И все же густобровый Фарра пение мое всерьез не понимал и не принимал: отзвучит, мол, голос — что останется? Да ничего! Пустота!..
Дедовы боги стояли во всех храмах, на всех жертвенниках, у многих дорог и домов. Ни ветра, ни дожди, ни зной не смогли их порушить. А песни мои…
Когда-то я услыхал, как девчушка одна, невеличка кучерявая, тоненьким, как бы травянистым голоском пытается петь какую-то из моих песен. Я плакал и гладил ее по теплой от солнца головенке. А она спросила:
— Тебе больно, да?
— Для боли земля и породила Лота, — ответил я, будто кто-то неведомый, всесильный и всезнающий сказал эти слова моим голосом.
Дядя Аврам, куда более отца, пожалуй, тяготевший ко мне, слушал мои песни с лицом неподвижным, как темная громада Зиккурата, я думал — и не слышит вовсе, но однажды он принес с собой дощечку с размятой на ней лепешкой сырой глины. Дядя слушал меня и клинышком чертил по глине, что с евфратского берега, какие-то крючки-закорючки. Потом стал уверять меня, якобы в этих значках-паучках, облепивших глиняную лепешку, живет моя песня.
Уже тогда я не верил Авраму.
Все кругом почитали его за ум и силу. (Только дед досадовал, что ни один из его сынов не отдал душу и руки камню.) А меня уже тогда злило, что для всех, даже для наложниц моих, поначалу особенно, я был всего лишь «племянником того самого Аврама».
Может, потому и обрадовался, когда узнал, что дядя мой наконец-то собрался жениться, к чему его давно подталкивал старый Фарра. Женатый мужчина становится куда менее интересным для окружающих, думал я тогда.
И не знал, что женитьба дяди перевернет мою жизнь.
Я потерял интерес ко всем женщинам и девам, когда увидал Сару.
Без труда могу рассказать, какой была Горлинка, чуть ли не каждую из наложниц своих смогу описать, если хорошенько припомню, но бессилен передать, какая Она, Сара. Об этом надо петь прежним моим голосом, которого уже нет у меня, и никакие значки-паучки Аврамовы эту песню не передадут.
Вот когда луч ясного утреннего солнца пронзит росинку, повисшую на кончике листа, вот-вот готовую упасть, и та вспыхнет ярко — такая Она, Сара…
Даже деда моего потрясла ее красота.
Однажды я нашел Фарру на теневой стороне внутреннего двора его дома. Дед был, как в далекие прежние времена, крепко пьян, но в жилистых руках держал старинную арфу искусной работы, с навершием в виде головы быка. (Этот бык с лазуритовой бородой — и есть образ бога Нанны, покровителя Ура Халдейского.) Заскорузлые от работы пальцы деда неспешно перебирали струны. А ведь эту свою арфу он уже много лет не брал в руки!
— Сотни женщин познал я, Лот, — говорил он мне, пощипывая струны с закрытыми глазами, в уголках которых набрякла влага. — В сотнях женщин искал я одну. А нашел ее мой сын!
В голосе деда было столько же тоски и печали, сколько было их в нестройных звуках арфы, терзающих тишь. Ненавидеть его я уже не мог…
А через год печаль деда стала другой — столь же глубокой, быть может, но по другой причине: никак не мог он дождаться внука от Сары, умирало семя Аврама в ее чреве, не дав завязи.
Бесплодие Сары так встревожило его, что часто он заговаривал об этом со мной, не бросая ни малейшей тени при этом на сноху: прекрасная земля не может быть бесплодной, чистая вода не будет безжизненной, потому не вина Сары, что в горячем чреве ее не зарождается новая жизнь, это Аврам, значит, иссушил семя свое высокоумием, мудростью излишней, это его вина…
Я слушал про «горячее чрево» Сары, и меня бросало из жара в холод. И кулаки я сжимал до боли, как когда-то, уличенный дедом в рукоблудии.
Мысли мои рисовали Сару обнаженной, в объятиях Аврама, уши мои закладывал их сдвоенный, слышимый явственно страстный стон…
Ослепленный красотой Сары, других женщин я уже почти не различал. Для ублажения плоти своей встречался то с одной, то с другой — с десятками, даже с дурнушками. А какая разница? Ведь, закрывая глаза, я видел, что обладаю Сарой.
Дурнушки плакали от благодарности. Все наложницы мои были счастливы. Но не я, открывающий глаза…
Я мог бы, конечно, как в былые годы, воровски полюбоваться наготой Сары, затаясь в зарослях тростника на берегу Евфрата. Даже крался однажды за нею, когда шла она купаться. Но на полпути остановился, упал в сухую траву, глянул в небо.
Смотреть на наготу Сары — все равно что смотреть на солнце: через мгновение уже ничего не видишь…
Поначалу Сара меня почти не замечала. Но однажды услыхала мое пение… Не могу сказать, что это произошло случайно: я хотел, чтобы она меня услыхала, потому и запел, упав под платан во дворе деда, после того, как помог Фарре и работникам его закатить огромный камень — новую заготовку для нового бога.
Запел, хорошо зная, что Сара в доме — принесла Фарре в подарок большое блюдо персиков и инжира. Свой-то сад дед мой так и не завел, отдав душу и руки камню…
Я пел, но слышал не себя, а легкие приближающиеся шаги Сары. Сердце мое пело громче уст.
Сара присела подле меня на край плетеной подстилки. Так слушать песню, как она, не умел никто: не только ушами, но и глазами, и, казалось, всей нежно-розовой кожей, и, конечно, душой…
Вставший в горле ком не дал мне довести песню до конца. Поперхнувшись, я отвернул заполыхавшее лицо от Сары. Она тронула меня за локоть.
— У тебя дивный голос, Лот. И песня твоя глубока и широка, будто наш Евфрат. Но почему так печальна она?
Я не ответил. Слова не мог произнести.
— Не дичись меня, Лот, ведь теперь мы родня, — сказала она, и звучание этих слов показалось мне краше всех моих песен, какие были и какие будут.
— Я знаю, отчего печаль твоя, — говорила мне Сара. — Ты любишь очень многих — значит, не любишь никого, значит, еще не умеешь любить по-настоящему. Так, Лот? Так?..
Я молчал, чувствуя, как холодеют мои щеки.
— Вон как ты теперь бледен… — вздохнула она. — Не горюй, Лот, ты еще полюбишь, одну-единственную полюбишь, по-настоящему… — ласково провела она ладонью по моей не так давно закурчавившейся бородке.
И тогда я заплакал. Навзрыд. Как в детстве.
Я схватил ее руку и стал осыпать поцелуями узкую, горячую, нежную ладонь. Если бы поцелуи мои были ягодами, пусть самыми мелкими, то в считанные мгновения переполнили бы они горсть.
Сара от неожиданности ойкнула, потом стала утешать меня, плачущего верзилу, даже поцеловала в лоб. И тогда я вскочил, сжал ее щеки похолодевшими ладонями и на миг — на миг всего! — коснулся полураскрытых губ ее губами своими.
За одно это беглое прикосновение я и сейчас, не задумываясь, отдал бы всю свою путаную и шальную жизнь. Да кому она нужна, мутная жизнь Лота?..
Сара убегала от меня, оборачиваясь без улыбки, так же, как убегали когда-то сестры.
— Почему убежала Сара? — спросил дед, выйдя во двор.
Я молча пожал плечами.
Фарра цепко зыркнул из-под лохматых бровей.
— Гляди, — процедил он, — обидишь Сару — убью!
Он бы, и верно, смог убить меня тяжелыми ручищами каменотеса и ваятеля.
Я пошел со двора, волоча ноги.
Неправда, Сара, что Лот не умеет любить!..
Аврам, давно уже пристрастившийся меня поучать, проявил особое рвение к спасению племянника от распутной и бестолковой жизни. В словах его было немало доброго разума, но они раздражали меня, как докучливые мухи.
— Песни твои глубоки и чисты, стало быть, чиста еще и душа твоя, — говорил мне дядя. — Но сейчас ты, как колодец с незакрепленными стенками: пока еще чиста водица, да вот-вот стенки начнут оползать, обрушиваться — муть будет, а потом грязь. Одумайся, Лот!..
С появлением пусть жидкой, но все же бородки я стал позволять себе перечить дяде.
— Прекрасно вино старое, которое в молодости хорошо выбродило. Разве не так?
— Так. Но есть брожение в хмель, а есть — в уксус. Бойся второго, Лот!
Разговаривать с Аврамом стало для меня столь же неприятно, как бродить босиком по щебню. Я и себе тогда не признавался, что причиной тому — Сара. Стоило мне увидеть дядю, услышать его голос, я представлял, как ночью он обладает той, прекрасней которой нет нигде и не будет никогда, обладает часто и долго, все еще надеясь, что не сгинет в горячем чреве ее напрасное его семя…
Однажды, когда поучения Аврама особенно раздражили меня, я ответил дер- зостью:
— Успею еще жениться и детей завести успею. Уж я-то напложу!..
В моем взгляде Аврам прочел окончание фразы: не то что ты!.. Левый глаз его задергался. Нет, не от злости — дядю разозлить было делом практически невозможным: всегда он рассудителен, нешумен. Это подергивание выдавало изредка его растерянность, замешательство, верней. Плечи Аврама на миг поникли, но вскоре обрел он прежнюю степенную осанку и ответил почти спокойно:
— А пора тебе и впрямь подумать о женитьбе. Надеюсь, ты найдешь себе жену не хуже моей Сары.
И ушел. Оставил меня с перехваченным дыханием.
Не мог же я ему кричать вслед, что таких женщин, как его Сара, нет нигде, никогда не было, никогда больше не будет…
Бесплодие снохи стало неизбывной печалью старого Фарры. (Быть может, страстно желал он передать свое ремесло — нет, искусство свое! — хотя бы внуку?) Я сам слышал, как молил он всех богов, всех каменных идолов своих даровать плод Саре.
Молчали каменные изваяния, глядя на трясущегося в рыданиях старика своими почти живыми глазами.
Бесплодной оставалась жена Аврама.
Однажды услыхал я крик деда, безумный вопль, а верней, даже вопли. Прибежал к нему — в мастерскую без стен, под огромным навесом. Застал Фарру сидящим на глиняном полу, со взором, устремленным вверх.
— Голос был. Оттуда!.. — сказал мне старик еле слышно. — За мои грехи наказана Сара…
Уже завершенные каменные идолы, и сработанные только наполовину, и только начатые, и глыбы-заготовки, окружали старого мастера, но глядел он не на них, взор Фарры устремлен был вверх, в навес, будто пронзаемый запросто этим взглядом.
Больше никогда я не слышал стук его молота и тесла…
Нет, однажды я все-таки прибежал на стук молота, бешеный стук — такой, будто мастера обуяла никогда еще не бывалая прежде, совсем уж безумная творческая страсть. Я увидел, как Фарра крушит своих идолов. И не стал выхватывать молот из рук деда: в том бешенстве старик мог запросто и меня сокрушить…
Эта дикая картина вспомнилась мне, когда много лет спустя дядя Аврам сказал мне посреди выжженной солнцем пустыни: «Неправедным людям, Лот, порой тоже удается сотворить красоту, но прахом она становится вскоре, ибо прах ее суть…»
Дедовы истуканы повержены были в прах. Его же руками.
— Что ты наделал?! — закричал я, когда он отбросил молот.
— Не боги они вовсе… — ответил мне Фарра, почти спокойно уже вытирая пот со лба ладонью. — Один есть Бог. Там! — ткнул он заскорузлым, утолщенным в суставах пальцем вверх.
А вскоре, через несколько дней, объявил дед, что ему, Авраму и Саре надобно идти на закат солнца, в землю Ханаанскую, где живут далекие потомки Хама, того самого, что смеялся над наготой своего отца.
— Зачем? Почему туда? — спросил его Аврам.
— Счастье будет только там! — кратко ответил Фарра, в ту сторону как раз глядя своими круглыми, уже слезящимися глазами, с большими мешками под ними. И ничего больше объяснять не стал. Надо — и все тут!
Теперь-то я думаю, что старик куда раньше сына своего услыхал глас Божий, повелевший ему идти в землю Ханаанскую, где горячее чрево Сары набрякнет, наконец, долгожданным бременем. А может, это была просто старческая прихоть, спьяну привязавшаяся идея?..
Но спорить с отцом, жить которому, похоже, осталось не так много, Аврам не стал. Надо идти — значит, надо.
Сердце мое сжималось от мысли, что близится расставание с Сарой. Быть может, навсегда. Я вновь проклинал Фарру, бормотал себе, что старик совсем выжил из ума, с чего не только раскрошил всех своих идолов, но и раскрошить собрался мучительное счастье мое. Однако именно дед сказал мне то, о чем я и мечтать не мог, попросить о чем у меня бы язык не повернулся:
— Пойдем с нами, Лот, — сказал он мне. — Может, и ты в дали дальней найдешь свое счастье.
Я готов был целовать глубокие морщины на лице деда, плакать даже был готов и смеяться от радости, но, совершая невероятное усилие над собой, сказал невозмутимо:
— А можно и пойти, в Уре уже прискучило.
Нет, все-таки не зря мое имя означает — покров…
А вечером пел я под пальмами. Пел, как никогда раньше, как никогда потом. Это была песнь прощания с родным краем, куда, знал тогда уже, не вернусь никогда. Это была песнь печали и надежды — надежды на несбыточное. А слова в песне были всего лишь о мощных струях Евфрата, о выцветшем от солнца небе, о виноградных лозах, можжевеловых зарослях, пыльных дорогах и извилистых тропах…
Но правы, правы говорившие, что это песнь о любви…
Немало жителей Ура собралось меня послушать: дети, старики, девушки, женщины и даже мужи. «Пусть они запомнят меня таким! — думал я, когда пел. — Пусть они запомнят Лота…»
Мои подружки, наложницы мои, а их собралось под пальмами не меньше десятка, готовые ранее вцепиться друг дружке в волосы из-за меня, теперь чуть ли не ласково переглядывались, а некоторые даже, слушая меня, от избытка нахлынувших чувств обнимались.
«Родные мои, — думал я, когда пел, — запомните Лота таким».
А Сара так и не пришла меня послушать.
«Почему же не вышла ты, Сара? — думал я, когда пел. — Ведь так, как сегодня, петь я уже, наверно, не смогу никогда…»
Отец, и ранее не питавший ко мне особых чувств, а к юности моей и вовсе охладевший, отнесся к моему решению следовать с дедом в землю Ханаанскую почти равнодушно.
Сестры? Сестры давно замужем. Что им до Лота!..
Так и отправились мы в сторону заката, со своим скарбом и людьми: мой дед, мой дядя и Сара. И я с ними…
Не дойдя порядком до земли Ханаанской, застряли мы надолго в пыльном Харране, где первая и последняя болезнь свалила деда. Фарре стало вдруг не хватать воздуха, такое простое дело, как дыхание, стало трудом великим для бывшего ваятеля и каменотеса.
Скоро и я захриплю, быть может, так же, как он, а тогда я видел смерть, верней, мучительное умирание впервые.
Шли дни, десятки дней, каждый из которых мог бы оборвать предсмертный хрип Фарры, слуги наши едва успевали выжимать и менять быстро намокающие от смертного пота покрывала, лучшие лекари и заклинатели хвороб Харрана, заполучив наше серебро, уходили, сумев пообещать лишь скорое окончание мук старика, но Фарра все хрипел, жадно хватая воздух черным ртом. Муки его продолжались.
Однажды он, едва различимо сквозь хрипы, попросил меня спеть. Я запел одну из своих самых светлых песен — о лунной дорожке на глади Евфрата — и заметил, что деду чуть легче стало дышать, словно воздуха и впрямь прибыло. С тех пор я часто пел подле него.
Приходила Сара, присаживалась неподалеку. Слушала. На позеленевшего, отощавшего Фарру старалась не смотреть, потому, может, нередко глядела на меня, и взгляд ее светился благодарностью.