем – и после несправедливого провала на конкурсе в академию Вена тотчас возненавидела его. Возненавидела как жертву чужой несправедливости, как заурядного неудачника. И чем больше стремился он постичь себя и свое тайное предназначение, тем сильней ненавидела его жизнерадостная Вена – так ненавидит распутная красавица сына-калеку, прижитого от самоубийцы. Он оказался на родине без родины – и оставалось обратиться в ничто, снизойти в земной ад, снизойти до конца, дабы некуда было дальше падать. И сверхусилием восстать из темного ничто, из последней бездны – и вновь обрести свою родину, сверхродину и вечность. Моря побеждают реки, ибо они находятся ниже их, – и глубина есть высота. Запасы энергии, питающие гениев, ограничены на земле Небом. От заурядности до таланта всего один шаг, но этот шаг – в высоту. Предельны на земле и запасы истинного знания, а посему им должны распоряжаться только избранные.
«За что, за что преследует его тоска по родине на родине?!.. Откуда его ненависть к этому прекрасному, воздушному городу в сердце Европы? Они внушили ему ненависть. Эти мерзкие фигляры из академии. Они отвергли его талант. Он хотел, чтобы люди видели мир таким, каким он должен быть. А они упрекали его за безжизненность, называли его рисунки мертвечиной. Они хотят, чтобы люди видели мир сквозь призму внечеловеческих сущностей, а не зрением богов. И это искаженное, обманное видение они высокопарно величают творческой индивидуальностью!.. Смешно!.. Ему отказывают в том, от чего он сам шарахается, как черт от ладана. Он жаждет истинного, а не случайного прозрения этого и иного мира. И он трижды, тысячу раз трижды прав, а не они, оправдывающие своими ложными постулатами любое художественное извращение и уродство. Они презрели его право на изображение сверхчеловеческого бытия!.. Ну что ж, тем хуже для них!.. Их удел – вечная бездна! И она грядет! Он не изобразит, он воплотит истинный незримый мир, истинное грядущее в несокрушимую, как горный гранит, явь. В этой великой яви все, страждущие от одиночества, все, обездоленные нежитью, будут едины. В единстве не будет страха. Люди должны перестать бояться друг друга! Никто, ни одна живая душа не будет страшиться одиночества и безумия. Отсутствие страха сделает людей истинно свободными, но эта свобода будет принадлежать достойным. Все, достойные единства и свободы, будут счастливы от первого до последнего часа. Избыток счастья преобразит лик Вселенной – и над новой Землей вознесется новое Небо и новое Солнце озарит вечные льды. Внечеловеческая нежить будет безжалостно сметена – и бессмертная новая явь породит сверхчеловечество. Но сначала он победит европейское одиночество – и битва уже близка…»
История!.. Ложь и химеры! Истинный ее ход незрим, как магнитные поля Вселенной. Но восходы и закаты сменяют друг друга – и незримый серебряный свет обращается в золотой огонь и в пустоту без тьмы и света. О, Боже, как скучен воображаемый немощью мир причинно-следственных связей! Затменный разум упрощает сам себя до скуки логического мышления. Можно, конечно, допустить, что в одномоментности существования прошлого, грядущего и настоящего следствие влияет на причину из-за недовоплощенности грядущего. То есть грядущее корректирует само себя в прошлом. Но от этого равно ничего не изменится: одна тоска сменит другую, а скука вывернет себя, как перчатку, наизнанку, но не прибавит тепла обмороженной руке. Истинное бытие не знает ни причины, ни следствия. События, меняющие обличье мира и корневую систему древа Жизни, могут не иметь никаких связей, но совпадать друг с другом в объектах, пространстве, времени и вечности. По теории вероятности, жизнь любого человека невозможна, а стало быть, невозможна и жизнь земная. Но человечество существует вопреки себе и – самое невероятное – тупо и слепо исповедует теорию своего несуществования. Но, может быть, эта безумная невероятность есть залог бессмертия изначального, а не отстоящего за тысячелетиями грядущего. И, может быть, история вершится в миг безмолвной встречи двух бродяг в проходном помойном дворе, а не за дубовыми обильными столами под крышами мраморных дворцов в бесконечных словоизвержениях блистательных лжевластителей мира сего.
Торговать открытками Гитлер пристроился возле книжного магазина Пречше, близ скобяной лавки, куда не зарастала бережливая крестьянская тропа, к тому же знакомство с Пречше гарантировало от возможных придирок скучающей полиции.
Пречше из окна узрел своего давнего клиента, которому когда-то, снисходя к его бедности и забитости, продавал книги в долг. Мечтательный провинциальный юноша оказался необычным книжником – он поглощал тома Фихте, Шеллинга, Гете, Гегеля, Канта, Ницше с ненасытностью одержимого буквоеда. И в конце концов Пречше предложил ему пользоваться магазином как библиотекой. Увлекаясь чтением, Гитлер оставлял пометки на страницах и виновато извинялся за своеволие, возвращая очередные прочитанные тома.
«Сверхчувственные миры в нас – и они подвластны человеку! Сверхчувственное томится от одиночества и ждет человека… Впереди открытие сверхчувственных миров…» – гласила одна из пометок.
Пречше был незаурядным книготорговцем: попытался подружиться со своим клиентом и свел его со своими единомышленниками – адептами тайных знаний и мистерий. А такой публики в те годы в салонах Вены было предостаточно. Но, сблизившись с кое-кем, Гитлер не стал их собратом, остался сам по себе, хотя, казалось бы… Пречше огорчился сей отчужденности, деликатно попытался найти хоть малую зацепку, дабы извлечь сокровенное «я» из молодой посвященной души, но наткнулся на непреодолимое – и вынужден был на время отступиться.
Завидев, что Гитлер притулил под витриной свои открытки для продажи, он торопливо выскочил из магазина и, не здороваясь, с обидой сказал:
– У вас нужда в деньгах? Мой кошелек к вашим услугам, Адольф! Зачем вам торчать на холоде?
Но в ответ Гитлер достал из кармана несколько кредиток, небрежно помахал перед носом торговца и сухо пробубнил:
– Не в деньгах принцип… Я должен их продать! Понимаете, должен!..
– Не смею мешать… – смиренно вздохнул Пречше – и уже из дверей магазина добавил – Желаю успешной торговли! Распродадите товар, заходите погреться… Кофе и пирожные ждут вас…
Глава четвертая
Гитлер при упоминании о пирожных облизнулся, – недоеденный завтрак напомнил о себе. Да и будь он сыт, все равно облизнулся бы… С детства он пристрастился к сладкому – будь его воля, набухивал бы до краев в жидкий чай мед с отцовской пасеки. Но отец безжалостно укрощал сластену-сына и мрачно бурчал: «…Живоглот, а не работник… Не будет от него проку… Зубы съест на дармовщину…» Нудил, злился, наказывал за лень – и все напрасно. Мать не только не ограничивала, но и потворствовала сыну в невинном чревоугодии, пекла чудесные бисквиты с розовым кремом и безропотно сносила придирки мужа.
«И отца давно нет, и мать в мире ином… Как быстро все минуло!.. Каким образом настоящее обратилось смертью и бессмертным прошлым? А он, вопреки отцовским брюзжаниям, жив, не избаловался, а, наоборот, закалился, бездомно скитаясь в поисках грядущего, – и зубы не съел, у дантиста не был ни разу, в отличие от своего друга юности Кубичека. И не пропал, и не подох от голода благодаря своему художественному таланту, который не желал понимать и признавать отец, а теперь отвергают бездарные верхогляды из академии. Кретины!..»
Грядущее было незримо, подобно душе человеческой, но смертельно необходимо, как животворный свободный воздух. Оно до поры таилось в незримом, само являлось плотью незримого, и только избранные могли прозреть его. И они были, эти избранные, он затылком чувствовал их оценивающие взгляды на венских площадях. Нет, не шарлатаны и извращенцы типа Либенфельса, а настоящие, бесстрастные и беспощадные. Это к ним обращал жаркий Ницше свои вещие слова:
«Я хочу дать вам более зоркие глаза и страх перед действительностью: я хочу научить вас нестись за мной в далекую будущность».
Он был среди слышащих и прозревающих. И, может быть, в первую очередь к нему обращался великий вещатель. И Гитлер, внимая тайным голосам, учился оплодотворять прошедшее и зрить грядущее, дабы, когда пробьет час Судьбы, обратить постигнутое в вечное настоящее.
«Кто они, в конце концов, эти Либенфельс и Пречше?.. Жалкие могильные черви из пыльных книжных шкафов, мнящие себя металлическими драконами!.. Не больше!.. Тоже мне – учителя!.. – с брезгливой неблагодарностью подумал Гитлер о своих венских покровителях. – Но, однако, через них мне удалось постичь то, что не постигли и никогда не постигнут они…», – без самоукора заключил он.
Да, именно благодаря им он открыл мир оккультного знания, ибо в Линце, в ранние годы, литература подобного рода ему почти не попадалась, а посвященные и подавно. Пречше, а не кто иной, подсунул ему «Центурии» древнего француза Нострадамуса, который на поверку оказался евреем-выкрестом. Однако сие не смутило Гитлера, ибо он знал, что еврейское тайнознание на порядок превосходит все ведомое посвященным. Возможно, в истинном зримом и незримом оно было ничто, но в данное время Гитлер еще не пришел к сему заключению – и самозабвенно толковал пророчества знаменитого астролога, силясь постичь высшую судьбу арийства в битве богов и свою собственную судьбу в грозах грядущего.
«…Я часто предсказывал, что именно произойдет, задолго до того, как предвиденное сбывалось, включая грядущие события в заранее указанных мною странах и местностях и объясняя случившееся Божественной мудростью и вдохновением; но, несмотря на это, я готов был вырвать язык у моего пророческого дара: я не хотел, чтобы моя способность к прозрениям нанесла вред не только настоящему, но и будущему; ведь если искренне поведаешь о том, что случится в близких и далеких временах, то современные нам королевства, церкви, религии и мировоззрения нашли бы, что предвиденное настолько противоречит их идеалам, что они прокляли бы грядущие века, если бы знали всю правду о них наверняка», – писал Нострадамус, и Гитлер с одобрением подчеркнул грязным ногтем тревожные слова.
Мир должен содрогнуться! Жалкое размеренное бытие обывателя не есть жизнь. Жизнь – это гром небесный, это единоборство огня и льда, это кровавая схватка гигантов в ночи, это победа и исход сверхчеловека из мира иного в мир тварный.
Но иные люди мнили себя переустроителями мира: демократы, анархисты, марксисты и прочая нечисть, спокойно и сыто обитающая в Вене. Особенно раздражали самоуверенные приверженцы еврея Маркса, именовавшие почему-то свою сатанинскую философию германской. Логичнее было бы именовать Германию новым Израилем. Эта чужебесовская философия была уныла, деспотична и жестока, как судьба потомственного нищего, – и неизбежно должна была породить в недрах национального сознания супротивный, погибельный огонь. Этот огонь вовсю полыхал в сердце Гитлера – и оставалось лишь поделиться незримым пламенем с другими.Взойдет деспотизм философии новой, —
Предтеча германской атаки на мир.
И смелые мысли и смелое слово
Фанатики бездны хотят усмирить…
– предрекал Нострадамус, туманно умалчивая о крахе чужебесия в Германии. Но этого умолчания Гитлеру было достаточно: «Мы, немцы, попустив зло, уничтожим его!.. Уничтожим железом, это наша Судьба!..» Но недоумение вызвал другой катрен, угрюмое, настороженное недоумение, ибо речь шла о Вене, которую Гитлер, несмотря на стойкую ненависть, считал своим городом:
Вождь сделал на время германским вассалом
Брабант вместе с Фландрией, Кант и Бурджес,
Но был он враждебным разбит идеалом:
Кавказец взял Вену и замки окрест.
«Что еще за кавказец?! С Эльбруса, что ли?.. Какие могут быть идеалы у недочеловеков?.. Чушь!.. Явно что-то здесь напутал астролог. Может быть, умышленно напутал, дабы сбить с толку таких, как я… А вот здесь он ясно указал, что грядущее жаждет крови, что только через кровь грядущее проявит себя в настоящем…», – отчеркнул Гитлер другой, более вразумительный катрен:
Дрожит атмосфера от гула орудий
И кровью замараны ризы святых.
За веру убийством наказаны люди,
И войны сметают любовь и кресты.
«Огонь поглотит крест!.. И звезда опустится на острие ножа. И через смерть человек обратится в сверхчеловека! Но не в Богочеловека, а в Человекобога! Это истинно германский путь – и я на этом пути!..
Я знаю, что явится новый Спаситель,
Нет силы, способной разрушить любовь.
Реченья погибших пророков цените,
Чтоб солнце восстало из древних гробов.
Кто он – Спаситель?! А если я?! Но при чем здесь любовь?» – и перед Гитлером въявь предстала незнакомка с набережной Дуная. Его пересохшие губы машинально прошептали: «Ева, Ева…» Он стряхнул мгновенное забытье, как сухой пух с темного одуванчика, – и краска ударила в лицо, как будто кто-то мог подслушать его тайные переживания, – и, играя перед самим собой, нарочито отстраняясь от заветных мечтаний, угрюмо подумал: «Почему, черт побери, Ева?! Мало, что ли, прекрасных женских имен в Германии… Почему не Эльза, не Магда?..
Железный паук любит берег Дуная,
Где немцы из пленных готовят рабов.
Но родина злато свое потеряет,
Возмездье грядет из глубоких снегов.
Что за черт?! Какой еще железный паук?! Кто его вырастил?! Со дна что ли вынырнул?..» – и Гитлеру примерещилось нечто схожее с клубком колючей проволоки. Огромное железное чудище сноровисто катилось по дунайской набережной и норовило поглотить прекрасную, гордую женщину, которой он не отважился признаться в любви. Сейчас, пожалуй, признался бы… Но где теперь его любовь? Странные какие-то предсказания: то кавказец воинственный, то железные пауки со снегами возмездия. Нет, нельзя верить этому французскому плуту. Не любит немцев каналья, ненавидит нечисть.
Петух и Орел будут в битвах едины,
Противники: венгры, палермо, левант.
Колючие проволоки, верь, сокрушимы,
Над Римом взовьется союзный штандарт.
Он всех устрашал своим яростным видом
И мраморных статуй касался плечом.
Подвешенный за ноги вождь безобиден.
И он не заслужит посмертный почет.
Гитлер читал, угрюмо радуясь, что сокрушится чужое колючее железо, но, увы, не мог понять, чей союзный штандарт взовьется над Римом и кого подвесят на фонаре вниз головой, а имя Муссолини уже мелькало в газетах и пучилось его изображение на фотографиях.
Он рвет на куски это странное войско
Во взрыв претворенный небесный огонь.
И запах с Лозанны удушливо стоек,
И людям неведом источник его.
Странно, но это невразумительное четверостишие почему-то задержало внимание Гитлера, Он оцепенело, до рези в глазах, до огненных темных пятен, всматривался в строки, будто силясь припомнить что-то пережитое и ужасное. Но грядущее воспоминание, пробужденное чужими старинными словами, сжалось, уплотнилось в неведомом – и стало неподвластно человеческой воле. И лишь боль в глазах томила весь день, жгучая, злая, слепящая боль.
«Речь идет о каком-то сверхоружии. Впрочем, чего я ломаю голову?.. Мало ли что еще напридумывают чертовы научные пауки…», – с раздражением от бессилия подумал Гитлер.
Дрогнула душа от предчувствия, но разум не откликнулся, ибо в этом катрене Нострадамус поведал о ядовитых газах. В конце войны Гитлер попадет под газовую атаку, вовремя не наденет противогаз, ослепнет – и угодит в госпиталь. Но судьба сжалится над ним – и дарует ему свет. Но временное ослепление не прозрит его сердце, не остановит его волю, ведомую незримыми силами. Слепая тьма поражения обратится в ярость – и ярость обратится самосмертью. Но тринадцатый, предвоенный год еще дышал снегами – и никого не страшили метели с севера.И вдруг из солдата он стал полководцем,
Все выше всходя в боевых временах.
При нем на крестах гаснет ясное солнце,
И церковь изведает горе и страх.
«Он еще не солдат, но будет солдатом, ибо грядут боевые времена – и не зря пророк вещает:
Предвижу войну в планетарных масштабах.
Это его война, его воскрешение из бродяжьего небытия, его путь на Эверест Вселенной.