АЙЗЕНБЕРГ Ив совсем другое время: уже группы такой не было. А история с «Альманахом» и «Личным делом» началась осенью 87-го года. Она связана с театральной средой и с кругом, условно говоря, журнала «Театр», в котором я, кстати, печатался одно время – в середине 70-х.
ГОРАЛИК В каком качестве?
АЙЗЕНБЕРГ В качестве автора, пишущего про декорационное искусство, про театральных художников и т. д. От того времени осталась дружба с театральным критиком и драматургом Валерой Семеновским и его женой Алей. В 1987 году жизнь была очень бурная, а театральная жизнь в особенности. Были, например, созданы при СТД так называемые театральные мастерские, взявшие на себя роль коллективного продюсера. Они сами приглашали режиссеров, искали актеров, предоставляли театральную площадку, то есть создавали – и очень успешно – какую-то совершенно новую театральную структуру. Семеновский был одним из организаторов этих мастерских. Однажды мы пришли к ним в гости, и он рассказал нам про мастерские, про их планы, про все это замечательное кипение. Рассказывал очень долго, но потом все же стал расспрашивать и про нашу жизнь, в частности про выступления. Я ответил, что все ничего, нормально, выступаем иногда. «А с кем?» – «Ну, вот там с Димой, с Левой, Сережей. С Тимуром еще».
ГОРАЛИК Авто время не было названия у вас?
АЙЗЕНБЕРГ Не было, да и ни к чему. «И часто выступаете?» – интересуется Валера. «Да нет, изредка». И тут вдруг очень неожиданно вступает Алена (у нее случаются такие совсем неожиданные выступления, при том что деловитость девушке ну совсем не свойственна): «А чем это не спектакль для мастерских?» Я смотрю на жену испепеляющим взглядом, а на Валеру – извиняющимся, но замечаю, что у него на лице какое-то странное ошеломленное выражение, он как-то «завис»: несколько секунд глядит в пустоту, потом говорит: «А ведь действительно! Я поговорю с ребятами». Все произошло как бы само собой. «Ребята» отреагировали на удивление бурно, и все завертелось, как в кино. Уже через месяц мы подписали с объединением настоящий договор на настоящий спектакль. Ну, какой спектакль? – просто коллективное чтение: выход на сцену одного за другим семи поэтов и одного человека с гитарой – Андрея Липского. И все же было в этом что-то от театрального действия. Мы назвали его «Альманах». Семь авторов – это Гандлевский, Айзенберг, Пригов, Кибиров, Денис Новиков, Коваль, Рубинштейн (я перечисляю в порядке выхода на сцену). И с весны 88-го года началась у нас какая-то сумасшедшая жизнь, нам даже платили деньги – небольшие, но все-таки «деньги за выступление». За эти деньги мы должны были примерно раз в две недели читать на разных площадках. Самое необычное чтение, всем запомнившееся, состоялось в Обществе слепых.
ГОРАЛИК Люди, очень восприимчивые к слову, особенно к интонации…
АЙЗЕНБЕРГ Да там слепых-то почти не было. Были какие-то страшноватые бабки, которые все это слушали очень враждебно. Но в основном мы выступали на разных театральных площадках: в малом зале Театра Пушкина, потом в Клубе Зуева. Иногда куда-то выезжали. Регулярные выступления продолжались около трех лет, а потом еще года два – эпизодические. Году к 92-му «Альманах» уже стал предприятием расплывчатым, почти иллюзорным. Потом и «Театральные мастерские» прекратили свое существование.
ГОРАЛИК Это устная часть «Альманаха». А книжная?
АЙЗЕНБЕРГ Театральное издательство при обществе «Союзтеатр» усилиями того же Семеновского – выпустило наш общий сборник под названием «Личное дело» с какими-то статьями и с репродукциями социально близких художников: Кабакова, Булатова, Пивоварова, Гриши Брускина и других. Сборник вышел в 91-м году тиражом тридцать тысяч экземпляров. Вышел с годовым опозданием: должен был выйти в 90-м. И если бы он вышел в 90-м, то точно бы сразу разошелся. Но все равно это была книжка, которую «все прочли».
ГОРАЛИК 91-й, насколько я могу понять, был уже годом некоторого пресыщения жизнью.
АЙЗЕНБЕРГ И еще какого! В том году и произошло обвальное падение тиражей всех журналов – с миллионов до десятков тысяч.
ГОРАЛИК Как менялось самоощущение в этот очень короткий срок, когда вы вдруг из подпольного поэта, считающего себя подпольным поэтом «навсегда», превратились в поэта в социальном смысле слова – общественно значимую, публичную фигуру?
АЙЗЕНБЕРГ Вот уж какой фигурой я никогда себя не ощущал и не ощущаю. Все-таки в 88-м, в главном «альманашном» году, мне исполнилось сорок лет. Отношения между тобой и миром в таком возрасте кардинально уже не меняются. И для меня, в сущности, мало что изменилось, кроме некоторого расширения круга читателей. Я понимаю, что этот круг расширился, но поскольку привык всех своих читателей знать в лицо, то в существование читателей, лично мне не известных, я как-то не могу всерьез поверить. Я знаю, что они есть, но не знаю, сколько их, и в любом случае это величина для меня отчасти мнимая.
ГОРАЛИК Наверное, было огромное чувство приобретения от этой смены эпох – а вот чувство потери было? Я имею в виду не ностальгию по Советскому Союзу, а совсем другую потерю.
АЙЗЕНБЕРГ Чувство потери стало возникать постепенно – не в это время, а уже к середине 90-х годов, когда я почувствовал, что мы не только приобрели, но и потеряли, причем потеряли очень многое. Потеряли какую-то круговую связь, чувство общего ковчега, что ли. Но это стало очевидно очень, очень не сразу.
ГОРАЛИК Это братство было связано со временем? Могло существовать только в определенном времени?
АЙЗЕНБЕРГ Вероятно, как всякое «окопное братство». Это было – как бы сказать? – объединение людей, являющихся друг для друга и большим почти родственным кругом, и маленьким союзом писателей. Когда все это перешло в общее социальное пространство, отпала необходимость круговой обороны. Что-то я сегодня ужасно косноязычен, прошу меня извинить.
ГОРАЛИК Насколько сильно это маленькое братство было изолировано от большого мира? Рукописи вывозились за границу?
АЙЗЕНБЕРГ У людей, уезжающих из страны в 70-е – начале 80-х, были свои способы вывозить рукописи. Если отъезжающий был не очень трусливым – а точнее, довольно смелым человеком, – он мог что-то передать в голландское посольство, которое тогда было представительством Израиля. Так сделал, например, Зиник: отнес в голландское посольство целый чемодан рукописей. Это был серьезный поступок – вполне рискованный.
ГОРАЛИК Что в этом чемодане было?
АЙЗЕНБЕРГ Много чего там было. В частности, несколько рукописей Павла Улитина, которые Зиник таким образом вывез из страны. Но это проза, то есть довольно объемистые сочинения. А со стихами все было значительно проще, никаких чемоданов не требовалось. Свои стихи я просто записывал подряд, без строчной разбивки, в письмах Лене Иоффе.
ГОРАЛИК Интересно, каково было перлюстраторам их читать.
АЙЗЕНБЕРГ Я думаю, для них что текст этих писем, что текст этих стихов был приблизительно одной и той же темной и несусветной белибердой, разбираться в которой незачем.
ГОРАЛИК Просто.
АЙЗЕНБЕРГ Да. Но иногда требовались усилия куда более серьезные – в тех случаях, когда не работал ни первый метод, ни второй. Тогда уже передавали тексты через знакомых журналистов, через иностранцев, которые всегда как-то присутствовали в нашем окружении. Оговорюсь, что это чья-то практика, не моя.
ГОРАЛИК Попробуем вернуться от темы прошлого к теме настоящего?
АЙЗЕНБЕРГ Вы знаете, вот какая странность. Разговаривая с вами, я заметил, что новейший период – это история, состоящая из «историй». И поэтому она как будто вполне проявлена, у нее нет теневых областей. Это, разумеется, иллюзия, но вполне устойчивая. И мне это, признаться, как-то не очень – не очень интересно. Мне интересна подводная часть моей и нашей истории – прошлое.
ГОРАЛИК Тогда расскажите про вашу семью – до вас.
АЙЗЕНБЕРГ Вот об этом я все последние годы и думаю: «А что, собственно, я могу рассказать про мою семью? Какие могу найти слова?» Про своих родителей я что-то знаю, что-то могу рассказать про бабушку и дедушку с материнской стороны, вместе с которыми жил до четырнадцати лет. А вот про бабушку с отцовской стороны почти ничего, она очень рано умерла. Хотя я хорошо ее помню и ее смерть явилась для меня тем озарением, которое в детстве посещает каждого: что люди смертны. Своего прадеда я видел один раз, еще в каком-то полусознательном возрасте, и единственное, что про него помню, – что он научил меня разбивать яйцо. Вероятно, мне было года два, потому что этим сложным искусством люди овладевают в довольно раннем возрасте, а я все-таки не был полным дебилом. Дед с отцовской стороны умер до моего рождения, а прадед был расстрелян в войну вместе с еще семнадцатью моими дальними родственниками в городе Шепетовка, где он был раввином. Но все, что за этими пределами, – очень смутная история. Пожалуй, уже исчезнувшая.
АЙЗЕНБЕРГ В смысле – разговорной «пластинки»?
ГОРАЛИК Обычно вопрос о семье – это один из тех вопросов, на которые начинают отвечать не задумываясь, прямым заученным текстом.
АЙЗЕНБЕРГ Именно разговорных «пластинок» у меня нет вообще, в принципе. Когда я чувствую: «О! Здесь я уже знаю, как говорить!», просто начинаю пересказывать какой-то свой письменный текст. Это очень затрудняет мое публичное общение, потому что ответ на любой вопрос я начинаю обдумывать как в первый раз.
ГОРАЛИК Должно быть, сложно так жить. «Пластинка» же возникает ровно для того, чтобы о чем-то не думать.
АЙЗЕНБЕРГ Но ведь не бывает «тех же» вопросов: тот же вопрос, заданный в новой ситуации, – это новый вопрос. И я действительно не знаю, что вам ответить. Семья была большая, с одной стороны – еврейская, с другой стороны – советская, вероятно, эта двойственность и сбивает с толку. Связного рассказа не получается, потому что не было связности в истории семьи. Как и во всей советской истории. Непригодна эта вещь, советская история, для связного рассказа.
ГОРАЛИК Потому что противоречивая (в плохом смысле слова)?
АЙЗЕНБЕРГ Не просто противоречивая, а в первую очередь не имеющая языка. Язык гибкий и разработанный – это язык последовательный: прошедший след в след за той историей, которая уже стала культурой. А советская история – это напластование событий, так и не ставших исторической, культурной памятью. Как-то так получается, что без большой истории нет и истории малой, семейной. Кстати, про разговорные пластинки: в середине 60-х очень вошли в моду (отчасти в связи с Петром Ионовичем Якиром) расстрелянные командармы: Тухачевский, Якир, Уборевич. Стали на время какими-то легендарными фигурами. А мой дед их всех видел. И я все к нему приставал, чтобы он про них рассказал. Он не отказывался, но рассказывал всегда одно и то же, то есть включалась «пластинка» – но очень-очень маленькая, на несколько оборотов: «Тухачевский! О! это был большой барин! Он и держал себя так, и подкладка, знаешь, у него была барская: все ходили в одних и тех же шинелях, но его была на подкладке из красного атласа!» Ничего, кроме этой подкладки, он не мог вспомнить. И я даже знаю почему: потому что очень многих сажали за длинный язык. И человек сам себе его укорачивал, совершенно инстинктивно. Заодно укорачивал и память – чтоб, не дай бог, не вспомнить лишнего. (Кроме того, есть травмы такой силы, что сознание добровольно выбирает амнезию.) А потом люди стали просто рождаться без языка и без памяти. И когда не такие пуганые поколения пришли в мир и попытались в нем оглядеться – они обнаружили, что у этого мира нет никакого языка. Его нужно просто придумывать заново.
ГОРАЛИК Когда-то я общалась со случайным знакомым, в разговоре с которым всегда чувствовалось, что он очень странно говорит – как будто выучил язык искусственно. Да и язык этот был странный – образы странные, все странное. Я удивлялась, пока не выяснилось, что он в детстве считался тяжелым аутистом и преодолел это огромными усилиями своими и своих родителей. Для этого человека речь была работой, и ни для одной темы в мире у него не было «готового» языка. Эффект очень сильный.
АЙЗЕНБЕРГ Мне это очень понятно, потому что и для меня речь – это всегда некоторая работа.
ГОРАЛИК Речь или высказывание?
АЙЗЕНБЕРГ Речь – как следствие заикания, высказывание – как следствие того, что ты в основном молчишь и у тебя нет привычки разговаривать, болтать – нет привычки автоматически класть мысли на язык.
ГОРАЛИК Как это сочетается с работой поэта?
АЙЗЕНБЕРГ Я думаю, самым непосредственным образом.
ГОРАЛИК Как устроена ваша связь с бытовым миром, с бытом вообще? Я имею в виду – вот есть живой человек, который живет своей повседневной жизнью и часть этого человека – поэт, который пытается эту жизнь осмыслять. Как это синтезируется, как устроено у вас?
АЙЗЕНБЕРГ Сложный вопрос. Я, пожалуй, прицеплюсь к слову «осмыслять». Наверное, мое рядовое писание текстов как процесс является не собственно писанием, а записыванием. Я что-то записываю. Записываю какие-то «мысли», не являясь при этом ни философом, ни мыслителем-специалистом, но тем не менее записываю зачем-то, не очень знаю зачем. Эти «мысли» являются, да, реакцией на изменение реальности, на ее новые ракурсы. Но в стихах все происходит иначе. Это два совершенно разных пространства, которым желательно даже никак не соприкасаться – не то что пересекаться.
АЙЗЕНБЕРГ При моем отношении к стихам это получается автоматически, потому что стихи для меня – не результат «осмысления» чего бы то ни было.
ГОРАЛИК Тогда они – что? Проговаривание?
АЙЗЕНБЕРГ Я бы даже не сказал «проговаривание». Возникновение речи. От возникновения речи до осмысления такая огромная дистанция… Здесь я – один человек, а там – совсем другой. Стихи не мыслят, а наводят на мысль. Стихи – это попытка что-то сказать до языка, они – то, что еще только станет языком. Даже не так: это то, что станет мыслью, а уже мысль потом станет языком. Прыжок через пропасть в два отталкивания (так Черчилль сказал про Хрущева – мол, тот пытается перепрыгнуть пропасть в два приема, оттолкнувшись от пустоты). Вот это и есть, мне кажется, суть стиховой работы: перепрыгнуть пропасть в два толчка, когда второй раз отталкиваешься от пустоты.
ГОРАЛИК Поразительно, потому что я вдруг поняла, что вы описываете процесс рефлексии, то есть преобразования чистой эмоции в осмысление, в рациональную мысль.
АЙЗЕНБЕРГ Ровно это.
ГОРАЛИК И он происходит, конечно, в два толчка, из которых один делается в пустоте.
АЙЗЕНБЕРГ А про связь с бытовым миром – ну есть же какие-то прививки и привычки, я же не первый день живу на этом свете.
ГОРАЛИК В ваших текстах наблюдение за миром ведется не с высоты птичьего полета, а примерно с нижней ветки дерева. Вернее, даже не так: дистанция между автором и объектом оказывается достаточно большой в начале текста, но в какой-то момент полностью схлопывается, читатель оказывается с объектом носом к носу. Вами так всегда весь мир рассматривается или это присутствует только в текстах?
АЙЗЕНБЕРГ Я думаю, что только в текстах. Это наиболее продуктивная для меня методика – скоростного сближения. Собственно, эта скорость и является событием стиха.
ГОРАЛИК Но для того чтобы ее набирать, надо, наверное, большую часть времени проводить где-то в районе нижних веток?
АЙЗЕНБЕРГ Разве? Я думаю, из такой позиции никакой скорости не наберешь. Но вы вынуждаете меня к каким-то величественным высказываниям, от которых мне потом будет не по себе.
ГОРАЛИК В текстах, в историях, которые вы рассказываете, вы при этом ни в коем случае не находитесь в позиции наблюдателя. Мне все время видится некая картинка: вот, в любой компании умненьких детей, какими мы все были, всегда есть ребенок, который заговаривает последним. Он не то чтобы находится в над-позиции или в отдельной позиции – он просто дольше других думает, берет на обдумывание больше времени. И в результате его высказывание странным образом получает особый вес. Читая ваши тексты, слушая то, что вы рассказываете – в том числе про общение со своим кругом, – я все время думаю об этом ребенке, который заговаривает последним. Так вот, он и стоит всегда слегка поодаль. Это важно: дистанция вообще?
АЙЗЕНБЕРГ Она важна для меня, это моя дистанция. И это именно моя ситуация и моя позиция, но я не уверен, что она выбрана добровольно, а не просто «так случилась». А впрочем, мне всю жизнь хотелось быть человеком, владеющим шапкой-невидимкой.
ГОРАЛИК Этому можно научиться? Это получается когда-нибудь?
АЙЗЕНБЕРГ Да, иногда получается, но только иногда.
ГОРАЛИК Но нам никто никогда не рассказывал про шапку-невидимку, что она в то же время не является шапкой-молчанкой. Тебя-то никто не видит, но каждый момент ты решаешь, нужно ли ее снять. Получается, что на ее ношение тоже уходит много сил. События-то идут, но не сквозь человека в шапке-невидимке, а рядом с ним. Но, наверное, для поэта это вполне может быть способом в них участвовать.
АЙЗЕНБЕРГ Вот ровно таким образом я и могу в них участвовать.
Осень 2006 года
Сергей Завьялов
ГОРАЛИК Расскажите, пожалуйста, про семью до вас.
ЗАВЬЯЛОВ О, это очень сложно.
ГОРАЛИК Они петербуржцы?
ЗАВЬЯЛОВ Нет, совсем нет. Семья моего отца переехала из Мордовии в 20-е годы в Ленинград. Другое дело, что они уже в самой Мордовии – это была большая семья и, на мой взгляд, интересная – переехали из деревни в город еще в середине XIX века. Отсюда и фамилия, потому что таких фамилий вообще-то среди мордвы не бывает. Мордовские фамилии обычно бывают, так сказать, репрессивные, с уничижительным суффиксом. Образованы они либо от христианских имен: Петрушкин, Алешкин, либо происходят от имен языческих: Кемайкин, Кудашкин. Так вот, мои родственники перебрались в город еще в середине XIX века, то есть, в сущности, они с социальной точки зрения и не совсем мордва. Ведь мордва – это крестьяне. Понятно, что из деревни можно было выбраться, только сделав экономическую карьеру, что и удалось моему прапрадедушке, но забавно, что уже его дети не пошли по этой линии, а превратились в каких-то мелких чиновников, что-то вроде советской интеллигенции. Произошла, так сказать, конвертация капитала. И вот как раз накануне революции мой прадедушка был всего лишь заведующим уездным отделением какой-то, говоря советским языком, конторы. Это его оградило от предпринимательства, от чистогана. Нет, по семейным воспоминаниям, они вели тихую домашнюю жизнь, учили детей, купили фортепиано. Следы всего этого я застал, правда, прадедушка и дедушка уже умерли, но прабабушка была жива – ей было под девяносто, – и братья и сестры моего дедушки были живы. Все они были людьми городского типа, им нравилась классическая музыка, они ходили в филармонию, играли на музыкальных инструментах. Мой дедушка играл на скрипке, его брат – на кларнете. Интеллигенцией я бы их не назвал, потому что интеллигенция критически осмысляет действительность и вступает в интеллектуальный спор с этой действительностью.
После революции им пришлось бежать из Мордовии, потому что конечно же у них был в городе дом, мало того – перед Мировой войной они умудрились купить у какого-то разорившегося помещика имение под дачу. Ну а в Ленинграде им пришлось полностью раствориться в этой жизни. Я хорошо помню эту семью. Когда в возрасте двадцати семи лет я вдруг почувствовал, что нужна какая-то национальная идентичность, я выбрал национальность моих предков, хотя понятно, что мать у меня из совершенно другого мира.
Семья матери – совершенно другая, трагическая история. Ее отец был директор военного завода в Ленинграде, старый большевик. Его расстреляли в 1938-м. А бабушку бросили в лагерь. В общем, все те правила, которые тогда работали, – они сработали. О дедушке мало что известно: до революции окончил военное училище, но не высшее, а среднее, готовившее унтеров, воевал в Первую мировую и Гражданскую. Вроде бы был из крестьянской католической семьи. Родился в городе Динабурге – это теперь Даугавпилс в Латвии. Они себя называли поляками, но поляками в тех местах часто называют белорусов-католиков. Скорее всего, так оно и было. Он был 1892 года рождения. Моя мать родилась, когда ему было уже много лет, она была поздним ребенком. У матери были в детстве и детдом, и ссылка, и сто первый километр. И я как-то рано обо всем этом узнал, у нас это не скрывалось.ГОРАЛИК Родители были диссидентского склада?
ЗАВЬЯЛОВ Нет, диссидентство – это активная позиция, как и интеллигентность – активные жизненные практики. У нас ничего этого не было.
Мой отец учился в одном классе с Арефьевым, Трауготом и Глазуновым в средней художественной школе при Академии художеств, которую потом разогнали (ну, Глазунова, положим, не разогнали). Потом он учился в Училище Штиглица (это уже потом оно стало называться Мухинским).
Но он был совсем не такой, как его товарищи-бунтари. Он вел скромный образ жизни, уйдя в себя, читая книжки по античной литературе. Я благодаря ему принял решение стать филологом-классиком. Он работал каким-то мелким дизайнером в Институте горной химии, и, я бы сказал, увлекался, как-то болезненно увлекался античностью. Так что для меня античность с четырех-пяти лет была чем-то естественным. Ну и потом, мы жили в Пушкине, то есть в Царском Селе, где все эти античные статуи. Хотя, вы знаете, еще есть один поэт моего поколения, который жил в Царском Селе, Валерий Шубинский, но он совсем на меня не похож, так что, наверное, это совсем ничего не значит. Не буду судить.ГОРАЛИК Вы родились в Питере?
ЗАВЬЯЛОВ Нет, я родился в Царском Селе и провел там двенадцать лет. Потом моим родителям дали собственную квартиру, и нам пришлось переехать в Петербург, причем в ужасный новый район.
ГОРАЛИК «Пришлось» – это неожиданное слово. Нехотя уезжали?
ЗАВЬЯЛОВ И да, и нет. Конечно, им хотелось переехать, потому что было тесно жить, много было родственников, но уродливые новостройки, набитый транспорт… Кстати, в детстве я не жил в коммунальной квартире – счастье большое, потому что мое поколение… Я помню, что в моем классе было больше сорока человек, и не думаю, что больше чем у десятерых были отдельные квартиры, и все эти десять человек были детьми офицеров. Военное училище было рядом – Пушкинское военное строительно-техническое училище, – и дети офицеров были всегда чистенькие, девочки с аккуратными бантиками. А другая часть класса – это были дети рабочих, а отчасти и крестьян, потому что несколько человек из нашего класса были из совхоза «Детскосельский». Это были дети, которые в первом классе никак не могли научиться говорить «вы» учителю, которые могли прийти без рубашки, в пиджаке на голое тело, и когда учительница спрашивала: «А где же твоя рубашка?», ответить: «Мамка не выстирала», что-нибудь такое… Так вот, в двенадцать лет мне пришлось переехать в Петербург. Это было для меня довольно тяжелой травмой, потому что новостройка в то время – это ужасные какие-то улицы, на которых нет асфальта, в школу ходили в каких-то сапогах, проваливались в грязь. Потом, видимо, дети, вырванные из привычной среды, как будто сорвались с цепи – хулиганами были.
ГОРАЛИК Школа была районная?
ЗАВЬЯЛОВ Да, в город возить то ли не имели возможности – далеко, то ли не понимали необходимости. Единственное, чему меня в детстве научили, так это, как и моего дедушку, играть на скрипке.
ГОРАЛИК Ну и как?
ЗАВЬЯЛОВ Ну, я окончил музыкальную школу, но не более того.
ГОРАЛИК Каким вы были, когда были маленьким? Как был устроен ваш мир?
ЗАВЬЯЛОВ: Я был такой послушный ребенок, послушный, тихий. Я вообще очень долго не задумывался над своим детством с той точки зрения, которая вам интересна. Для меня было куда важнее – и до сих пор важно – осмыслить эпоху, в которую я рос. Это была эпоха перехода от раннего советского общества к позднему советскому обществу, важнейшие перемены произошли на моих глазах. Например, когда я родился, не было газа в квартирах, а был керосин: приезжала большая старинная машина с фанерной кабиной, выходил человек с горном, дудел в этот горн, и домохозяйки сбегались с бидонами за керосином. Или, например, по нашей Царскосельской дороге ходили паровозы, правда, не в Царское Село – туда уже пустили электрички, – а дальше, за Царское Село, на Новгород. И можно было подойти к паровозу на станции и посмотреть, как он выглядит: огромные такие колеса с поршнями. Я вообще застал отзвуки этого старого сталинского жизненного уклада, эти ужасные коммунальные квартиры, как в стихах Михалкова: «Мы живем в одной квартире, / Все соседи знают нас, / Только мне звонить четыре, / А ему – двенадцать раз». Большая часть моих одноклассников и жили именно в таких квартирах. Так вот, во дворе, где я вырос, два дома стояли напротив друг друга: один – обычный, а второй – от военного училища. (Вскоре после войны мои родственники поменялись на Царское Село и оказались в доме, заселенном офицерами.)
Двор. Это еще старая советская реалия, почти что мифологема: «двор». Так вот, в нем было два дома: в одном жили офицеры, и в этом доме жил я: там были только отдельные квартиры. А в соседнем доме жили рабочие, и там были эти страшные коммуналки по пятнадцать комнат. И я бы сейчас сказал, что это было символично – именно так раннее советское общество и было устроено. Так что для меня до последнего времени страшно важно было осмыслить в своем детстве именно эти вещи, именно они для меня были актуальны. Я все пытался понять эпоху, в которой вырос, потому что паровоз… что – паровоз… На самом деле паровоз был в голове у людей, у кого-то еще работали поршни, у кого-то керогазы горели, а вот у кого-то уже нет, потому что это были уже 60-е годы. И переход к советскому обществу, по которому теперь ностальгируют, только-только начинался, потому что этот развитой социализм брежневский, где у абсолютного большинства рядовых людей были отдельные квартиры, у многих – машины «жигули», какие-то дачки на шести сотках из картона, – это все появилось позже. Хрущев – действительно переходная эпоха. А до этого была совсем другая жизнь: это была жизнь бараков. На территории Царского Села, например, были места, где жили еще в настоящих трущобах: в каких-то сараях, где туалет – это будка, а вода – колонка на улице. И там жили в том числе семьи с детьми. Целые такие города я смутно помню рядом с Донецком, где случайно оказался в 1965 году. Их там называли «шанхаями».
Вообще у меня такой историзм сознания: когда я приезжаю в Россию и вижу бомжа, лежащего в блевотине, мне хочется понять факт его лежания в блевотине исторически и социально, а не с точки зрения психоанализа, не с той точки зрения, что его в детстве плохо сажали на горшок и в результате у него развились неврозы. Кто спорит: второе тоже важно, но так сложилось, что я в этом хуже понимаю.ГОРАЛИК Каким было детство? Вот этот самый двор, например?
ЗАВЬЯЛОВ Мне трудно сказать, потому что у меня не осталось воспоминаний, особенно дурных, о Царском Селе: о терроре хулиганов, например. То есть, грубо говоря, меня в детстве особенно не обижали. Ну, немножко так дразнили за то, что я играю на скрипке. Если меня родители выпускали во двор, то меня не отвергали.
ГОРАЛИК А вас интересовали другие дети?
ЗАВЬЯЛОВ Да, мне очень хотелось иметь возвышенных друзей, я фантазировал. В музыкальную школу ходили только дети офицеров. Вообще Царское Село – странный город. Это не Петербург: там другая структура населения. Во время войны население было депортировано немцами, и мало кто вернулся: многие погибли, кто попал в ссылку. Какой-то был у меня мальчик-одноклассник, у которого объявились родственники в Бельгии: страх исчез, и они написали письмо в каком-то 1967 году, что они живы. Немцы их угнали, и они не вернулись. С другой стороны, в Царском Селе три военных училища и авиаполк. То есть город делился на две части. Пропасть была страшная, и не было середины.
ГОРАЛИК А разделение на классы существовало?
ЗАВЬЯЛОВ Думаю, что да, но я был слишком маленьким, чтобы понимать такие вещи. Вот я помню: у нас в музыкальной школе появился новый мальчик, который мне страшно понравился. Я не исключаю, что это было какое-то гомоэротическое чувство – у детей же, знаете: влюбляешься в человека. У него папа тоже был офицер, а мама хирург. Она так изящно курила – для меня это была такая новость: курящая женщина. Потом еще были какие-то мальчики, которые, знаете, в десять-двенадцать лет серьезные книги читали…
ГОРАЛИК Вы искали для себя такую среду?
ЗАВЬЯЛОВ Да. Но с другой стороны, музыкальная школа – это не двор. Туда дети приходят три раза в неделю на один час и по делу. В группе на сольфеджио или музыкальной литературе сидит десять человек максимум, из них пять – девочки, а в этом возрасте девочки еще не так интересны. Или, скажем, закончился урок у предыдущего ученика, ты перебросишься с ним парой фраз, пока учительница сходит чаю выпьет.
Мне не хватало эмоционального общения, мне хотелось каких-то возвышенных друзей. Их было маловато. Один был замечательный мальчик, он, кстати, не из офицерской семьи: у него не было папы, а его мама была работником музея в Царскосельском дворце. Этот мальчик играл на виолончели. Он прекрасно знал географию, мы с ним соревновались, кто лучше знает географию Африки. А тогда учителя еще плохо ее знали, потому что еще вчера это были Французская Западная Африка или Французская Экваториальная Африка, а сегодня – десятки независимых государств, да еще с новыми названиями столиц, потому что все было переименовано. Это было так интересно.
Да, еще я забыл сказать, что наша музыкальная школа находилась во дворце.ГОРАЛИК Вы добровольно в нее пошли?
ЗАВЬЯЛОВ О да, я очень все это любил. Для меня это был особый мир. Когда меня родители возили в филармонию, для меня это было тем, чем для человека религиозного было посещение церкви. И вообще: другие люди, другие чувства. А там, в обычной школе – эти гопники: день начинается с того, что надо наступить кому-нибудь на ногу. Эти шутки грубые. Меня это ужасно травмировало, я совершенно не мог этого переносить. Причем у нас не было хулиганов в классе, у нас никто никого не терроризировал – но эти грубые нравы… А тут – совершенно другой мир, где иначе разговаривают, иначе движутся. Я чувствовал, что происходит что-то важное. Тогда я, конечно, любил не музыку, а то, что было вокруг музыки, людей, связанных с музыкой. По-настоящему я полюбил музыку года в двадцать два, когда услышал авангардную музыку XX века.
ГОРАЛИК То есть фактически вы не столько хотели заниматься музыкой, сколько быть причастным к этому миру?
ЗАВЬЯЛОВ Может быть, да. Я сам никогда для себя так не формулировал, но вы так сейчас сказали, что я готов согласиться.
ГОРАЛИК В каком возрасте вас отдали в музыкалку?
ЗАВЬЯЛОВ В семь лет, то есть я пошел одновременно и в простую школу, и в музыкальную.
ГОРАЛИК А откуда возникла любовь к языку?
ЗАВЬЯЛОВ К языку? Нет, я язык не любил, и сейчас не люблю. Мало интересовался лингвистикой: для меня это было как-то неактуально. Я сейчас написал статью в «НЛО», где спорю с Бродским по поводу его высказывания, что поэт – диктат языка. Эта система взглядов, которая была разработана французскими интеллектуалами в 50-е годы и была для своего времени прекрасна. Но сегодня – другие проблемы, другие враги. Я считаю, что самое главное – это не воевать со вчерашним врагом, потому что сегодня враг новый. Вот что существенно. А люди, которые продолжают воевать со старыми врагами, как, например, интеллигенция в России – с коммунистами, – это мертвечина. Последнее время так получается, что у меня летом есть возможность кататься под парусом, и интересно, что можно идти против ветра. Это довольно сложно, для этого все время надо перебрасывать парус с левого борта на правый. Так вот, мне кажется, что интеллектуальная история – это и есть такая яхта, которая идет против ветра под парусом, и все время нужно перебрасывать парус, причем вовремя. И, скажем, тот галс, который был в 50-е годы, был важный, был правильный. Но сейчас время другого галса. Когда начинаются сейчас разговоры о диктате языка, мне кажется это смехотворно устаревшим.
ГОРАЛИК Как вы пришли к филологии? Было ли что-то в детстве?
ЗАВЬЯЛОВ Нет, там ничего не было, там были царскосельские парки и т. д. …А потом мы переехали в Петербург, но в Царском Селе продолжали жить мои родственники. А мои родители получили наконец квартиру по реабилитации дедушки. Мы три раза получали жилье по реабилитации жертв репрессий. Последний раз я получил комнату – уже для себя самого – в 82-м году. Так что, несмотря на сам брежневский режим, нельзя говорить, что Коммунистическая партия Советского Союза все это игнорировала, – реабилитация медленно продолжалась, медленно и тихо.
Итак, мы переехали в Петербург. Для меня это был большой стресс. Здесь были совсем другие дети. Те, которых я помнил по Царскому Селу, были какие-то забитые, в школе как будто продолжался сталинский режим: злые языки говорили, что директор – бывший начальник лагеря, что, когда в 50-е годы большую часть лагерей распустили, его перевели на фронт просвещения. Очень, кстати, было похоже на то. Он был очень суровый человек, и у него – очень суровый порядок: парами на перемене, молча, никто никуда не пробежит, карцер перед его кабинетом… Школа была в старинном здании Царскосельского реального училища. И там в целом был вот такой железный порядок.
А тут было хулиганство. Ведь что такое хулиганство в школе? Это когда безграничный террор шпаны: школа во власти молодежной банды, которая состоит частью из старшеклассников, а частью – просто из окрестных малолетних преступников. После уроков шпана торчит около школы, отбирает деньги у всех выходящих и творит суд. Директор и учителя делают вид, что этого не замечают, впрочем учителей-мужчин иногда избивают вместе с учениками. Когда все же вмешивается милиция и кого-то сажают в исправительную колонию, то в глазах банды этот человек приобретает ореол героя.
Это сейчас я в состоянии посочувствовать и этим одичавшим детям тоже.
Но, правда, мне все время как-то везло: то в одном классе я оказался вместе с каким-то главным бандитом, а как раз своих одноклассников он не трогал, то потом другой главный бандит жил в моем доме – и не трогали жителей нашего дома, но три года такой жизни были чудовищным унижением. Ведь если начинают кого-то избивать, и избивают систематически, то человека доводят до потери рассудка. Надо сказать, что меня побили в жизни всего один раз, под самый конец этих трех лет, в восьмом классе: что-то не сработало в этом мироустройстве.