Александр Казанцев (Томск)
Любимая
Часть первая
ПРЕДПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ
1
Огненно-алое, будто из горна бога-кузнеца Гефеста, неспешно поднялось из-за крутого хребта солнце, озарило всю равнину Гиметт с ее богатейшими оливковыми рощами, щедро рассыпало блики на поверхности неглубоких речек Илисс и Кефис, обласкало Длинные стены[1], построенные по указу Перикла, все храмы, дома и домишки Афин, уже тогда — двадцать четыре века назад именовавшимися древними.
И заворковали на плоских крышах голуби, глуховато постанывая, будто от страсти, звонко запели ошалевшие от радости разновеликие и разноголосые птахи, словно состязаясь в певческом искусстве на празднике Диониса, и попытались переорать горластые петухи на пыльных двориках дома Алопека, где селился в основном мастеровой люд, уже выходящий из небогатых жилищ своих, чтобы продолжить каждодневный труд…
А в олеандровых зарослях на склоне холма Пникс, где тогда еще оставались укромные уголки, все никак не просыпались двое — юноша, еще вряд ли достигший возраста эфеба[2], и совсем молоденькая девушка, девочка почти.
Едва стемнело, забрались они сюда, подальше от теснящихся домов нижнего города, чтобы во тьме, насыщенной дурманным ароматом олеандровых цветов, подарить наконец друг другу ту запретную для них радость, ставшую мучительно желанной.
Здесь, на слегка покатой поляне, покрытой ковром густой невысокой травы, их прозревшие души подсказали еще не опытным, но уже охваченным жаром телам, как вести себя, чтобы делать, чтобы разрешилась блаженной истомой переполнившая их страсть.
Но та истома была недолгой — вновь тянулись губы к губам, сливаясь в ненасытном поцелуе, снова блуждали по трепетному телу возлюбленной уже окрепшие по-мужски, жадные руки юноши, его ладони, с уже набитыми в ремесле мозолями, нежно сдавливали крепкие, будто плоды айвы, целиком помещающиеся в горсти девичьи грудки с неистово затвердевшими сосками. Снова колено юноши протискивалось между белеющими во тьме ногами возлюбленной, отвечавшей на это еще большим трепетом юного тела. И опрокидывалась она вновь на спину, увлекая за собой в страстном объятии юношу, уже готового к повторению неповторимого. И выстанывала она радостно под сладкой тяжестью его, и сияло счастьем во тьме ее простоватое лицо, ставшее прекрасным в эту ночь. И недавно причащенное к Великому Таинству тесное лоно ее с упоением встречало горячие толчки, подчиняющиеся неведомому сложному ритму, не столь четкому, как в стихах лучших поэтов, но столь же возвышенному и прекрасному. И казалось ей, что поднимает ее нагое тело посланная Посейдоном крутая волна, вздымает в небо так, что перехватывает дыхание, и не из горла даже, а из охваченного жаром нутра вырывался тихий бессловесный крик, столь богатый чувством и смыслом, что любые слова бедны по сравнению с ним…
И глядела с грустью на них Луна-Селена, так и не разделившая страсть свою с прекрасным Эндимионом, которого Зевс обрек на вечный сон в пещере карийской горы Латмос. И глядели на них ясные звезды, усеявшие изумленно распахнутое небо. И глядела на них с вершины раскидистой пимии большая сова, будто это сама совоокая богиня Афина неслышно прилетела благословить их…
И пели цикады во мраке жаркой аттической ночи, будто это звенело от сумасшедшего счастья в ушах возлюбленных, и искусно прострочивали тишь трели соловьев, словно это пели взахлеб ошалевшие от счастья сердца любовников…
Долгими были их ненасытные ласки, повторялись до одури, немудрено, что рассвет застал их лежащими на расстеленных по траве одеждах, переданными из рук Афродиты в объятия бога сновидений Гипноса.
Яркая многоцветная бабочка села на уже возмужавшее плечо юноши. не ощутил он ее легкого прикосновения, обнимая во сне стан возлюбленной. Большая божья коровка с красными крапинками на спине путешествовала по гладкому животу девушки, добралась до неглубокой впадинки пупка и остановилась, будто в раздумье — следует ли спуститься в нее. Но Познавшая Таинство не просыпалась.
Наконец расшалившиеся кузнечики распрыгались так, что один из них ударился в переносицу девушки. Она сперва недовольно нахмурилась, потом распахнула фиалковые глаза и счастливо улыбнулась, вспомнив радости прошедшей ночи, потом захмелевшие глаза ее прояснились вдруг осознанием, испуганно вскочила она и затормошила спящего юношу:
— Вставай! Светло уже совсем, милый!..
А тот все никак не поднимался, по-детски недовольно выпячивая губы. И, не дожидаясь пробуждения возлюбленного, потянула она из-под него край своего расстеленного на траве белого пеплоса. Но накинуть на себя одежду не успела юноша открыл глаза и восторженно уставился на нее, ведь наготу ее при свете дня видел он впервые.
Румянец расплескался по щекам девушки.
— Отвернись, — тихо попросила она.
Но вместо того юноша встал во весь рост, не прикрывая ничем наготы своей, приподнял за плечи девушку, чуть отстранил ее от себя, чтобы лучше рассмотреть, чтобы и она могла разглядеть его. И боролось в ней смущение с горячим желанием видеть его, и горели щеки ее, будто лепестки олеандровых цветов, а взгляд, остановившийся было на его лице, робко стал опускаться вниз — к набрякшей новой силой невидали, горячие толчки которой не раз исторгли из нее ночью крик блаженства.
И скользнул из рук ее на траву почти невесомый пеплос. И прильнула она к юноше, каждой клеточкой своего тела чуя его жар и крепкость, а он уткнулся пересохшими губами в ее припухшие после ночи губы и стал увлекать девушку вновь на траву, но, опомнившись, выскользнула она из его объятий, бормоча горячо, еле внятно:
— Милый, миленький!.. Светло уже давно, день начался… Бежать мне пора… Достанется дома, если узнают..!
И тогда юноша поднял оброненный девушкой пеплос, накинул на ее еще не округлившиеся плечи, поправил внизу, чтобы хорошо он сидел, и заметил вдруг на его белом тонком полотне, служившем им ночью подстилкой, небольшое, но яркое пятнышко крови.
Побледнело лицо юноши, и выдохнул он, указывая на это пятнышко: «Больно было тебе?»
Но подбодрила его улыбкой возлюбленная:
— Сладко мне было, миленький!.. А это — ничего… Побежали скорей к роднику — замою!..
Юноша поднял с травы свой хитон, ловко облачился в него. Осторожно преодолели влюбленные заросли олеандров, окружившие полянку, и побежали по извилистой тропинке вниз, к источнику.
Возле родника, клубящего на дне золотистые песчинки, юноша задумчиво оглянулся на холм Пникс, где впервые был счастлив невыразимо, потом ясный взор его замутился тревогой, печалью, и сказал он севшим внезапно голосом:
— А ведь он там…. которого завтра убьют…
Замывая досадное пятнышко на складчатом пеплосе, девушка подняла голову:
— А за что его казнят?.. Ой! — Родниковая вода обожгла ее разгоряченное тело.
— За то, что он самый мудрый в Афинах… — Юноша повернулся к возлюбленной, хотел было добавить еще что-то, но она выпрямилась, глядя в сторону холма, подмоченный пеплос облепил ее прекрасное тело, и явила прозрачность ткани место схождения стройных ног девушки, с темной отметиной выше него.
Ничего больше не смог он произнести, выдохнул только:
— Любимая!
Бросился к ней и сграбастал цепкими жадными руками…
2
Человек, о котором вспомнили юные любовники, в то ясное утро еще спал на жестком топчане, укрытый неизменным плащом-гиматием, бурым, под цвет земли. Свет, пробившийся сквозь отверстие в каменной стене, расположенное высоко от пола и служащее окном, выхватил из сумрака его лицо: седую, лохматую бороду, толстые, выпяченные, приоткрытые слегка губы, в щели между которыми обозначились редкие, желтоватые, но на удивление целые зубы, крупный, широкий и вздернутый нос с раздутыми ноздрями, никак не желающие седеть, лишь прихваченные морозцем густые брови, высокий бугристый лоб, изрезанный глубокими морщинами, переходящий в огромную шишковатую плешь…
Известный сирийский маг и физиогном Зопир, впервые увидав когда-то этого человека, без тени сомнения заявил, что по натуре своей этот афинский гражданин духовно ограничен, очень склонен к пороку и умрет он, конечно, не смертью своей…
То утро застало спящего в темнице на склоне холма Пникс. Небольшая эта тюрьма была расположена в пещере, образованной ветрами и водами в незапамятные времена, и предназначалась для самых опасных преступников, приговоренных к казни.
Устроена эта тюрьма была, когда подошел к концу «золотой полувек Перикла». А когда в пурпурную мантию тирана облачился Критий, глава Правительства Тридцати[3], бывший ученик знаменитого философа Сократа, здесь, у подножия Пникса, уже не знали отдыха прилежные палачи-отравители, отправляя в Аид[4] смятенные души сторонников демократии.
Чуть было не угодил сюда еще в те времена и сам славный философ Сократ за ядовитые шутки свои: вздумал, видите ли, беседуя в палестрах[5] и гимнасиях[6] с недозрелой молодежью, злонамеренно рассуждать, что если пастух, мол, по недомыслию или по умыслу начинает уменьшать, вырезать свое стадо, то не пастухом он должен зваться, а волком… Тогда всемогущий Критий милостиво простил своего бывшего учителя мудрости, лишь настрого запретил Сократу впредь вступать в разговоры с молодежью. А старый мудрец недоумком прикинулся: что же мне, дескать, у каждого теперь спрашивать, молодой он еще или уже нет; и на рынке, покупая рыбу, неужто нельзя поболтать о ней или еще о чем с юным торговцем?!.
Бился в спину разгневанного Крития странный, навзрыдный, неповторимый смешок Сократа.
Тогдашнему тирану неприятно было вспоминать, что таким же смешком заклеймил когда-то учитель его, Крития, любовную связь с одним из учеников этого же философа. Злила властелина и непокорность постаревшего Сократа, он не раз пытался унизить его, посрамить, но бросить в тюрьму так и не решился.
Снова вырвавшие власть из рук олигархов[7] демократы, хоть и провозгласили торжество свободы. вовсе не поспешили распахнуть тюремные двери и ворота, превратить темницы в хранилища для лучших виноградных вин, дарующих веселье и радость: не всяк и при демократии свободы достоин, ведь свобода не гулящая девка, готовая каждому забросить ноги на плечи, лишь бы он готов был, ничего иного не требующая кроме этой готовности.
Спящий узник, укрытый бурым гиматием, угодил в темницу малой тюрьмы на холме Пникс как «неблагодарный торжеству демократии».
Он все-таки вырвался вдруг из крепких объятий Гипноса, открыл круглые, выпуклые, не старые совсем глаза, сокрушенно охнул, помотал огромной головой, брякнув о пол ножными оковами, поднялся с топчана, обратил лицо к маленькому оконцу темницы, вскинул правую руку навстречу свету и хрипловато со сна стал произносить всегдашнее приветствие:
— Радуйся, солнце пресветлое, начиная новый день! Наполняй живительными соками травы, все злаки и виноградные лозы, даруй человеку радость и веру в силы свои!
А дальше обращался он к солнцу уже не с каждодневно повторяемыми словами:
— Прости меня, грешника, светило, что проспал я, не встретил тебя пораньше, на восходе. Само посуди, как мне было не проспать: сон любовный приснился да такой, что взыграла, будто в молодости, плоть моя! Я уж думал, кончилась плотская сила во мне, не шевельнется уже ничто, ан нет!.. Гляди, пресветлое, как взыграли забытые силы во мне! — с этими словами узник, торжествуя, приподнял полу своего хитона до пояса, но скоро вздохнул. — А уже, считай, и показывать нечего, не буду смущать твоего лика… Прости меня, грешника!.. Вот и начат предпоследний мой день. Мне бы лучше не спать вовсе, чтобы глубже прочувствовать и осознать каждое оставшееся мгновение, а я дрыхнул до ясного света, еще и утеха любовная снилась!.. — тут старик разразился вдруг странным, похожим на плач, смехом, а, просмеявшись, прибавил. — Ты уж прости, пресветлое солнце, старого негодника Сократа!
Да, это был он, лупоглазый Сократ, возмутитель порядка и спокойствия Афин, осужденный на смерть за попрание и оскорбление бессмертных олимпийских богов, за создание для себя богов новых, за растление молодых умов и нравов.
3
Тюремный завтрак Сократа был скудным, хотя на полу его темницы почти всегда стояли в корзинках фрукты, овощи, мясо или зажаренная утка, принесенные родными и близкими. Узник многое из этого добровольно отдавал тюремному надзирателю своему, многодетному семьянину. В то утро смертник достал из-под комковатой подушки оставшийся с вечера кусочек козьего сыра, завернутый в мятый папирус, налил из обожженной дочерна ойнохои[8] воду в такую же чрезмерно обожженную чашу, расположил трапезу на топчане, развернул сыр из папируса, стал отщипывать мелкими кусочками и запивать водой.
В еде он всегда был неприхотлив, говаривал бывало: «Многие живут, чтобы есть, а я ем, чтобы жить…»
Из темного угла просеменила к нему на неяркий свет небольшая мышка, с которой он успел подружиться.
— Тут как тут! — обрадовался ей узник и бросил отщипнутый кусочек на каменный пол. Угощайся!
С этой мышкой привык он, «оскорбитель Олимпийских богов», вести долгие разговоры, чуть ли не всерьез считая ее посланницей Аполлона, который известен в Элладе не только как повелитель волков, но и повелитель мышей.
— Учти, мы скоро расстанемся, — сказал он ей, закончив трапезу, потом расправил ладонями хрусткий папирус, в котором был сыр, и улыбнулся беспечально. — Давай я тебя на прощанье удивлю!.. Слышь, пискунья, я тут чуть было гимн не накропал в честь богов-близнецов Аполлона и Артемиды!.. Нашло ведь такое! Слушай.
И он начал читать с промасленного папируса уже утратившим утреннюю хрипотцу зычным, не старческим вовсе голосом:
Читал он явно с издевкой над собственным сочинением. Мышка, уже прикончив кусочек сыра, уставилась на него черными бусинками глаз. Он прервал чтение.
— Нет, не дается мне труд поэтический!.. Я так понимаю, милейшая: поэт, если он только хочет быть настоящим поэтом, должен творить мифы, а не рассуждения… А ничего мысль, правда, писклявка? Надо не забыть высказать ее Платону, когда он придет!..
Хотя узник повысил голос, довольный удачной мыслью, мышка вовсе не испугалась, даже подалась немного вперед, зная, что ничего худого не сделает ей этот большой, старый, не переносящий безмолвия человек: поговорит-поговорит, да, глядишь, еще подкормит… Раньше она не успевала привыкать к узникам: больше суток они тут не задерживались, уходили в мир иной, потому она подъедала крошки уже за ними. А к этому привыкла: он в темнице почти месяц живет.
Когда архонт[9] афинского суда объявил присяжным: «Сократ приговорен к смертной казни. Еще сегодня, после заката солнца, ему подадут чашу с цикутой!», не поверил этим словам старый философ, как не поверили своим ушам сотни, тысячи афинян, собравшихся в тот знойный день на холме Ареопага[10].
Не поверили даже те, что были злы на Сократа за его острый язык, они ожидали, что этот несносный болтун, корчащий из себя мудреца зловредный пустобрех будет сурово наказан — подвергнут огромному штрафу или даже изгнан наконец из Афин. Но черные бобы, брошенные присяжными в урну для голосования, будто сложили вдруг в черное слово «СМЕРТЬ»…
Даже когда, чуть погодя, многие поверили, что завтра Сократа уже не будет — не выйдет он, как всегда, босиком, в буром гиматии, накинутом поверх застиранного чуть ли не до дыр хитона, и ни в палестрах, ни в гимнасиях, ни на рынке, нигде не раздастся зычный его голос, не поучающий даже, а хитроумно вытягивающий из каждого, кто вступит в разговор, если не осознание истинного смысла обсуждаемых вещей, так горячее желание осознать, — даже когда охнул чуть ли не враз весь амфитеатр ареопага, даже когда отверг архонт, ссылаясь на букву закона, попытку состоятельных друзей Сократа — хвала и слава искреннему порыву Платона и Критона! — выкупить любой ценой жизнь чудаковатого мудреца, даже тогда не верил Сократ, что сегодня умрет.
Не верил, поскольку внутренний голос его — демон ли, гений ли? — шепнул ему: «Еще поживешь!»
Потому и не дрогнул он, а на традиционный вопрос архонта: «Принимаешь ли ты этот приговор,» ответил спокойно:
— Сократ всегда принимал все, что ему выпадало.
Потому-то, произнося положенное по закону «последнее слово», называя судей своих убийцами, которых не обойдет грядущий суд, говорил он все-таки так, будто читал в театре Диониса, стоя на котурнах, блистательный монолог, от которого публика едва сдерживает рыдания, в то время как у актера под «маской страдания» самодовольная улыбка.
Сократ не верил в незамедлительную смерть. И не зря: еще не успел он завершить «последнее слово» свое — вбежал в гелиэю[11] запыхавшийся гонец и прокричал архонту: «Только что отплыла триера[12] на остров Делос с торжественным посольством к празднику Аполлона!..[13] Плохие знамения, которые задерживали отплытие, сменились хорошими, и жрец Аполлона увенчал корму отходящей триеры цветами!..»
И тогда архонт, воздев руки, изрек тоном оракула:
— Пока корабль не вернется в Афины, лишать жизни никого нельзя! Сократ умрет, когда вернется триера!
Целый месяц даровал Аполлон Сократу. Нет, вовсе не уязвлен был, видно, прекраснейший из богов вольнодумством старого философа, ведь не оставил без покровительства своего, как не оставлял и прежде!..
Остолбенев, глядели афиняне на пляшущего в гелиэе Сократа — это была пляска Силена, и весь он, старый, кряжистый, потрясающе некрасивый, похож был на того демона плодородия из свиты Диониса. И многим, дальним даже, был слышен его смех, так похожий на плач…
— Попомни мое слово, писклявка, — говорил он почти прирученной им за месяц тюремной мышке, здесь же, в этой темнице, испьют скоро чашу цикуты все обвинители мои.[14] И подлый Мелет, стихотворство которого сродни поносу, и «вождь народа» Анит, который ободрал этот же народ, как прежним тиранам не снилось, и мнящий себя ритором боров Ликон, все лживое красноречие которого уступит моему случайному пуку! Все трое здесь скулить будут!
Сократ уже перешел на крик, но мышка и не думала пугаться, заостренную мордочку вскинув к нему, будто внимая с пониманием.
— Так ты, милейшая, отомсти им за меня! Укуси за нос или, еще лучше, за дряблый фаллос, когда они будут в слезах по полу кататься!..
И снова залился Сократ смехом, похожим на плач.
— А обо мне не горюй, — сказал тихо, оборвав смех, — мне в Элизиуме[15] уже место готовится. Там, писклявка, весна вечная, все в цвету! Там я с Гомером буду вести беседы, с Гесиодом, Анакреонтом… Умные беседы, ибо туда, милейшая, дуракам вход заказан!.. И там я Ее встречу — Ее! где же Ей быть, как не там!.. Она мне скажет: «Я знаю, Сократ, что ты всю жизнь любил меня, знаю, что ты всегда был достоин моей любви»… Только и в загробном мире, скажет она, сердце мое отдано другому…
Дрогнул голос Сократа, вновь хрипловатым стал.
— Не поймешь ты меня, писклявка!.. Никто не поймет… Меня, может, одна Она понимала и понимать будет, только ни тут надежды не дала, ни там не даст!..
И вдруг в тишине темницы раздался плач Сократа, так похожий на смех.
4
С таким же плачем-смехом и появился он на свет на четвертом году Семьдесят Седьмой Олимпиады, в славном месяце Фаргелион[16], который освящен рождением божественной двойни: утвердителя гармонии Аполлона и целомудренной защитницы страждущих Артемиды.
Отец Сократа, грузный ваятель Софрониск, чуть было не выронил новорожденного из рук, когда вместо младенческого плача услыхал заливистый смех. И мать, повитуха Фенарета, успевшая к тому времени принять не один десяток родов, сама рожавшая, никогда о таком чуде не слыхала, потому и встревожилась не на шутку: вдруг злой демон вселился в ее младшего сына!..
Но успокоил оракул семью Софрониска: «Пусть сын ваш делает все, что вздумает. Отцу следует лишь молиться Зевсу и Музам о благом исходе, а больше сын ни в каких заботах не нуждается, ибо имеет уже внутри себя на всю жизнь такого руководителя, который лучше тысячи учителей и воспитателей».
Этот внутренний голос всю жизнь, с самого малолетства, предостерегал Сократа от дурных поступков, подсказывал ход грядущих событий, советчиком был.
И гением и демоном называл его Сократ, но, впрочем, твердо уверился в доброжелательности его.
С малых лет наблюдал мальчик за работой ваятеля Софрониска, диву давался, как из каменных глыб под его резцом возникали боги, герои, простые смертные…
Но еще больше потрясло Сократа, когда, с ранних лет помогая матери носить корзинку повитухи, не смог он однажды пересилить жгучего любопытства и взглянул в помещение, откуда доносились истошные крики роженицы. Там, в суете, на него никто не обратил внимания и, не помня себя от ужаса и восторга, увидал малолетний Сократ жуткое чудо рождения нового человека.
Мать бранила его потом, нахлестала даже по щекам, но на всю жизнь остался он благодарен этому раннему опыту своему…
Позже, перенимая от отца непростые навыки искусства ваяния, не раз ловил себя на мысли Сократ, что тайна сотворения живого человека, его непостижимой души влечет его куда больше, чем тайна сотворения человеческих подобий из мертвого камня.
Толстогубый, лобастый, кряжистый, рыжеволосый, он выделялся среди сверстников из афинского дема Алопека не только необыкновенной живостью языка, но и неистребимой тягой найти объяснение всему сущему, докопаться до корней. Найти связи внешне разрозненного. Хорошим подспорьем стала ему в этом богатая библиотека в доме его закадычного друга Критона, отпрыска знатного аристократического рода.
Когда Критон впервые ввел его в отцовскую библиотеку, когда увидал Сократ великое множество футляров с вложенными в них пергаментными и папирусными свитками, закрытых золотыми крышками, хранящими мудрость веков, разгорелись вылупленные буровато-зеленые его глаза, и голос, всегда зычный, от волнения перешел в свистящий шепот: «Все это, все знать хочу!»
Библиотека дома Критонов дополнила для Сократа обязательное в Афинах мусическое и гимнастическое воспитание, не дополнила даже, а подняла его на высоты незаурядные. А были еще беседы и споры со смышленым красавчиком Критоном и его добродушным отцом, которые вскоре признали, что ум Сократа несравненно гибок и глубок.
Были позже занятия у видных софистов[17], оплаченные драхмами из первых заработков Сократа (отец Критона стал заказывать ему небольшие изваяния для своего сада), однако не много времени понадобилось настырному и пытливому сыну Софрониска, чтобы убедиться: за мудреными словесными выкрутасами большинства софистов лишь плутоумие, пустота, а порой и нечестивость. (Забыть ли, как томнотворно склонял его толстобрюхий софист Архелай разделить с ним ложе?!).
Разочаровавшись в софистах, Сократ неожиданно нашел другого наставника: им стал Анаксагор, учитель и воспитатель великого Перикла, который уже был избран к тому времени афинским стратегом, становился признанным вождем демократов.